Жиль
Делез
Логика смысла
Главы из книги (полный текст книги смотрите в Библиотеке РГИУ).
Первая серия парадоксов: чистое становление.
В "Алисе в Стране Чудес" и "Алисе в Зазеркалье" речь идет о категории очень специфических вещей: о событиях, чистых событиях. Когда я говорю: "Алиса увеличивается", - я полагаю, что она становится больше, чем была. Но также верно, что она становится меньше, чем сейчас. Конечно, она не может быть больше и меньше в одно и то же время. Сейчас она больше, до того была меньше. Но она становится больше, чем была, и меньше, чем стала, в один и тот же момент. В этом суть одновременности становления, основная черта которого - ускользнуть от настоящего. Именно из-за такого ускользания от настоящего становление не терпит никакого разделения или различения на до и после, на прошлое и будущее. Сущность становления - движение, растягивание в двух смыслах-направлениях сразу: Алиса не растет, не сжимаясь, и наоборот. Здравый смысл утверждает, что у всех вещей есть четко определенный смысл; но суть парадокса состоит в утверждении двух смыслов одновременно.
Платон предлагает различать два измерения: (1) измерение ограниченных и обладающих мерой вещей, измерение фиксированных качеств - постоянных или временных, - всегда предполагающих паузы и остановки, фиксацию настоящего и указывание на предмет: выделенный предмет со свойственной ему величиной - большой или маленькой - в данный момент времени; а затем (2) чистое становление вне какой-либо меры, подлинное и непрерывное умопомешательство, пребывающее сразу в двух смыслах. Оно всегда избегает настоящего и заставляет будущее и прошлое, большее и меньшее, избыток и недостаток слиться в одновременности непокорной материи ("...Ни более теплое, ни более холодное, принявши определенное количество, не были бы больше таковыми, так как они непрестанно движутся вперед и не остаются на месте, определенное же количество пребывает в покое и не движется дальше"; "младшее - старше старшего, а старшее - моложе младшего. Но стать таковыми они не могут, потому что, если бы они стали, то уже не становились бы, а были бы") [5].
Мы узнаем этот платоновский дуализм. Но это вовсе не дуализм интеллектуального и чувственного. Идеи и материи, Идей и тел. Это более глубокая, более таинственная двойственность, скрытая в самих чувственных и материальных телах - подземный дуализм между тем, на что Идея воздействует, и тем, что избегает ее воздействия.
Скорее, различие здесь проходит не между Моделью и копией, а между копиями и симулякрами. Чистое становление, беспредельность - вот материя симулякра, поскольку он избегает воздействия Идеи и ставит под удар как. Модели, так и копии одновременно. Обладающие мерой вещи лежат ниже Идей; но нет ли ниже этих вещей еще какой-то безумной стихии, живущей и действующей на изнанке того порядка, который Идеи накладывают, а вещи получают? Сам Платон иногда сомневается, не находится ли такое чистое становление в совершенно особом отношении с языком. В этом, видимо, основной смысл Кратила. Может быть такое отношение становится существенным для языка как раз в случае "потока" речи или неуправляемого дискурса, непрерывно скользящего по своему референту? И нет ли вообще двух языков или, скорее, двух типов "имен": один обозначает паузы и остановки, испытывающие воздействие Идеи, другой выражает движение и мятежное становление [6]? Или даже так: нет ли двух разных измерений, внутренних для языка как такового, - одно всегда заслонено другим и тем не менее постоянно приходит "на помощь" соседу или паразитирует на нем? Парадокс чистого становления с его способностью ускользать от настоящего - это парадокс бесконечного тождества: бесконечного тождества обоих смыслов сразу - будущего и прошлого, дня до и дня после, большего и меньшего, избытка и недостатка, активного и пассивного, причины и эффекта. Именно язык фиксирует эти пределы (например, конкретный момент, когда начинается избыток). Но также именно язык переступает эти пределы, разрушая их в бесконечной эквивалентности неограниченного становления ("если слишком долго держать в руках раскаленную докрасна кочергу, в конце концов обожжешься; если поглубже полоснуть по пальцу ножом, из пальца обычно идет кровь"). Отсюда и взаимообратимости, составляющие приключения Алисы: взаимообратимость роста и уменьшения: "каким путем, каким путем?" - спрашивает Алиса, чувствуя, что движется всегда в двух смыслах-направлениях сразу, оставаясь собой лишь благодаря оптической иллюзии. Взаимообратимость дня до и дня после, а настоящее всегда убегает - "варенье завтра и варенье вчера, но не сегодня". Взаимообратимость большего и меньшего: десять ночей в десять раз теплее, чем одна ночь, "но они могут быть и в десять раз холоднее по той же причине". Взаимообратимость активного и пассивного: "едят ли кошки мошек?" годится также, как и "едят ли мошки кошек?". Взаимообратимость причины и эффекта: отбывать наказание до совершения преступления, плакать до того, как уколешься, исполнять работу до получения задания.
Все эти взаимообратимости - в том виде, как они проявляются в бесконечном тождестве, - имеют одно следствие: оспаривание личной самотождественности Алисы, утрату ею собственного имени. Потеря собственного имени - приключение, повторяющееся во всех приключениях Алисы. Ибо наличие собственного или единичного имени гарантируется постоянством знания - знания, воплощенного в общих именах, обозначающих паузы и остановки, в существительных и прилагательных, с которыми имя собственное поддерживает постоянную связь. Так, личное Я нуждается в мире и Боге. Но когда существительные и прилагательные начинают плавиться, когда имена пауз и остановок сметаются глаголами чистого становления и соскальзывают на язык событии, всякое тождество из Я, Бога и мира исчезает. Это именно та проверка на знание и вызубренное наизусть - где слова идут вкось, косвенно сметаемые глаголами, - которая лишает Алису самотождественности. Как будто события радуются ирреальности, сообщаемой через язык знанию и личностям. Ибо личная неопределенность является не сомнением, внешним по отношению к происходящему, а объективной структурой самого события, поскольку последнее всегда движется в двух смыслах-направлениях сразу и разрывает на части следующего за ними субъекта. Парадокс прежде всего - это то, что разрушает не только здравый смысл [bon sens] в качестве единственно возможного смысла [sens unique], но и общезначимый смысл [sens commun] как приписывание фиксированного тождества.
Вторая серия парадоксов: поверхностные эффекты.
Стоики тоже проводили различие между двумя типами вещей: 1) Тела со своими внутренними силами, физическими качествами, действиями, страданиями и соответствующими "положениями вещей". Эти положения вещей, действия и страдания определяются тем, как тела перемешаны между собой. В конечном счете существует единство всех тел в стихии первичного Огня, который поглощает их и из которого они возникают согласно своим соответствующим внутренним силам. Для тел и положений вещей есть только одно время - настоящее.
Ибо живое настоящее - это временная протяженность, сопровождающая, выражающая и измеряющая конкретное действие того, что действует, и конкретное страдание того, что страдает. И в той мере, в какой существует единство самих тел, единство активных и пассивных начал, космическое настоящее охватывает весь универсум: только тела существуют в пространстве и только настоящее существует во времени.
Среди тел нет причин и следствий. Скорее, все тела сами суть причины - причины по отношению друг к другу и друг для друга. В масштабе космического настоящего такое единство называется Судьбой.
2) Итак, все тела - причины друг друга и друг для друга, но причины чего? Они - причины особых вещей совершенно иной природы. Такие эффекты - не тела.
Собственно говоря, они "бестелесны". Они не являются ни физическими качествами, ни свойствами, а, скорее, логическими и диалектическими атрибутами. Они - не вещи или положения вещей, а события. Нельзя сказать, что эффекты существуют.
Скорее, они суть нечто такое, что в чем-то содержится или чему-то присуще, обладая тем минимумом бытия, которого достаточно, чтобы быть не-вещью, не существующей сущностью. Это не существительные и не прилагательные, а глаголы.
Они ни то, что действует, ни то, что претерпевает воздействие. Это результаты действий и страданий, нечто "бесстрастное" - бесстрастные результаты. Это - не живые настоящие, а неопределенные формы глагола: неограниченный Эон, становление, бесконечно разделяющее себя на прошлое и будущее и всегда избегающее настоящего. Значит, время должно быть ухвачено дважды, в двух дополняющих друг друга, хотя и взаимоисключающих, образах: как живое настоящее тел - действующих и подвергающихся воздействию, и как момент, бесконечно делимый на прошлое и будущее, на бестелесные эффекты, которые выступают как результаты действий и страданий тел. Только настоящее существует во времени, собирает и поглощает прошлое и будущее. Но только прошлое и будущее присущи времени и бесконечно разделяют каждое настоящее. Нет трех последовательных измерений, есть лишь два одновременных прочтения времени.
Прекрасную реконструкцию стоического мышления дает Эмиль Брейе: "Когда скальпель рассекает плоть, одно тело сообщает другому не новое свойство, а новый атрибут - "быть порезанным". Этот атрибут не означает какого-либо реального качества...
Наоборот, он всегда выражен глаголом, подразумевающим не бытие, а способ бытия.
...Такой способ бытия находится где-то на грани, на поверхности того бытия, чья природа не способна к изменению. Фактически, этот способ не является чем-то активным или пассивным, ибо пассивность предполагала бы некую телесную природу, подвергающуюся воздействию. Это - чистый и простой результат, или эффект, которому нельзя придать какой-либо статус среди того, что обладает бытием...
(Стоики радикально разводили) два среза бытия, чего до них еще никто не делал: с одной стороны реальное и действенное бытие, сила; с другой - срез фактов, резвящихся на поверхности бытия и образующих бесконечное множество бестелесных сущих" [7].
Да и что может быть ближе телам и существеннее для них, чем события типа роста, уменьшения или нанесения пореза? Что же в действительности имели ввиду стоики, противопоставляя толще тел бестелесные события, лишь играющие на поверхности подобно туману (или даже не туману, ибо туман - все-таки тело)? Тела и их глубина существуют как смешение. Одно тело проникает в другое и сосуществует с ним подобно капле вина в океане или огню в железе. Одно тело вытекает из другого, как жидкость из вазы. Смешения тел целиком задают количественное и качественное положение вещей - красноту железа, зеленость дерева. Но то, что мы подразумеваем под "расти", "уменьшаться", "краснеть", "зеленеть", "резать", "порезаться" и так далее, - нечто совсем другое. Это уже не положения вещей, не тела, перемешанные во внутренней глубине. Это бестелесные события на поверхности - результаты смешения тел. Дерево зеленеет… [8] О характере любой философии свидетельствует прежде всего присущий ей особый способ расчленения сущего и понятия. Стоики ведут поиск и намечают такие границы [рефлексии], к которым до них не приближался никто. В этом смысле они перестраивают всю рефлексию.
Прежде всего стоики предлагают совершенно новое расщепление причинной связи. Они расчленяют последнюю так, что рискуют вновь воссоздать ее в каждой из полученных частей. Стоики соотносят причины с причинами и устанавливают связь между ними (судьба). Они соотносят эффекты с эффектами и прослеживают связи между самими эффектами. Но эти две процедуры осуществляются не одинаково. Бестелесные эффекты никогда не бывают причинами друг друга. Скорее, эффекты - лишь "квази-причины", подчиняющиеся законам, выражающим, возможно, в каждом конкретном случае относительное единство или смешение тел, от которых эти эффекты зависят как от своих реальных причин. Таким образом, стоики оставляют место свободе двумя взаимодополнительными способами: сначала на внутренней стороне судьбы как связи причин, а затем на внешней стороне событий в качестве связи эффектов. Вот почему стоики могли противопоставлять судьбу и необходимость [9]. Эпикурейцы предложили другое расщепление причинности, также оставляющее место свободе. Они сохраняют однородность причины и эффекта, но рассекают каузальность согласно атомным сериям. Относительная независимость серий гарантирована здесь клинаменом - больше нет судьбы без необходимости, но есть причинность без судьбы [10]. В любом случае мы начинаем с разбиения причинной связи, а не с различения видов причинности, как это делали Аристотель и Кант. И такое разбиение вновь отсылает нас или к языку, или к отклонению причин, или, как мы увидим, к сопряжению эффектов.
Этот новый дуализм тел (положений вещей) и эффектов (бестелесных событий) влечет за собой резкое изменение в философии. Так, например, у Аристотеля все категории высказываются о Бытии. Различие присутствует внутри Бытия - между субстанцией как первичным смыслом и другими категориями, связанными с субстанцией как акциденции. Для стоиков же положения вещей, количества и качества - такие же сущие (или тела), как и субстанция. Они - часть субстанции и на этом основании противостоят сверх-бытию, учреждающему бестелесное как несуществующую сущность. Таким образом, высшим понятием выступает не Бытие, а Нечто (aliquid), поскольку оно принадлежит бытию и небытию, существованию и присущности [11]. Более того, стоики - первые, кто пересмотрели платонизм и осуществили радикальный переворот. Ибо, если тела с их состояниями, количествами и качествами принимают все характеристики субстанции, то характеристики идеи, напротив, относятся к иному плану, а именно, к бесстрастному сверхбытию - стерильному, бездействующему, находящемуся на поверхности вещей: идеальное и бестелесное теперь может быть только "эффектом".
Это очень важное следствие. У Платона в глубине вещей, в глубинах земли бушуют мрачные раздоры - раздоры между тем, что подвергается действию Идеи, и тем, что избегает такого воздействия (копии и симулякры). Эхо этих раздоров отдается в вопросе Сократа: для всего ли есть своя Идея - даже для обрезков волос, для грязи и для помоев, - или же есть нечто, что всегда упорно избегает Идеи? Но у Платона такое нечто никогда не спрятано как следует, не убрано, не задвинуто в глубь вещей, не затоплено в океане. Теперь все возвращается к поверхности. В этом и состоит результат проделанного стоиками: беспредельное возвращается. Умопомешательство, неограниченное становление - более не гул глубинных оснований. Они выбираются на поверхность вещей и обретают бесстрастность. Речь уже идет не о симулякрах, избегающих основания и намекающих о себе повсюду, а об эффектах, открыто заявляющих о себе и действующих на своих местах. Это - эффекты, понимаемые в причинном смысле. Но есть также звуковые, оптические и лингвистические "эффекты". Может их и не так уж много, а может - и гораздо больше, чем первых, ведь такие эффекты более не телесные сущности, а, скорее, формы самой Идеи... То, что, избегая воздействия Идеи, выбирается на поверхность, на бестелесный предел, представляет теперь всякую возможную идеальность, причем последняя лишается своей каузальной или духовной действенности. Стоики открыли поверхностные эффекты. Симулякры перестают быть подпольными мятежниками и производят большую часть своих эффектов (то, что независимо от терминологии стоиков можно назвать "фантазмами"). Самое потаенное становится самым явным. И все старые парадоксы становления должны опять обрести лицо в новой юности - переродиться.
Неофаниченное становление само становится идеальным и бестелесным событием как таковым с характерной для него перестановкой прошлого и будущего, активного и пассивного, причины и эффекта, большего и меньшего, избытка и недостатка, уже есть и еще нет. Бесконечно делимое событие всегда двойственно. Непреложно лишь то, что уже случилось или вот-вот случиться, но не то, что происходит (порезаться слишком глубоко и недостаточно сильно). Будучи бесстрастным, событие позволяет активному и пассивному довольно легко меняться местами, поскольку само не является ни тем, ни другим, а, скорее, их общим результатом (резать - быть порезанным). Что же касается причины и эффекта, то события, оставаясь всегда только эффектами, исполняют между собой функции квази-причин и вступают в квазипричинные, отношения, причем последние всегда обратимы (рана и шрам).
Стоики - любители и изобретатели парадоксов. Следует внимательнее приглядеться к поразительному портрету, который на нескольких страницах дает Хрисиппу Диоген Лаэртский. Наверное, стоики, пользовались парадоксом совершенно по-новому - и как инструментом для анализа языка, и как средством синтезирования событий.
Диалектика как раз и есть наука о бестелесных событиях, как они выражены в предложениях, а также наука о связях между событиями, как они выражены в отношениях между предложениями. В самом деле, диалектика - это искусство сопряжения (вспомним конфатальность, или серии зависящих друг от друга событий). Но именно языку надлежит одновременно и устанавливать пределы, и переступать их. Значит, в языке есть термины, непрестанно смещающие область собственного значения и обеспечивающие возможность взаимообратимости связей в рассматриваемых сериях (слишком и недостаточно, много и мало). Событие соразмерно становлению, а становление соразмерно языку; тогда, парадокс - это, в сущности, "сорит", то есть, серия вопроси-. Тельных предложений, которые, подчиняясь логике становления, продолжаются чередой последовательных добавлений и сокращений [12]. Все происходит на границе между вещами и предложениями. Хрисипп учил: "То, что ты говоришь, проходит через твой рот. Ты говоришь "телега". Стало быть, телега проходит через твой рот". В этом и состоит польза парадокса, подлинные образцы которого мы находим разве что в Дзен-Буддизме, да еще в английском и американском нонсенсе. В первом - самое глубокое есть вместе с тем и самое непосредственное, а во втором - непосредственное обнаруживается в языке.
Парадокс - это освобождение глубины, выведение события на поверхность и развертывание языка вдоль этого предела. Юмор - искусство поверхности, противопоставленное старой иронии - искусству глубины и высоты. Софисты и Киники уже сделали юмор философским оружием против сократической иронии, но со стоиками юмор обрел свою диалектику, свой диалектический принцип, свое естественное место и чисто философское значение.
Льюис Кэррол доводит до конца открытие стоиков или, лучше сказать, вновь поднимает его на щит. Во всех своих произведениях Кэррол прежде всего исследует различие между событиями, вещами и положениями вещей. Начало Алисы (вся ее первая половина) пока еще посвящена разгадке тайны событий и тайны заключенного в них неограниченного становления - разгадке, таящейся в глубинах земли, в раскопах шахт и нор, уходящих вниз, в смешении тел, взаимопроникающих и сосуществующих друг с другом.
Между тем, как выясняется по ходу повествования, по мере погружения и исчезновения начинается буквальное превращение правого в левое, а левого в правое. Под землей животные оказываются на вторых ролях, открывая дорогу карточным фигурам, не обладающим толщиной. Можно сказать, что то, что прежде было глубиной, развернувшись, стало шириной. Неограниченное становление целиком удерживается внутри этой вывернутой ширины. Глубина - больше не достоинство.
Глубоки только животные, и оттого они не столь благородны. Благороднее всего плоские животные. События - подобно кристаллам - становятся и растут только от границ или на границах. В этом и состоит первейший секрет заики или левши: не углубляться, а скользить на всем протяжении так, чтобы прежняя глубина '.вообще, исчезла, свелась к противоположному смыслу-направлению поверхности. "Скользя так, мы переходим на другую сторону, ибо другая сторона - не что иное, как противоположный смысл-направление. За занавесом нет ничего, на что можно было бы посмотреть. Если это и так, то только потому, что видимым стало уже все, а лучше сказать, любая возможная наука продвигается лишь вдоль занавеса. И этого довольно, чтобы продвинуться достаточно далеко, - именно достаточно и поверхностно достаточно, чтобы поменять стороны местами: правую сторону заставить стать левой, а левую - правой. Значит, речь идет не о приключениях Алисы, а об Алисином приключении: об ее карабканьи на поверхность, об отказе от ложной глубины, об открытии ею того обстоятельства, что все происходит на границе. Именно поэтому Кэррол отклонил первое название книги: "Приключения Алисы под землей".
То же самое - если не в большей степени - происходит и в Зазеркалье. Здесь события - радикально отличающиеся от вещей - наблюдаются уже не в глубине, а на поверхности, в тусклом бестелесном тумане, исходящем от тел, --пленка без объема, окутывающая их, зеркало, отражающее их, шахматная доска, на которой они расставлены согласно некоему плану. Алиса больше не может идти в глубину. Вместо этого она отпускает своего бестелесного двойника. Именно следуя границе, огибая поверхность, мы переходим от тел к бестелесному. Поль Валери высказал мудрую мысль: глубочайшее - это кожа. В том же состоит и мудрое открытие стоиков, положивших его в основу всей этики. В этом и открытие маленькой девочки, растущей и уменьшающейся только от границ - от поверхности, которая краснеет и при этом становится зеленой. Она-то знает: чем больше события втягиваются в целостное, безглубинное протяжение, тем больше они воздействуют на тела - они режут и калечат их. Позже, взрослея, люди вновь попадают под власть основания, вновь падают. Теперь они слишком глубоки и уже не способны ничего понимать. Так почему же примеры стоиков продолжают вдохновлять Кэррола? Дерево зеленеет, скальпель режет, битва произойдет или не произойдет?... Именно перед деревьями Алиса теряет свое имя. Именно к дереву обращается Шалтай-болтай, не глядя на Алису. Вызубренное наизусть объявляет битвы. Всюду ушибы и порезы. Но разве это примеры? Или так - не тот ли это случай, когда каждое событие является событием подобного рода: деревом, битвой и раной - событием тем более основательным, что оно происходит на поверхности? Чем плотнее оно окаймляет тела, тем более оно бестелесно. История учит нас: у торных путей нет фундамента; и география показывает: только тонкий слой земли плодороден.
Такое переоткрытие стоической мудрости - удел не только маленькой девочки.
Известно, что Льюис Кэррол вообще не любил мальчиков. В них слишком много глубины, да к тому же фальшивой глубины - ложной мудрости и животности. В Алисе ребенок мужского пола превращается в поросенка. Как правило, только девочки понимают стоицизм. Они улавливают смысл события и отпускают бестелесного двойника. Но случается, что и маленький мальчик оказывается заикой и левшой, а значит, улавливает смысл как двойной смысл поверхности. Неприязнь Кэррола к мальчикам можно приписать не глубинной амбивалентности, а, скорее, поверхностной инверсии - подлинно кэрроловскому понятию. В Сильвии и Бруно именно мальчик играет роль изобретателя. Он учит свои уроки самыми разными способами: на изнанке, на лицевой стороне, над и под, но только не в "глубине". Этот важный роман доводит до предела эволюцию, начавшуюся в Алисе и продолженную в Зазеркалье. Замечателен вывод первой части - победа Востока, откуда приходит все здравое, "субстанция того, на что уповают, и существование того, что невидимо".
Здесь даже барометр не поднимается и не падает, а движется вдоль и поперек, показывая горизонтальную погоду. Растягивающее устройство удлиняет даже песни. А кошелек Фортуната, сделанный в виде кольца Мебиуса, составлен из неправильно сшитых носовых платков так, что его внешняя поверхность плавно переходит во внутреннюю: он обертывает весь мир, да так, что то, что снаружи, оказывается внутри, и наоборот [13]. В Сильвии и Бруно техника перехода от реальности ко сну и от тел к бестелесному расширена, полностью обновлена и доведена до совершенства.
Только огибая поверхность и следуя границам, можно переходить на другую сторону, - таковы свойства кольца Мебиуса. Неразрывность изнаночной и лицевой сторон смещает все уровни глубины. А поверхностные эффекты в одном и том же Событии, которое вобрало в себя все события, привносят в язык становление с его парадоксами [14]. Как говорит Кэррол в статье, озаглавленной Динамика части-цы: "Гладкая Поверхностность - это характер речи...".
Третья серия: предложение.
Между событиями-эффектами и языком - самой возможностью языка - имеется, существенная связь. Именно события выражаются или могут быть выражены, высказываются или могут быть высказаны - по крайней мере, в возможных предложениях. Внутри предложения много отношений. Какие же из них ближе всего к поверхностным эффектам, или событиям? Многие исследователи согласны с тем, что в предложении можно выделить три разныхотношения. Первое принято называть денотацией [обозначением] или индикацией [указанием]. Оно говорит об отношении предложения к внешнему положению вещей (datum). Положение вещей индивидуализируется. Оно включает в себя те или иные тела, смешения тел, качества, количества и связи. Процедура обозначения заключается в соединении слов с конкретными образами, которые и должны "представлять" положение вещей: изо всех образов, ассоциированных со словом - с тем или иным словом в предложении, - нужно отобрать, выделить то, что соответствуют именно этому комплексу. Обозначающая интуиция выражается в форме: "это - то", "это - не то". Вопрос о том, изначально ли такое соединение слов с образами или производно, необходимо оно или произвольно, пока еще не стоит.
Сейчас важно, что отдельные слова в предложении, вообще все лингвистические составляющие всегда играют роль пустых форм для отбора образов и, следовательно, для обозначения любого положения вещей. Не следует рассматривать такие слова как универсальные понятия, поскольку они являются лишь формальными сингулярностями [единичностями], функционирующими в качестве чистого "указателя" или, по Бенвенисту, индикатора. Примерами таких формальных индикаторов могут служить слова: вот, это, то, здесь, там, вчера, теперь и т.д. Собственные имена также являются индикаторами - указателями. Но их роль особая, поскольку только они формируют материальные сингулярности как таковые. С логической точки зрения, критерием и элементом денотации выступает ее истинность или ложность. "Истина" означает либо то, что положение вещей эффективно заполняет соответствующую дено-тацию, либо что индексы "реализуются", либо что образ правильно подобран. "Истинно во всех случаях" означает, что заполнен весь бесконечный ряд конкретных образов, соединяемых со словами, и при этом никакого отбора уже не требуется. "Ложь" означает, что денотация не заполняется либо из-за какого-то дефекта избираемых образов, либо из-за принципиальной невозможности создать образ, объединяемый со словами.
Второе отношение предложения часто называют манифестацией. Это отношение заключается в связи между предложением и субъектом, который говорит и выражает себя. Следовательно, манифестация представляется как высказывание желания иливеры, соответствующих предложению. Желание и вера - это каузальные умозаключения, а не ассоциации. Желание - это внутренняя каузальность образа, относящаяся к существованию объекта или соответствующего положения вещей.
Соответственно, вера - это предвосхищение объекта или положения вещей, существование которых должно задаваться внешней каузальностью. Отсюда не следует, что манифестация вторична в отношении денотации. Напротив, благодаря ей денотация вообще становится возможной, а умозаключения обеспечивают систематическое единство, порождающее ассоциации [слов и вещей]. Юм хорошо понимал это: при объединении причины и следствия именно "умозаключение, сделанное на основании их связи", предшествует самой [причинно-следственной] связи. Первичность манифестации доказывается и с помощью лингвистического анализа, выделяющего в предложении специфические "манифестирующие" частицы типа: я, вы, завтра, всегда, где-нибудь, везде и т.д. Подобно тому, как собственное имя является привилегированным индикатором, "Я" - основной манифестатор. Но от Я зависят не только все прочие манифестаторы, с ним также связаны и все индикаторы [15]. Индикация, или обозначение, соотносится с индивидуальными положениями вещей, отдельными образами и единичными обозначающими. Манифестаторы же, начиная с "Я", задают область личного, действующего как принцип всех возможных денотации. Наконец, при переходе от денотации к манифестации происходит смещение логических ценностей, что проявляется посредством такой инстанции, как Когито: речь теперь идет не об истине или лжи, а о достоверности или иллюзии. Например, в своем блестящем анализе куска воска Декарт совершенно не интересуется его составом - такая проблема в тексте даже не ставится. Зато он показывает, как Я, манифестированное в Когито, обосновывает суждение обозначения, благодаря которому воск идентифицируется как таковой.
За третьим отношением предложения целесообразно закрепить именование "сигнификации". Здесь речь идет о связи слова с универсальными или общими понятиями и об отношении синтаксических связей к тому, что заключено [implication] в понятии. С точки зрения сигнификации элементы предложения представляют собой "означающее" понятийных содержаний, способных отсылать к другим .предложениям, которые, в свою очередь, выступают в качестве предпосылок данного предложения. Сигнификация определяется этим порядком понятийных импликаций, где рассматриваемое предложение вводится только как элемент "доказательства" в самом общем смысле слова: либо как посылка, либо как заключение. Таким образом, "заключает в себе" и "следовательно" - это, по существу, лингвистические означающие. Импликация - знак, определяющий отношение между посылками и заключением; "следовательно" - знак суждения, задающий возможность самого утверждения как вывода из того, что заключено в понятии.
Когда мы говорим о доказательстве в самом общем смысле, то имеем ввиду следующее: значение предложения всегда обнаруживается посредством соответствующей ему косвенной процедуры, через его связи с другими предложениями, из которых оно выводится или, наоборот, которые можно вывести из него. Напротив, денотация указывает на прямое действие.
Доказательство не следует понимать ни в узко силлогистическом, ни в математическом, ни в физическом вероятностном смыслах, ни в моральном смысле обещаний и обязательств. В последнем случае вынесение суждения заключения и есть реальное исполнение обещанного [16]. Логической оценкой понятой таким образом сигнификации и доказательства является теперь не истина (о чем свидетельствует гипотетический вид импликации), а условие истины - совокупность условий, при которых предложение "было бы" истинным. Обусловленное, выводимое предложение бывает ложным в случае, если указывает на несуществующее положение вещей, или же когда не может быть верифицировано непосредственно. Сигнификация не обусловливает истинности [предложения] без того, чтобы тем самым не задать и возможности ошибки. Поэтому условия истинности противостоят не лжи, а абсурду, то есть тому, что существует без значения, или тому, что может быть ни истиной, ни ложью.
Вопрос о том, первична ли сигнификация по отношению к манифестации и денотации, требует развернутого ответа. Так, например, если манифестация сама первична в отношении обозначения и является его основанием, то лишь с очень специфической точки зрения. Прибегая к классическому различению, мы говорим, что манифестация первична с точки зрения речи, даже если это безмолвная речь. На уровне речи начинает именно Я и начинает абсолютно. Следовательно, в порядке речи Я первично не только в отношении всех возможных денотаций, для которых оно служит основанием, но и в отношении всех сигнификации, которые оно охватывает. Но именно с этой точки зрения понятийные сигнификации ни самодостаточны, ни раскрыты как таковые: они только подразумеваются Я, рассматривающего себя как имеющего такое значение, которое понимается сразу же и совпадает с собственной манифестацией. Потому-то Декарт и мог противопоставить определение человека как разумного животного своему же определению человека как Когито: ибо если первое требует развернутого определения означаемых понятий (что такое животное? Что такое разумное?), то последнее понимается тут же, как только высказывается[17].
Такое первенство манифестации в отношении не только денотации, но и сигнификации должно быть понято только в порядке "речи", где значения естественным образом содержатся имплицитно. Только здесь Я первично по отношению к понятиям - а значит, и по отношению к миру и Богу. Но нет ли другого порядка, где значения самодостаточны и раскрыты как таковые? В нем они были бы первичны и лежали бы в основе манифестации. Такой порядок есть, и это - порядок языка. Здесь предложение может выступать только как предпосылка или вывод и как означающее понятий до манифестирования субъекта и даже до обозначения положения вещей.
Именно с этой точки зрения такие означаемые понятия, как Бог или мир, всегда первичны в отношении Я как манифестируемой личности, а также и в отношении вещей как обозначаемых объектов. Вообще говоря, Бенвенист [теоретически] показал, что подлинно необходимым, а не произвольным, может быть лишь отношение между словом (или, точнее, его акустическим образом) и понятием. Только отношение между словом и понятием может обладать необходимостью, тогда как другие отношения ее не имеют. Последние остаются произвольными, пока рассматриваются непосредственно, и избегают этой произвольности, когда мы увязываем их с первым отношением. Так, возможность заставить те или иные конкретные образы, связанные со словом, меняться, возможность заменить один образ на другой в форме "это - не то, а то", может объясняться только постоянством означаемого понятия.
Точно так же желания не задавали бы никакого порядка требований и обязанностей, отличного от обыкновенных насущных потребностей; а верования не задавали бы порядка умозаключений, отличного от простых мнений, если бы слова, в которых они манифестируются, не отсылали прежде всего к понятиям, к понятийным импликациям, придающим этим желаниям и верованиям значимость.
Однако предполагаемое первенство сигнификации над денотацией поднимает еще одну деликатную проблему. Когда мы говорим "следовательно", когда мы рассматриваем предложение как вывод, мы делаем его объектом утверждения. Это значит, что мы оставляем в стороне посылки и утверждаем предложение само по себе, независимо от них. Мы связываем предложение с положением вещей, на которое оно указывает, независимо от импликаций, устанавливающих его значение. Но для этого надо выполнить два условия. Нужно, чтобы предпосылки были действительно истинны. А значит, мы вынуждены отойти от чистого порядка импликации, чтобы связать предпосылки с предполагаемым нами обозначенным положением вещей. Но даже если считать, что предпосылки А и В истинны, то из них можно вывести только то предложение, о котором идет речь (назовем его Z). Остается только отделить его от этих предпосылок и утверждать само по себе, независимо от процедуры вывода, допуская, что Z, в свою очередь, истинно, раз истинны А и В. А это равносильно предложению С [18], остающемуся внутри процедуры вывода и не способному от нее оторваться, поскольку С отсылает к предложению D, утверждающему, что "Z истинно, если истинны А, В и С... ", и так до бесконечности. Данный парадокс, лежащий в самой сердцевине логики и имеющий решающее по важности значение для всей теории символического вывода и сигнификации, - ни что иное, как парадокс Льюиса Кэррола, изложенный в блестящем тексте "Что черепаха сказала Ахиллу" [19]. Короче, заключение может быть отделено от предпосылок, но только при условии, что всегда добавляются другие предпосылки, от которых заключение как раз и неотделимо. Все это позволяет сказать, что сигнификация никогда не бывает однородной, а два знака - "имплицирует" и "следовательно" - полностью разнородны, и что процедура вывода никогда не обосновывает денотацию, ибо последняя уже выполнена: один раз в предпосылках и другой раз в заключении.
От денотации через манифестацию к сигнификации и обратно - от сигнификации через манифестацию к денотации - нас влечет по кругу, который и составляет круг предложения. Должны ли мы ограничиться этими тремя отношениями предложения, или следует добавить четвертое, которое было бы смыслом? - это и экономический, и стратегический вопрос. Нам вовсе не нужно строить некую апостериорную модель, соответствующую вышеуказанным отношениям. Скорее сама модель должна работать a priori изнутри, раз уж она вынуждает вводить дополнительное отношение, которое - из-за своего исчезающего, неуловимого характера - не может быть опознано на опыте извне. Таким образом, это вопрос права, а не просто вопрос факта. Тем не менее, остается еще и вопрос факта. Сначала нужно спросить: можно ли локализовать смысл в одном из данных трех отношений - денотации, манифестации или сигнификации? Сразу можно ответить, что такая локализация, по-видимому, невозможна внутри денотации. Выполненная денотация задает истинность предложения, невыполненная - ложность. Очевидно, что смысл не может заключаться в том, что делает предложение истинным или ложным. Не может он быть и отношением, где такие оценки реализуются. Более того, денотация могла бы поддержать вес предложения лишь в той степени, в какой прослеживается соответствие между словами и обозначенными вещами или положениями вещей. Брайс Перейн рассмотрел парадоксы, возникшие на основе этой гипотезы в древнегреческой философии [20]. Как избежать парадоксов вроде того, где говорится о телеге, проходящей через рот? Кэррол спрашивает еще четче: как имя может иметь "респондента"? Что это значит, что нечто соответствует своему имени? И если вещи не соответствуют своему имени, то что может уберечь их от его потери? Что же тогда останется, что оградит нас от произвола денотаций, которым ничего не соответствует, от пустоты индексов, то есть формальных означающих типа "это" -если и то и другое окажется лишенным смысла? Все обозначения обязательно предполагают смысл, и мы неизбежно оказываемся сразу внутри смысла всякий раз, когда что-либо обозначаем.
Будет больше шансов на успех, если отождествить смысл с манифестацией, ибо сами обозначающие имеют смысл только благодаря Я, манифестирующему себя в предложении. Я действительно первично, поскольку позволяет речи начаться. Как говорит Алиса: "Если ты говоришь только тогда, когда к тебе обращаются, а другой всегда ждет, чтобы ты сам начал говорить, то нет никого, кто бы хоть что-нибудь сказал". Отсюда вывод: смысл пребывает в верованиях (или желаниях) того, кто выражает себя [21]. "Когда я беру слово,- говорит Шалтай-Болтай, - оно означает то, что я хочу, не больше и не меньше... Вопрос в том, кто из нас здесь хозяин - вот и все!" Однако, мы увидели, что порядок верований и желаний основан на порядке понятийных импликаций значения, и что тождество Я, которое говорит или произносит "Я", гарантируется только непрерывностью определенных означаемых (понятия Бога, мира...). Я первично и самодостаточно в порядке речи, поскольку сворачивает значения, которые должны еще сами развернуться в порядке языка. Если эти значения разрушаются, если они не обладают внутренней устойчивостью, то личная идентичность утрачивается, - что болезненно ощущает Алиса, когда Бог, мир, Я становятся зыбкими образами сновидения того, кто сам едва определен. Вот почему последняя возможность, по-видимому, состоит в том, чтобы отождествить смысл с сигнификацией.
Итак, мы вновь вернулись к кругу и парадоксу Кэррола, согласно которому значение никогда не играет роли последнего основания, поскольку само неизбежно зависит от денотаций. Не исключено, что существует еще более общая причина, из-за которой значение терпит неудачу, и из-за которой основание и обоснованное замкнуты в цикл. Когда мы определяем сигнификацию как условие истины, мы придаем ей характеристику, которую она разделяет со смыслом и которая уже является характеристикой смысла. Но как сигнификация обретает эту характеристику? Как она ею пользуется? Обсуждая условия истинности, мы тем самым возвысились над истиной и ложью, поскольку ложное предложение тоже имеет смысл и значение. Но в то же время, мы определяем это высшее условие только лишь как возможность для предложения быть истинным [22]. Такая возможность для предложения быть истинным - ни что иное, как форма возможности предложения как такового. Есть много форм возможности для предложений: логическая, геометрическая, алгебраическая, физическая, синтаксическая... Аристотель определил логическую форму возможности через связь между терминами предложения и "местами", касающимися случайности, свойства, рода и определения. А Кант придумал даже две новые формы возможности - трансцендентальную и моральную. Но как бы мы ни определяли форму возможности, сама процедура такого определения носит добавочный характер, поскольку включает в себя восхождение от обусловленного к условию, которое мыслится при этом как простая возможность обусловленного. Здесь мы восходим к основанию. Но то, что обосновывается, остается тем же, чем и было, независимо от обосновывающей его процедуры.
Последняя не влияет на то, что обосновывается. Таким образом, денотация остается внешней к тому порядку, который ее обусловливает, а истина и ложь - безразличны к принципу, определяющему возможность истинного или ложного, что позволяет им оставаться в прежнем отношении друг к другу. Обусловленное всегда отсылает к условию, а условие - к обусловленному. Чтобы условию истины избежать такого же дефекта, оно должно обладать собственным элементом, который отличался бы от формы обусловленного. То есть в нем должно быть нечто безусловное, способное обеспечивать реальный генезис денотации и других отношений предложения. Тогда условие истины можно было бы определять уже не как форму концептуальной возможности, а как некую идеальную материю или идеальный "слой", то есть не как сигнификацию, а как смысл.
Смысл - это четвертое отношение предложения. Стоики открыли его вместе с событием: смысл - выражаемое, в предложении - это бестелесная, сложная и нередуцируемая ни к чему иному сущность на поверхности вещей; чистое событие, присущее предложению и обитающее в нем. Второй раз такое же открытие сделали в 14 веке представители школы Оккама Григорий Римини и Николай д'Отркур, а в третий раз - в конце 19 века - выдающийся философ и логик Мейнонг [23]. Разумеется, такая историческая датировка не случайна. Мы видели, что открытие Стоиков предполагало ревизию платонизма. Аналогичным образом, логика Оккама была направлена на снятие, проблемы универсалий, а Мейнонг боролся с гегелевской логикой и породившей ее традицией. Вопрос вот в чем: есть ли нечто такое, aliquid, что не сливается ни с предложениями, ни с его терминами, ни с объектом, или положением вещей, обозначаемым предложением, ни с "живым", будь то представление или ментальная деятельность того, кто выражает себя в предложении, ни с понятиями или даже с означаемыми сущностями? Если есть, то смысл, или то, что выражается предложением, не сводится к индивидуальным положениям вещей, конкретным образам, личным верованиям и универсальным или общим понятиям. Стоики обобщили это: ни слово, ни тело, ни чувственное представление, ни рациональное представление [24]. А лучше так: возможно, смысл - это нечто "нейтральное", ему всецело безразлично как специфическое, так и общее, как единичное, так и универсальное, как личное, так и безличное. При этом смысл обладает совершенно иной природой. Но нужно ли признавать существование такой дополнительной инстанции? Или мы должны как-то обойтись тем, что уже имеем: денотацией, манифестацией и сигнификацией? Споры по этому поводу возникают снова и снова (Андре де Науфчето и Пьер д'Аили против Римини, Рассел против Мейнонга). Вот уж поистине попытка выявить это четвертое отношение в чем-то похожа на кэрроловскую охоту на Снарка. Возможно, отношение, о котором идет речь, - это сама охота, а смысл - Снарк. Трудно ответить тем, кому достаточно слов, вещей, образов и идей. Ибо нельзя даже сказать, существует ли смысл в вещах или в разуме. У него нет ни физического, ни ментального существования. Можем ли мы сказать, по крайней мере, что он полезен, что его нужно допустить из утилитарных соображений? Нет, поскольку он наделен бездейственным, бесстрастным, стерильным блеском. Вот почему мы сказали, что можем, фактически, только косвенно судить о нем на основе того круга, по которому нас ведут обычные отношения предложения.
Только разрывая круг, разворачивая и раскручивая его наподобие ленты Мебиуса, мы обнаруживаем отношение смысла как таковое, предстающее перед нами во всей своей несводимости и генетической силе, благодаря которой оживает априорная внутренняя модель предложения [25]. Логику смысла вдохновляет дух эмпиризма. Только эмпиризм знает, как выйти за пределы видимостей опыта, не попадая в плен Идеи, и как выследить, поймать, заключить, а может быть и самому вызвать фантом на границе продолженного и развернутого до предела опыта.
Гуссерль называет это предельное отношение выражением. Он отделяет последнее от обозначения, манифестации и доказательства" [26]. Смысл - это то, что выражается.
Гуссерлю в не меньшей степени, чем Мейнонгу, удалось заново прикоснуться к живому источнику вдохновения стоиков. Так, например, когда Гуссерль размышляет по поводу "перцептивной ноэмы" или "смысла восприятия", он с самого начала отличает их от физических объектов, от всего психологического, или жизненного, от ментальных представлений и от логических понятий. Он описывает ноэму как бесстрастную и бестелесную сущность, лишенную физического или ментального существования, которая ни действует, ни подвергается воздействию, - чистый результат, или чистое "явление". Реальное дерево (денотат) можно сжечь, оно может быть субъектом и объектом действий и входить в смеси тел. Однако ничего подобного нельзя сказать о ноэме "дерево". У одного и того же денотата может быть много ноэм и смыслов: вечерняя звезда и утренняя звезда - это две ноэмы, то есть два способа, какими один и тот же денотат может быть представлен в выражении. Значит, когда Гуссерль говорит, что поэма - это воспринятое, как оно является в представлении, "воспринятое как таковое", или явление, то не следует понимать это так, будто ноэма несет в себе что-либо чувственно данное, или качество. Напротив, она несет в себе идеальное объективное единство как интенциональный коррелят акта восприятия. Ноэма не дана в восприятии (как не дана в воспоминании или образе).
У нее совсем иной статус, состоящий в несуществовании вне выражающего ее предложения - будь то суждение восприятия или воображения, воспоминания или представления. Мы проводим различие между зеленым как ощущаемым цветом или качеством и "зеленеть" как ноэматическим цветом или атрибутом. Дерево зеленеет - разве это, в конце концов, не смысл цвета дерева, и разве дерево деревенеет - не его всеобщее значение? Является ли ноэма чем-то иным, чем чистое событие - событие дерева (хотя Гуссерль излагает это по-другому, исходя из терминологических соображений)? Разве то, что он называет "явлением", есть что-то иное, чем поверхностный эффект? Между ноэмами одного и того же объекта или даже разных объектов развиваются сложные связи, аналогичные тем, какие диалектика стоиков установила между событиями. Сможет ли феноменология стать строгой наукой о поверхностных эффектах? Давайте рассмотрим сложный статус смысла или того, что выражается. С одной стороны, смысл не существует вне выражающего его предложения. То, что выражено, не существует вне своего выражения. Вот почему мы не можем сказать, что смысл существует, но что он, скорее, упорствует или обитает. С другой стороны, он не сливается полностью с предложением, ибо в нем есть нечто "объективное", всецело отличающееся [от предложения]. То, что выражено, не похоже на что-либо в выражении. Действительно, смысл - то, что придается в качестве атрибута, но он вовсе не атрибут предложения, скорее, он атрибут вещи или положения вещей.
Атрибут предложения - это предикат, качественный предикат вроде "зеленый", например. Он приписан в качестве атрибута субъекту предложения. Но атрибутом вещи служит глагол: зеленеть, например, или, лучше, событие, выраженное этим глаголом. Он приписывается в качестве атрибута той вещи, на которую указывает субъект, или тому положению вещей, которое обозначается всем предложением.
Наоборот, логический атрибут вообще не сливается ни с физическим положением вещей, ни с его качеством или отношением. Атрибут - не бытие. Он не определяет бытие. Он - сверх-бытие. "Зеленое" обозначает качество, смесь вещей, смесь дерева и воздуха, когда хлорофилл сосуществует со всеми частями листа. Напротив, "зеленеть" - не качество вещи, а атрибут, который высказывается о вещи. Атрибут не существует вне предложения, которое выражает его, обозначая вещь. Здесь мы возвращаемся к тому, с чего начали: смысл не существует вне предложения... И так далее.
Но это не круг. Это, скорее, такое сосуществование двух сторон одной лишенной толщины плоскости, что мы попадаем с одной стороны на другую, продвигаясь вдоль их длины. Смысл - это и выражаемое, то есть выраженное предложением, и атрибут положения вещей. Он развернут одной стороной к вещам, а другой - к предложениям.
Но он не сливается ни с предложением, ни с положением вещей или качеством, .которое данное предложение обозначает. Он является именно границей между предложениями и вещами. Это именно тот aliquid, который обладает сразу и сверх-бытием, и упорством, то есть тем минимумом бытия, который побуждает упорство [27]. Именно поэтому смысл и есть "событие", при условии, что событие не смешивается со своим пространственно-временным осуществлением в положении вещей. Так что мы не будем теперь спрашивать, в чем смысл события: событие и есть смысл как таковой. Событие по самой сути принадлежит языку. Оно имеет существенное отношение к языку. Но язык - это то, что высказывается о вещах. Жан Гаттегно сразу заметил разницу между историями Кэррола и классическими волшебными сказками. В работах Кэррола все происходит в языке и посредством языка. "Это не история, которую он рассказывает нам, это дискурс, с которым он обращается к нам, - дискурс из нескольких частей... [28]".
Действительно, Кэррол проделывает всю свою работу в этом плоском мире смысла-события или выражаемого-атрибутируемого. Следовательно, существует связь между фантастикой, подписанной "Кэррол", и логико-математическими работами, автор которых известен как "Доджсон". Трудно сказать, как случилось, что те ловушки и трудности, которые мы встречаем в сказочных текстах, - просто следствие нарушения правил и законов, установленных логической работой. Не только потому, что множество ловушек подстерегает саму логическую работу, но и потому, видимо, что они распределены здесь совершенно иным образом. Удивительно, что все логические работы Кэррола непосредственно посвящены сигнификации, импликациям и заключениям, и только косвенно смыслу, - а именно, там, где речь идет о парадоксах, с которыми сигнификация не справляется или которые она же сама и создает. Напротив, работа фантаста направлена именно на смысл и обрушивает на него всю мощь парадокса. Это как раз соответствует двум состояниям смысла - фактическому и правовому; апостериорному и априорному; одному, в котором смысл косвенно вводится через круг предложения, и другому, в котором он обнаруживается явно, как таковой, посредством разрывания круга и развертки его вдоль границы между предложениями и вещами. Четвертая серия: дуальности.
Первой важной дуальностью была дуальность причин и эффектов, телесных вещей и бестелесных событий. Но поскольку события-эффекты не существуют вне выражающих их предложений, эта дуальность переходит в дуальность вещей и предложений, тел и языка. Здесь берет начало та альтернатива, которая пронизывает все произведения Кэррола: есть и говорить. В Сильвии и Бруно мы встречаем альтернативу между "кусочками вещей" и "кусочками Шекспира". На коронационном обеде Алисы либо вы едите то, что вам представили, либо вас представили тому, что вы едите. Есть и быть съеденным - вот операциональная модель тел, типа их смешивания в глубине, их действия и страдания, того способа, каким они сосуществуют друг в друге.
Тогда как говорить - это движение поверхности, идеальных атрибутов и бестелесных событий. Что серьезнее: говорить о еде или есть слова? Одержимую пищеварением Алису обступают кошмары: или она поглощает, или ее поглотят. Вдруг оказывается, что стихи, которые ей читают, - о съедобной рыбе. Если вы говорите про еду, то как уклониться от беседы с тем, кто предназначен вам в пищу? Вспомним, например, про промахи, которые допускает Алиса в разговоре с Мышью. Разве можно не съесть пудинг, которому вас представили? И потом, произнесенные слова идут вкривь и вкось, словно что-то давит на них из глубины, словно их атакуют вербальные галлюцинации, какие наблюдаются при тех расстройствах, когда нарушение языковых функций сопровождается безудержной оральной деятельностью (все тянется в рот, все пробуется на зуб, все съедается без разбора). "Это неправильные слова", - выносит Алиса приговор тому, кто говорит про еду. Но поедать слова - дело совсем другое: здесь мы поднимаем действия тел на поверхность языка. Мы поднимаем тела (на поверхность), когда лишаем их прежней глубины, даже если тем самым бросаем рискованный вызов самому языку. Нарушения и сбои теперь происходят на поверхности, они горизонтальны и распространяются справа налево.
Заикание сменило оплошность [речи], фантазмы поверхности сменили галлюцинацию глубин, быстро ускользающий сон сменил болезненный кошмар погребения и муку поглощения. Бестелесная, потерявшая аппетит идеальная девочка и идеальный мальчик - заика и левша - должны избавиться от своих реальных, прожорливых, жадных и спотыкающихся прообразов.
Но и этой второй дуальности - тело-язык, есть-говорить - недостаточно. Мы видели, что хотя смысл и не существует вне выражающего его предложения, тем не менее он является атрибутом положения вещей, а не самого предложения. Событие наличествует в языке, но оживает в вещах. Вещи и предложения находятся не столько в ситуации радикальной двойственности, сколько на двух сторонах границы, представленной смыслом. Эта граница ни смешивает, ни воссоединяет их (поскольку монизма здесь не больше, чем дуализма); скорее, она является артикуляцией их различия: тело/язык. Сравнивая события с туманом над прериями, можно было сказать, что туман поднимается именно на границе - там, где вещи соединяются с предложениями. Как если бы дуальность, отражалась от обеих сторон (границы) в каждом из этих двух терминов. На стороне вещей - физические качества и реальные отношения, задающие положения вещей, но есть еще и идеальные логические атрибуты, указывающие на бестелесные события. На стороне предложений - имена и определения, обозначающие положение вещей, но есть еще и глаголы, выражающие события и логические атрибуты. С одной стороны - единичные собственные имена, существительные и общие прилагательные, указывающие на пределы, паузы, остановки и наличие; с другой - глаголы, влекущие за собой становление с его потоком взаимообратимых событий, и настоящее, бесконечно разделяющееся на прошлое и будущее. Шалтай-Болтай категорично различал два типа слов: "Некоторые слова очень вредные. Особенно глаголы! Гонору в них слишком много! Прилагательные проще - с ними делай, что хочешь. Но глаголы себе на уме! Впрочем, я с ними справляюсь. Световодозвуконепроницаемость! Вот, что я говорю!" Но попытка объяснить это странное слово "световодозвуконепроницаемость" у Шалтая-Болтая кончается более чем скромно ("Я хотел сказать: хватит об этом").
Фактически, свето-водо-звуко-непроницаемость говорит еще о чем-то. Шалтай-Болтай противопоставляет бесстрастности событий действия и страдания тел, непоглощаемой природе смысла - съедобную природу вещей, световодозвуконепроницаемости бестелесных сущностей без толщины - смешение и взаимопроникновение субстанций, сопротивлению поверхности - мягкую податливость глубины, короче, "гордости" глаголов - благодушие существительных и прилагательных.
Световодозвуконепроницаемость говорит как о границе между этими парами, так и о том, что лицо, расположившееся на границе, - как Шалтай-Болтай на своей стене, - может распоряжаться ими, само будучи световодозвуконепроницаемым мастером артикуляции их различия ("Впрочем, я с ними справляюсь").
Но и это еще не все. Возврат к гипотезам Кратила - отнюдь не последнее слово дуальности. В предложении дуальность присутствует не столько между двумя типами имен - имен остановок и имен становления, имен субстанций, или качеств, и имен событий, - сколько между двумя отношениями предложения, а именно, между денотацией и выражением, между обозначением вещей и выражением смысла. Это похоже на зеркальную поверхность и отражение в ней, только то, что по одну ее сторону, совсем не похоже на то, что по другую ("...только все там наоборот").
Проникнуть по ту сторону зеркала - значит перейти от отношения денотации к отношению выражения, не останавливаясь на промежутках - манифестации и сигнификации. Иными словами, это значит достичь области, где язык имеет отношение не к тому, что он обозначает, а к тому, что выражает, то есть к смыслу. Перед нами последнее смещение дуальности: теперь она сдвинулась внутрь предложения.
Мышь, рассказывает, что когда графы решили передать корону Вильгельму Завоевателю, "архиепископ Кентерберийский нашел это благоразумным... - "Что он нашел?" - спросил Робин Гусь. "Нашел это, - отвечала Мышь, - ты что, не знаешь, что такое "это"?" "Еще бы мне не знать, - отвечал Робин Гусь, - когда я что-нибудь нахожу, это обычно бывает лягушка или червяк. Вопрос в том: что же нашел архиепископ?". Ясно, что Робин Гусь понимает и рассматривает это как обозначающий термин для всех вещей, положений вещей или возможных качеств (то есть, как индикатор). Здесь точно указывается, что обозначенная вещь есть в сущности то, что съедается или может быть. Съедено. Все обозначенное и все, что может быть обозначено, - в принципе съедобно и проницаемо. В другом месте Алиса замечает, что может "вообразить" только пишу. Но Мышь использует это совсем по-другому: как смысл предыдущего предложения, как событие, выраженное предложением (идти передавать корону Вильгельму). Таким образом, двусмысленность этого распределяется согласно дуальности обозначения и выражения. Два измерения предложения организованы в две серии, асимптотически сходящиеся к столь неоднозначному термину, как это, поскольку они встречаются только на границе, которую не прекращают удлинять. Одна серия резюмирует "поедание", тогда как другая выделяет сущность "говорения". Вот почему во многих стихах Кэррола мы находим самостоятельное развитие двух одновременно существующих отношений, одно из которых отсылает к обозначаемым объектам, всегда поглощаемым или готовым поглощать, другое - к выражаемым смыслам или, в крайнем случае, к объектам - носителям языка или смысла. Эти два отношения сходятся в эзотерическом слове, в неопределенном aliquid. Возьмем, к примеру, рефрен в Снарке: "И со свечкой искали они, и с умом, с упованьем и крепкой дубиной". Здесь "свечка" и "дубина" относятся к обозначаемым инструментам, а "ум" и "упование" - к усмотрению смысла и событий (в произведениях Кэррола смысл часто является тем, на что следует уповать, он - объект фундаментальной "заботы"). Причудливое слово "Снарк" - граница, постоянно растягиваемая постольку, поскольку прочерчивается обеими сериями. Другой типичный пример - известная песня садовника из Сильвии и Бруно.
Каждый куплет этой песни запускает в игру два совершенно различных вида терминов, предполагающих два разных взгляда: "Ему казалось... Он присмотрелся...". То есть, все куплеты песни развивают две разнородные серии. Одна состоит из животных, людей и объектов, которые либо сами потребляют что-то, либо являются потребляемыми. Они описываются или с помощью физических качеств, или с помощью звуковых характеристик. Другая серия составлена из объектов или из в высшей степени символических персонажей, определяемых посредством логических атрибутов, а иногда и посредством родственных именовании - носителей событий, новостей, посланий или смысла. В конце каждого куплета садовник вытягивает меланхолическое па, удлиняемое с обеих сторон этими сериями, ибо сама песня, как мы узнаем, - это его собственная история.
Ему казалось - на трубе// Увидел он Слона.
Он посмотрел - то был Чепец,// Что вышила жена.
И он сказал: "Я в первый раз// Узнал, как жизнь сложна".
Ему казалось – Альбатрос// Вокруг свечи летал.
Он присмотрелся - над свечой// Кружился Интеграл.
"Ну что ж, - сказал он и вздохнул, -// Я этого и ждал".
Ему казалось - папский Сан// Себе присвоил Спор.
Он присмотрелся - это был// Обычный Сыр Рокфор.
И он сказал: "Страшней беды// Не знал я до сих пор" [29].
Пятая серия: смысл.
Поскольку смысл - это отнюдь не только лишь один из двух терминов дуальности, противопоставляющей вещи и предложения, существительные и глаголы, денотации и выражения; поскольку он также является границей, чертой, сочленением различия между этими двумя терминами; поскольку он обладает своей собственной световодозвуконепроницаемостью, которой он соответствует и внутри которой мыслится, - постольку смысл должен быть рассмотрен отдельно, в особых сериях парадоксов, носящих на этот раз уже внутренний характер.
Парадокс регресса, или неопределенного размножения. Когда я обозначаю что-либо, я исхожу из того, что смысл понят, что он уже налицо. Как сказал Бергсон, мы не переходим от звуков к образам и от образов к смыслу: мы "с самого начала" помещены в смысл. Смысл подобен сфере, куда я уже помещен, чтобы осуществлять возможные обозначения и даже продумывать их условия. Смысл всегда предполагается, как только я начинаю говорить. Без такого предположения я не мог бы начать речь. Иными словами, говоря нечто, я в то же время никогда не проговариваю смысл того, о чем идет речь. Но с другой стороны, я всегда могу сделать смысл того, о чем говорю, объектом следующего предложения, смысл которого я, в свою очередь, при этом тоже не проговариваю. Итак, я попадаю в бесконечный регресс того, что подразумевается. Такой регресс свидетельствует как о полном бессилии говорящего, так и о всесилии языка: а именно, о моей неспособности высказать смысл говоримого мной, то есть, высказать в одно и то же время нечто и его смысл. Но всесилие языка состоит в том, чтобы говорить о словах. Короче, если дано предложение, указывающее на некое положение вещей, то его смысл всегда можно рассматривать как то, что обозначается другим предложением. Если принять предложение за некое имя, то ясно, что каждое имя, обозначающее объект, само может стать объектом нового имени, обозначающего его смысл: n1 отсылает к n2 которое обозначает смысл n1; n2 отсылает к n3, и так далее. Для каждого из своих имен язык должен содержать некоторое имя для смысла этого имени. Такое бесконечное размножение вербальных сущностей известно как парадокс Фреге [30]. Но в этом же состоит и парадокс Кэррола. В наиболее четкой форме он появляется по ту сторону зеркала при встрече Алисы с Рыцарем. Рыцарь объявляет название песни, которую собирается спеть: ""Заглавие этой песни называется Пуговки для сюртуков". "Вы хотите сказать - песня так называется?" - спросила Алиса, стараясь заинтересоваться песней. "Нет, ты не понимаешь, - ответил нетерпеливо рыцарь, - это заглавие так называется. А песня называется Древний старичок". "Мне надо было спросить: это у песни такое заглавие?" - поправилась Алиса. "Да нет! Заглавие совсем другое. С горем пополам. Но это она только так называется!" "А песня это какая?" - спросила Алиса в полной растерянности. "Я как раз собирался тебе это сказать. Сидящий на стене! Вот какая это песня!.."" Этот текст, переведенный столь тяжеловесно [31] для того, чтобы вернее передать терминологию Кэррола, выводит на сцену серию неких номинальных сущностей. Здесь нет бесконечного регресса. Но как раз для того, чтобы поставить себе предел, данный текст построен на оговоренно ограниченной последовательности [предложений]. Значит, нам нужно начинать с конца, чтобы восстановить естественный регресс. 1) У Кэррола написано: "Сидящий на стене! Вот какая это песня!" Сама песня - предложение, некое имя (допустим, n1). "Сидящий на стене" и есть это имя - имя, которое само является песней и которое появляется в первом же куплете. 2) Но это не имя песни. Будучи сама именем, песня обозначается другим именем. Второе имя (допустим, n2) - "С горем пополам".
Оно задает тему второго, третьего, четвертого и пятого куплетов. Таким образом, "С горем пополам" - имя, обозначающее песню, то есть какое у песни заглавие. 3) Но настоящее имя, добавляет Кэррол, - "Древний старичок", который действительно фигурирует на протяжении всей песни. Само обозначающее имя имеет смысл, требующий нового имени (допустим, n3). 4) Однако и третье имя, в свою очередь, должно обозначаться четвертым. Иначе говоря, смысл n2 - а именно, n3- должен быть обозначен как n4. Четвертое имя - это то, как называется заглавие этой песни: "Пуговки для сюртуков", появляющееся в шестом куплете.
Итак, в классификации Кэррола четыре имени: есть имя того, какова песня в действительности; имя, обозначающее эту действительность, которое, таким образом, обозначает песню, то есть представляет, какое у песни заглавие; смысл этого имени, образующий новое имя и новую реальность; и, наконец, имя, которое, обозначая эту последнюю, обозначает тем самым смысл имени песни, то есть представляет, как называется заглавие песни. Здесь нужно сделать несколько замечаний. Прежде всего Кэррол останавливается произвольно, поскольку он не принимает во внимание каждый отдельный куплет, и поскольку поступательное представление данной серии позволяет ему выбрать произвольный пункт прибытия: "Пуговки для сюртуков". Однако при этом умалчивается, что серия может регрессировать бесконечно, чередуя реальное имя и имя, обозначающее данную реальность. Но, как мы вскоре увидим, серия Кэррола гораздо сложнее, чем то, что мы только что отметили. Фактически, до сих пор речь шла только о таких именах, которые, обозначая нечто, отсылают нас поверх себя к другим именам, обозначающим смысл предыдущих, и так до бесконечности. В классификации Кэррола эту конкретную ситуацию представляют только n2 и n4, где n4, - это имя, обозначающее смысл n2. Но Кэррол добавляет еще два имени: первое, поскольку оно касается изначально обозначенной вещи как того, что само является именем (песня); и третье, поскольку оно касается самого обозначающего имени как такого, которое независимо от того имени, каким, в свою очередь, собираются его обозначать. Следовательно, Кэррол выстраивает регресс с четырьмя без конца перемещающимися номинальными сущностями. Он, так сказать, разлагает на части каждый куплет и замораживает его, чтобы вытянуть из последнего добавочный куплет. Мы еще увидим, зачем это нужно. Здесь же пока удовлетворимся регрессом двух чередующихся терминов: имени, обозначающего нечто, и имени, указывающего на смысл первого имени. Такой двучленный регресс - минимально необходимое условие неопределенного размножения.
Еще проще это показано в том пассаже из Алисы, где Герцогиня всякий раз извлекает мораль или нравоучение из чего угодно - по крайней мере при условии, что это нечто будет предложением. Ибо когда Алиса молчит, Герцогиня безоружна: "Ты о чем-то задумалась, милочка, не говоришь ни слова. А мораль отсюда такова... Нет, что-то не соображу! Ничего, потом вспомню". Но как только Алиса начинает говорить, Герцогиня тут же находит мораль: ""Игра, кажется, пошла веселее", - заметила она (Алиса), чтобы как-то поддержать разговор. "Я совершенно с тобой согласна", - сказала Герцогиня, - "А мораль отсюда такова: 'Любовь, любовь, ты движешь миром...' ". "А мне казалось, кто-то говорил, что самое главное не соваться в чужие дела", - шепнула Алиса. "Так это одно и то же, - промолвила Герцогиня,.. - а мораль отсюда такова: думай о смысле, а слова придут сами!"" В этом отрывке речь идет не о связи идей одной фразы с идеями другой: мораль каждого предложения состоит из другого предложения, обозначающего смысл первого. При создании смысла цель нового предложения сводится к "думанию о смысле" при условии, что предложения размножаются, "слова приходят сами". Тем самым подтверждается возможность глубинной связи между логикой смысла, этикой, нравственностью и моралью.
Парадокс стерильного раздвоения, или сухого повторения. На самом деле бесконечного регресса можно избежать. Для этого нужно зафиксировать предложение, изолировать его и удерживать в этом состоянии столь долго, сколько нужно, чтобы можно было выделить его смысл - тонкую пленку на границе вещей и слов. (Отсюда то удвоение, которое мы только что наблюдали у Кэррола на каждой стадии регресса). То ли смысл фатально заключен в данное отношение, то ли мы обречены не знать, что с ним делать всякий раз, когда с ним сталкиваемся? Что же мы в действительности проделали, кроме извлечения нейтрализованного двойника предложения, этого фантома и фантазма без толщины? Не от того ли глагол выражается в инфинитивной, причастной или вопросительной формах, что сам смысл выражается в предложении глаголом: Бог - быть; голубеющее небо; голубы ли небеса? Смысл осуществляет приостановку как утверждения, так и отрицания. Не в этом ли смысл предложений: "Бог есть", "небо голубое"? Как атрибут положений вещей смысл сверх-бытиен. Он не в бытии. Он - aliquid, относящийся к небытию.
Как выраженное предложением смысл не существует, а присущ последнему или обитает в нем. Один из самых примечательных моментов логики стоиков - стерильность смысла-события: только тела действуют и страдают, но не бестелесные сущности, которые всего лишь суть результаты действий и страданий [тел]. Этот парадокс может быть назван парадоксом стоиков. После Гуссерля постоянно раздаются заявления о великолепной стерильности выраженного, с которой тот связывал статус ноэмы. "Слой выражения - и это составляет его специфику - не продуктивен за исключением того, что он наделяет выражением все другие интенциональности. Или, если угодно, его продуктивность, его ноэматическое действие исчерпывают себя в выражающем" [32].
Выделенный из предложения, смысл независим от последнего, поскольку приостанавливает как его утверждение, так и отрицание. И, тем не менее, смысл - это всего лишь мимолетный, исчезающий двойник предложения, вроде кэрроловской улыбки без кота, пламени без свечи. Эти парадоксы - парадокс бесконечного регресса и парадокс стерильного раздвоения - составляют два термина альтернативы: либо одно, либо другое. Первый заставляет нас совмещать воедино величайшую силу с полным бессилием. Второй ставит перед нами сходную задачу, которую мы позже должны будем решить, а именно: как увязать стерильность смысла по отношению к предложению, из которого он был выделен, с мощью его генезиса по отношению к отношениям предложения. Во всяком случае Кэррол, по-видимому, остро осознавал тот факт, что эти два парадокса противостоят друг другу. У персонажей Алисы есть только два способа просохнуть после падения в поток слез: либо слушать историю Мыши - "самую сухую" историю из всех, какие существуют на свете (в ней смысл предложения изолируется в призрачном "это"); либо броситься в Гонки по Кругу, в метания от предложения к предложению, где можно остановиться по собственному желанию и где нет победителей и побежденных - в замкнутом цикле бесконечного размножения. Как бы то ни было, сухость, понятая таким образом, - это как раз то, что позже мы встретим под именем световодозвуко-непроницаемости. И эти два парадокса представляют собой главные формы заикания: хореическую или клони-ческую форму конвульсивного циклического размножения; столбнячную или тоническую форму судорожной неподвижности. Как сказано в "Poeta Fit, поп Nascitur", спазм и свист - вот два правила стиха.
Парадокс нейтральности, или третье состояние сущности. Второй парадокс с необходимостью переносит нас в третий. Ибо если смысл как двойник предложения безразличен к утверждению или отрицанию; если он ни активен, ни пассивен - то никакая форма предложения не может повлиять на него. Смысл абсолютно не меняется от предложения к предложению, противопоставляемых с точки зрения качества, количества, отношения или модальности. Ведь все эти точки зрения касаются обозначения и его различных аспектов осуществления, то есть, воплощения в положении вещей. Но они не влияют ни на смысл, ни на выражение. Рассмотрим сначала качество - утверждение или отрицание: предложения "Бог есть" и "Бога нет" должны иметь один и тот же смысл благодаря автономии последнего по отношению к существованию денотата. Вообще-то, такие рассуждения встречаются уже в четырнадцатом веке. Речь идет о парадоксе Николая д'Отркура: contradictoria ad invicem idem significant, навлекшем на автора немало порицаний [33].
Рассмотрим теперь количество: все люди белые, ни один человек не белый, некоторые люди не белые... И отношение: смысл должен оставаться тем же самым в случае обратных отношений, поскольку отношение, касаясь смысла, всегда установлено в обоих смыслах сразу, а значит, оно вновь возвращает нас ко всем парадоксам умопомешательства. Смысл - это всегда двойной смысл. Он исключает возможность наличия в данном отношении "здравого смысла". События никогда не являются причинами друг друга. Скорее, они вступают в отношения квази-причинности, некой нереальной, призрачной каузальности, которая бесконечно вновь и вновь проявляется в этих двух смыслах. Я не не могу быть моложе и .старше в одно и то же время, в одном и том же отношении, но именно в одно и то же время и в одном и том же отношении я становлюсь таковым. Отсюда те бесчисленные примеры, характерные для произведений Кэрро-ла, из которых мы узнаем, что "кошки едят мошек" и "мошки едят кошек", "я говорю то, что думаю" и "думаю то, что говорю", "что имею, то люблю" и "что люблю, то имею", "я дышу, пока сплю" и "я сплю, пока дышу". У всего этого один и тот же смысл. Сюда же относится и последний пример из Сильвин и Бруно, где красный драгоценный камень, на котором написано "Все будут любить Сильвию", и голубой драгоценный камень, на котором написано "Сильвия будет любить всех", суть две стороны одного и того же камня, так что ни одна из них не предпочтительнее другой, а только себя самой, следуя закону становления (выбирать вещь из нее же самой).
И, наконец, обратимся к модальности: как могли бы возможность, реальность и необходимость обозначаемого объекта воздействовать на смысл? Событие, со своей стороны, должно иметь одну и ту же модальность как в будущем, так и в прошлом, в соответствии с которой оно дробит свое настоящее до бесконечности. Если событие возможно в будущем и реально в прошлом, то нужно, чтобы оно было сразу и возможным, и реальным, поскольку оно одновременно поделено между ними. Значит ли это, что оно необходимо? Вспомним парадокс случайного будущего и его важность для стоической мысли. Однако гипотеза необходимости покоится на применимости принципа противоречия к предложению, объявляющему будущее. Здесь стоики шли на удивительные вещи, лишь бы избежать необходимости и утвердить "предопределенное" без утверждения последней [34]. Нам же лучше оставить этот ход мысли, пусть даже он и ведет к переоткрытию тезиса стоиков, хотя и с иной точки зрения. Ибо принцип противоречия касается как возможности реализации обозначения, так и минимального условия сигнификации. Но, может быть, он не имеет отношения к смыслу: ни возможное, ни реальное, ни необходимое, но предопределенное... Событие обитает в выражающем его предложении, а также оживает в вещах на поверхности и на внешней стороне бытия. А это, как мы увидим, и есть "предопределенное". Отсюда следует, что событие должно излагаться предложением как будущее, но в не меньшей степени еще и то, что предложение излагает событие как прошлое. Один из основных технических приемов Кэррола состоит в том, что событие представляется дважды,- именно потому, что все происходит посредством языка и внутри языка. Один раз событие представлено в предложении, где оно обитает, и еще раз в положении вещей, где оно вдруг возникает на поверхности. Один раз событие представлено в куплете песни, связывающем его с предложением, а другой раз в поверхностном эффекте, который связывает его с бытием, с вещами и с положениями вещей.
(Таковы, например, бой между Труляля и Трулюлю, а также битва между львом и единорогом. То же самое имеет место в Сильвин и Бруно, когда Кэррол просит читателя угадать, сочинил ли он куплеты песни садовника в соответствии с событиями, или же события сочинены в соответствии с куплетами.) Но нужно ли излагать событие дважды, - ведь оба [случая] всегда существуют в одно и то же время, так как они - две неразрывные стороны одной и той же поверхности, чье внутреннее и внешнее, чье "упорство" и "сверх-бытие", прошлое и будущее всегда находятся во взаимообратимой связности? Как подвести итог этим парадоксам нейтральности, демонстрирующим смысл как нечто независимое от модусов предложения? Философ Авиценна различал три состояния сущности: универсальное - по отношению к интеллекту, мыслящему сущность в целом; и единичное - по отношению к отдельным вещам, в которых она воплощается. Но ни одно из этих двух состояний не является сущностью самой по себе. Животное - это не что иное, как только животное, "animal поп est animal tantum". Оно безразлично к универсальному и единичному, особенному и всеобщему [35]. Первое состояние сущности-это сущность как означаемое [signifee] предложением в порядке понятия или понятийных импликаций. Второе состояние сущности - это сущность как то, на что указывает [designee] предложение в конкретных вещах. И третье состояние сущности - это сущность как смысл, сущность как выраженное - и всегда с этой присущей ему сухостью (animal tantum), со своей великолепной стерильностью или нейтральностью. Смысл безразличен к универсальному и единичному, общему и частному, личному и коллективному, а также к утверждению и отрицанию, и так далее. Короче, он безразличен ко всем оппозициям, потому что последние - только модусы предложения, взятые в отношениях денотации и сигнификации, а не аспекты смысла, выражаемого предложением. Не перевешивает ли тогда статус чистого события с присущей ему фатальностью все эти оппозиции: ни частное, ни публичное; ни коллективное, ни индивидуальное... Не является ли смысл более устрашающим и всесильным в такой нейтральности - всесильным в той мере, в какой он является всеми этими вещами сразу? Парадокс абсурда, или невозможных объектов. Из только что рассмотренного парадокса вытекает еще один: предложения, обозначающие несовместимые объекты, имеют смысл. Однако их денотация при этом совершенно не выполнима. Нет у них и сигнификации, которая определяла бы саму возможность такого выполнения. Эти объекты существуют без значения, то есть они абсурдны. Тем не менее, они имеют смысл, и нельзя смешивать два понятия - абсурд и нонсенс. Абсурдные объекты -то же, что квадратный круг, материя без протяженности, perpetuum mobile, гора без долины - это объекты "без места", они вне бытия. Однако они имеют четкое и определенное положение в этом "вне": они из "сверхбытия" - чистые, идеальные события, не реализуемые в положении вещей. Этот парадокс следует называть парадоксом Мейнонга, ибо именно Мейнонг первый понял, какие красивые и замечательные эффекты можно отсюда извлечь. Если мы различаем два рода бытия - бытие реального как материю денотаций и бытие возможного как форму значений, - то мы должны добавить еще и сверх-бытие, определяющее минимум общего в реальном, возможном и не возможном. Ибо принцип противоречия приложим к возможному и реальному, но не к невозможному: невозможные сущности - это "сверх-существующее", сведенное к минимуму и упорно утверждающее себя в предложении.
Шестая серия: сериация.
Парадокс неопределенного регресса - источник всех остальных парадоксов. Такой регресс с необходимостью имеет сериальную форму: каждое обозначающее имя обладает смыслом, который должен быть обозначен другим именем: n1, - n2 - n3 - n4... Если рассматривать только эту последовательность имен, то их серия представляет собой синтез однородного, причем каждое имя отличается от предыдущего лишь своим рангом, степенью или типом. Фактически - согласно теории "типов" - каждое имя, обозначающее смысл предшествующего имени, обладает более высоким рангом как по отношению к предшествующему имени, так и по отношению к тому, что это последнее обозначает. Но если вместо простой последовательности имен обратить внимание на то, что чередуется в этой последовательности, то мы увидим, что каждое имя сначала берется с точки зрения того обозначения, которое оно осуществляет, а затем - того смысла, который оно выражает, поскольку именно этот смысл служит в качестве денотата для другого имени. Заслуга Кэррола как раз и заключается в прояснении такого различия в природе [имен]. На этот раз перед нами синтез разнородного. Сериальная форма необходимым образом реализуется в одновременности по крайней мере двух серий. Каждая уникальная серия, чьи однородные термины различаются только по типу и степени, необходимым образом разворачивается в две разнородные серии, каждая из которых в свою очередь образована из терминов одного и того же типа и степени, хотя эти термины по природе своей отличаются от терминов другой серии (конечно же, они могут отличаться и по степени). Таким образом, сериальная форма является, по существу, мульти-сериальной. Аналогично обстоит дело и в математике, когда серия, построенная в окрестности одной точки, значима только в связи с другой серией, построенной вокруг другой точки, причем вторая серия либо сходится с первой, либо расходится с ней. Алиса - это история орального регресса, где "регресс" должен быть понят прежде всего в логическом смысле, как синтез имен. Под однородной формой этого синтеза разворачиваются две разнородные серии оральности: есть - говорить, поглощаемые вещи - выражаемый смысл. Таким образом, сама сериальная форма как таковая отсылает нас к описанным прежде парадоксам дуальности и вынуждает обратиться к ним снова, но уже с этой новой точки зрения.
Фактически, такие две разнородные серии можно задать разными способами. Можно рассматривать серию событий и серию вещей, где эти события осуществляются или не осуществляются; или серию обозначающих предложений и серию обозначаемых вещей; или серию глаголов и серию прилагательных и существительных; или серию выражений и смысла и серию денотаций и денотатов. Подобные вариации не столь уж важны, ибо они предоставляют только степени свободы в организации разнородных серий. Та же дуальность, как мы видели, имеет место и вовне - между событиями и положениями вещей; на поверхности - между предложениями и обозначаемыми объектами; а также внутри предложения - между выражениями и обозначениями. Важно то, что мы можем сконструировать две серии в рамках внешне однородной формы. В этом случае мы получаем по две серии вещей или положений вещей; по две серии событий; по две серии предложений или обозначений; по две серии смыслов или выражений. Значит ли это, что конструирование серий произвольно? Закон, управляющий двумя одновременными сериями, гласит, что последние никогда не равнозначны. Одна представляет означающее, другая - означаемое. Но для нас эти два термина обладают некоторыми особенностями. Мы называем "означающим" любой знак, несущий в себе какой-либо аспект смысла. С другой стороны, мы называем "означаемым" то, что служит в качестве коррелята этого аспекта смысла, то есть то, что дуально этому аспекту. Таким образом, означаемое никогда не является смыслом как таковым. Строго говоря, означаемое - это понятие. В более широком толковании, означаемое - это любая вещь, которая может быть задана на основе того различия, какое данный аспект смысла устанавливает с этой вещью. Выходит, означающее - это прежде всего событие, понятое как идеальный логический атрибут положения вещей, а означаемое - положение вещей вместе с его свойствами и реальными отношениями. Означающим является также и все предложение, поскольку оно содержит в себе отношения денотаций, манифестации и сигнификации в строгом смысле слова. А означаемое - независимый термин, соответствующий указанным отношениям, то есть, это понятие, а также обозначаемая вещь и манифестируемый субъект. Наконец, означающее - единственное отношение выражения, фактически обладающее привилегией не быть соотнесенным с независимым термином, поскольку смысл как выраженное не существует вне выражения. А означаемое в этом случае выступает как денотация, манифестация и даже сигнификация в строгом смысле слова. Другими словами, означаемое - это само предложение, поскольку смысл, или выражаемое, отличается от него. Однако, когда мы расширяем сериальный метод - чтобы рассмотреть две серии событий, две серии вещей, две серии предложений или две серии выражений, - их однородность лишь кажущаяся. Одна из серий всегда играет роль означающего, тогда как другая - означаемого, даже если эти роли взаимозаменяются при смене точки зрения.
Жак Лакан выявил существование двух подобных серий в одной из новелл Эдгара По.
Первая серия: король, который не замечает компрометирующего письма, полученного его женой; королева, хладнокровно прячущая письмо самым разумным способом, оставляя его на виду; министр, понимающий все происходящее и завладевающий письмом. Вторая серия: полиция, которая проводит безуспешный обыск в апартаментах министра; министр, решивший оставить письмо на виду, чтобы таким образом спрятать его понадежней; Дюпен, понимающий все и возвращающий письмо [36]. Ясно, что различия между сериями могут быть более или менее значительными: очень большие у одних авторов и совсем малые у тех, кто вносит едва заметные, но весьма существенные вариации. Очевидно также, что связь серий, соединяющая означающие серии с означаемыми и означаемые с означающими, может быть обеспечена весьма просто: посредством продолжения истории, сходства ситуаций или тождества персонажей. Но все это не существенно. Напротив, существенное проявляется тогда, когда малые или большие различия начинают преобладать над сходствами и становятся первостепенными. Другими словами, когда две совершенно разные истории развиваются одновременно или когда персонажи обладают неустойчивым, слабо выраженным тождеством.
Нетрудно указать авторов, умевших создавать образцовые в формальном отношении сериальные техники. Джойс, например, обеспечивал связь между означающей серией Блум и означаемой серией Улисс, прибегая к богатству и разнообразию таких форм, как археология способов повествования, система соответствий между числами, привлекая удивительные эзотерические слова, используя метод вопроса и ответа, а также вводя поток сознания как множество путей движения мысли (кэрроловское двойное думание!). Раймон Руссель основывал коммуникацию серий на фонематической связи ("les bandes du vieuxe plllard" ["банды старого грабителя"], "les bandes du vieuxe billard" ["борта старого бильярда"] = b/p), a различие между ними заполнял занимательной историей, где означающие серии р связаны с означаемыми сериями b: загадочная суть рассказа подчеркивается этим общим приемом еще и потому, что означаемые серии остаются скрытыми от нас [37]. Роб-Грийе основывал свои серии описаний положений вещей и строгих обозначений на малых различиях, выстраивая последние вокруг тем, которые, при всем их постоянстве, тем не менее претерпевают едва заметные видоизменения и смещения в каждой серии. Пьер Клоссовски опирается на собственное имя "Роберта", но не для того, чтобы обозначить персонаж или манифестировать его самотождественность, а напротив, чтобы выразить "первичную интенсивность", распределить различие и достигнуть разведения двух серий: первой - означающей, - отсылающей к "мужу, который способен представить собственную жену удивляющейся только тогда, когда она сама позволяет себе удивляться"; и второй - означаемой, - отсылающей к жене, "обуреваемой разными прожектами, дабы убедить себя в собственной свободе, тогда как эти прожекты лишь подтверждают мнение о ней ее супруга" [38]. Витольд Гомбрович вводил в качестве означающей серию повешенных животных (но означающей что?), а в качестве означаемой серию женских ртов (что здесь является означающим?).. Каждая из. Этих серий развивает систему знаков - иногда на основе избытка, иногда - недостатка. Серии коммуницируют между собой посредством странных, докучно мешающих объектов и эзотерических слов, произносимых Лесном [39].
Итак, данные три характеристики позволяют уточнить связь и распределение серий в целом. Прежде всего термины каждой серии находятся в непрерывном смещении в отношении терминов другой серии (таково, к примеру, положение министра в двух сериях По). Между ними имеется существенное несовпадение. Такое несовпадение или смещение - отнюдь не какая-то маскировка,. Обманчиво скрывающая сходство серий под слоем нововведенных вторичных вариаций. Напротив, подобное соотносительное смещение является как раз изначальной вариацией, без которой ни одна серия не открывалась бы в другую, не устанавливалась бы раздвоением и не отсылала бы к другой серии благодаря этой вариации. Следовательно, существует двойное скольжение одной серии над и под другой - скольжение, в котором обе серии утверждаются в бесконечном неравновесии по отношению друг к другу. Во-вторых, такое не равновесие само должно быть ориентировано: одна из двух серий - а именно та, которая определяется как означающая, - представляет собой избыток по отношению к другой. Ибо всегда есть неявный избыток означающего. И наконец самый важный пункт, обеспечивающий соотносительное смещение двух серий и избыток одной серии над другой - это очень специфический и парадоксальный элемент, который не поддается сведению ни к какому-либо термину серий, ни к какому-либо отношению между этими терминами. Например: письмо в комментарии Лакана к новелле Эдгара По. Другой пример того же рода Лакан приводит в комментарии к фрейдовскому исследованию Человека-Волка, где существование серий в бессознательном показано Лаканом с очевидностью. Здесь он описывает означаемую отцовскую серию и означающую сыновью серию, выявляя в обеих сериях особую роль специфического элемента: долга [40]. В Пробуждении Финнегана вновь письмо заставляет коммуницировать целый мир серий в неком хаосе-космосе. У Роб-Грийе чем строже в описании становятся серии обозначающего, тем больше они сходятся к выражению неопределенных или слишком известных объектов - таких, как резинка, шнурок или укус насекомого. Согласно Клоссовски, имя "Роберта" выражает "интенсивность" - точнее, различие в интенсивности, - причем до обозначения или манифестирована каких-либо персонажей.
Каковы же характеристики этой парадоксальной инстанции? Она непрестанно циркулирует по обеим сериям и тем самым обеспечивает их коммуникацию. Это двуликая инстанция, в равной степени представленная как в означающей, так и в означаемой сериях. Она - зеркало. Она сразу - вещь и слово, имя и объект, смысл и денотат, выражение и обозначение, и так далее. Следовательно, это она обеспечивает схождение двух пробегаемых ею серий, но при условии, что сама же вынуждает серии все время расходиться. Ее свойство - всегда быть смещенной в отношении самой себя. Если термины каждой серии смещены - по отношению друг к другу, - то как раз потому, что они несут в себе абсолютное место. Но такое абсолютное место всегда определяется отстоянием термина [серии] от того самого элемента, который всегда смещен - в двух сериях - по отношению к самому себе. Нужно сказать, что эта парадоксальная инстанция никогда не бывает там, где мы ее ищем. И наоборот, мы никогда не находим ее там, где она есть. Как говорит Лакан, ей не достает своего места [41]. Кроме того, ей не достает еще и самотождественности, самоподобия, саморавновесия и самопроисхождения. Поэтому мы не будем говорить о двух сериях, оживляемых этой инстанцией, что одна из них является исходной, а другая производной, хотя, конечно, они могут быть и исходной, и производной в отношении друг друга. К тому же они могут быть последовательны. Но зато эти серии строго одновременны в отношении той инстанции, благодаря которой они коммуницируют. Они одновременны, хотя и не равны, поскольку у такой инстанции две стороны, одна из которых всегда уклоняется от другой. Следовательно, эта инстанция должна присутствовать в качестве избытка в одной серии, которую она задает как означающую, и в качестве недостатка - в другой, которую она задает как означаемую. Такова она - расщепленная по природе, незавершенная по отношению к самой себе. Ее избыток всегда отсылает к ее собственному недостатку, и наоборот. Но и эти определения тоже относительны. Ибо, то, что в одном случае представляет собой избыток, - этони что иное, как чрезвычайно подвижное пустое место. А то, чего недостает в другом случае,- это стремительный объект, эдакий пассажир без места, - всегда сверхштатный и всегда перемещающийся.
Поистине, нет ничего более странного, чем эта двуликая вещь с двумя неравными и неровными "половинами". Мы словно участвуем в какой-то игре, состоящей в комбинировании пустой клетки и непрерывно перемещаемой фишки. Или, скорее, это похоже на лавку Овцы, где Алиса обнаруживает взаимодополнительность "пустой полки" и "яркой вещицы, которая всегда оказывается на полку выше", - иначе говоря, ту самую взаимодополнительность места без пассажира и пассажира без места. "И вот что странно (самым странным является наиболее незавершенное и наиболее разъединенное), стоило Алисе подойти к какой-нибудь полке и посмотреть на нее повнимательнее, как она тут же пустела, хотя соседние полки прямо ломились от всякого товара". "Как текучи здесь вещи",- жалобно скажет Алиса, с минуту погонявшись за "какой-то яркой вещицей. То ли это была кукла, то ли - рабочая шкатулка, но в руки она никак не давалась. Стоило Алисе потянуться к ней, как она перелетала на полку выше...
"Полезу за ней до самой верхней полки. Не улетит же она сквозь потолок!"" Но не тут-то было: "вещица преспокойно вылетела себе сквозь потолок! Можно было подумать, что она всю жизнь только этим и занималась".
Седьмая серия: эзотерические слова.
Льюис Кэррол разработал и основал сериальный метод в литературе. Мы находим у него несколько приемов развития серий. Прежде всего, мы обнаруживаем две серии событий с едва заметными внутренними различиями, которые регулируются странным объектом. Так, в Сильвии и Бруно авария с молодым велосипедистом перемещается из одной серии в другую (глава 23). Конечно, эти серии последовательны по отношению к друг другу, но одновременны по отношению к странному объекту - в данном случае по отношению к часам с восемью стрелками и пружиной, вращающейся в обратную сторону, которые никогда не следуют за временем. Наоборот, время следует за ними. Часы заставляют события возвращаться двумя путями: либо посредством умопомешательства, обращающего вспять их последовательный порядок, либо посредством легких вариаций согласно стоическому предопределению. Молодой велосипедист, налетевший на ящик в первой серии, остается невредим. Но когда стрелки часов возвращаются в начальное положение, он снова лежит раненый в фургончике, везущем его в больницу. Будто часы знают, как исподтишка подстроить аварию, то есть временное осуществление события, а не само Событие как таковое - то есть не результат, не рану как вечную истину... То же самое происходит и во второй части Сильвии и Бруно (глава 2). Здесь мы находим эпизод, который, хотя и с небольшими отличиями, воспроизводит сцену из первой части (смена местоположения старичка, задаваемая "кошельком". Последний и выступает в роли странного объекта, не совпадающего с самим собой, поскольку героиня вынуждена бежать с фантастической скоростью, чтобы вернуть кошелек старичку).
Во-вторых, в произведениях Кэррола мы находим две серии событий, где крупные и при этом все нарастающие внутренние различия регулируются предложениями или же, по крайней мере, звуками и звукоподражаниями. Таков закон зеркала. Вот как описывает его Кэррол: "... То, что могло быть видимо из старой комнаты, было совсем неинтересным.., но все остальное было настолько иным, насколько возможно". Серии сна-реальности в Сильвии и Бруно построены по этому закону расхождения - удвоения персонажей одной серии в другой и их переудвоения в каждой серии. В предисловии ко второй части Кэррол дает подробную таблицу состояний - как человеческих, так и сказочных, - обеспечивающих соответствие пар серий в каждом фрагменте книги. Переход от одной серии к другой, коммуникация между сериями "обеспечиваются, как правило, либо посредством предложения, начинающегося в одной серии и заканчивающегося в другой, либо благодаря звукоподражанию, то есть звуку, присутствующему в обеих сериях. (Не понятно, почему у лучших комментаторов Кэррола - прежде всего французских - так много оговорок и пустяковой критики в адрес Сильвии и Бруно - шедевра, в котором по сравнению с Алисой и Зазеркальем появляется целый ряд совершенно новых техник).
В-третьих, мы находим две серии предложений (или, точнее, одну серию предложений и одну серию "поглощений", или: одну серию чистых выражений и одну серию обозначений). Эти серии характеризуются большой несоразмерностью и регулируются эзотерическими словами. Но прежде всего надо усвоить, что эзотерические слова Кэррола относятся к совершенно разным типам. Первый тип образован взаимодействием слоговых элементов одного или нескольких предложений, следующих друг за другом. Например в Сильвии и Бруно (глава 1) слово "вашство" ["y'reince"] заменяет словосочетание Ваше королевское Высочество ["Your royal Highness"]. Цель такого сокращения в выделении глобального смысла всего предложения с тем, чтобы именовать последнее одним-единственным слогом - "Непроизносимым Монослогом", как говорит Кэррол. Мы уже встречали подобные приемы у Рабле и Свифта: например, слоговое удлинение за счет согласных или просто изъятие [гласного] звука, когда сохраняются только согласные (как если бы последние были пригодны именно для того, чтобы выражать смысл, а гласные служили бы лишь элементами обозначения) [42]. Во всяком случае, эзотерические слова первого типа создают связность, некий синтез последовательности, налагаемый на отдельные серии.
Однако эзотерические слова, характерные для самого Кэррола, относятся к совершенно иному типу. Они относятся к синтезам сосуществования и нацелены на то, чтобы обеспечить конъюнкцию двух серий разнородных предложений или измерений предложения. (В общем-то, это одно и то же, так как всегда можно составить предложения одной серии так, что они будут воплощать одно измерение). Мы видели, что лучшим примером такого случая является слово Снарк: оно циркулирует в двух сериях оральности: поглощении и семиологичности, или в двух измерениях: денотативном и выразительном. Сильвия и Бруно дает и другие примеры: Флисс, плод без вкуса, он же Аззигумский Пудинг. Такое множество имен легко объяснить: ни одно из них не является циркулирующим словом как таковым; скорее, это имена, только обозначающие данное слово ("как слово называется"). У циркулирующего слова как такового иная природа: в принципе, это пустое место, пустая полка, пустое слово. Сам Кэррол иногда советовал застенчивым людям оставлять в письмах некоторые слова пустыми. Следовательно, подобное слово "называется" именами, указывающими на исчезновение и смещение: Снарк невидим, Флисс - почти звукоподражание для чего-то исчезающего. Или иначе, такое слово наделяется совершенно неопределимыми именами: aliquid, это, то, вещица, уловка или "этот, ... Как его бишь" (например, это в Мышиной истории или вещица в лавке Овцы).
Наконец, такое слово вообще не имеет имени; точнее, его называет рефрен песни, проходящий через все ее куплеты и вынуждающий их коммуницировать. Или, как в песне Садовника, слово именуется заключительной фразой каждого куплета, которая и осуществляет коммуникацию между двумя типами предпосылок.
В-четвертых, мы находим крайне разветвленные серии, регулируемые словами-бумажниками и, если необходимо, задаваемые с помощью эзотерических слов предыдущего типа. Фактически, такие слова-бумажники сами выступают как эзотерические слова особого типа. Прежде всего они определяются тем, что сокращают несколько слов и сворачивают в себе несколько смыслов ("злопасный" = злой + опасный). Проблема, однако, заключается в том, чтобы знать, когда слова-бумажники необходимы. Ведь слово-бумажник всегда можно подобрать, а при желании за таковое можно принять почти любое эзотерическое слово. На деле же, употребление слова-бумажника оправдано только тогда, когда оно выполняет специфическую функцию эзотерического слова, которое оно, как считается, обозначает. Так, например, эзотерическое слово с простой функцией сокращения [слов] внутри единичной серии (вашство) словом-бумажником не является. Другим примером может служить знаменитый Бармаглот, где множество слов, описывающих фантастическую зоологию, вовсе не обязательно принимать за слова-бумажники [43]: например, toves [шарьки] (хорьки-ящерицы-штопоры), mimsy [мюмзики] (хрупкие-маленькие), raths [зелюки] (зеленые свиньи)" и глагол outgribe [пырялись] (прыгать-нырять-вертеться [44]. И последний пример: следует отметить, что эзотерическое слово, выступающее посредником двух разнородных серий, тоже не обязательно является словом-бумажником. Только что мы видели, что с функцией дуального опосредования вполне справляются и такие слова, как Флисс, вещица, это...
Тем не менее слова-бумажники могут появиться и в этих случаях. Снарк [Snark] - это слово-бумажник, обозначающее фантастическое составное животное: shark + snake, акула + змея. Но это все-таки вторичное, вспомогательное слово-бумажник, поскольку его содержание как таковое не совпадает с его функциями в качестве эзотерического слова.. По содержанию оно указывает на составное животное, по функции же - коннотирует две разнородные серии, только одна из которых касается животного, пусть даже составного, а другая - бестелесного смысла. Следовательно, это слово выполняет свою функцию отнюдь не в качестве "бумажника". С другой стороны, Jabber-wacky [Бармаглот] - конечно же, фантастическое животное, но, одновременно, и слово-бумажник, содержание которого на этот раз совпадает с его функцией. Кэррол уверяет, что это слово сформировано из wooer или wocor, что означает "потомок" или "плод", и jabber, что выражает "возбужденный или долгий спор" [45]. Таким образом, именно в качестве слова-бумажника "Бармаглот" коннотирует две серии, аналогичные сериям "Снарка": серию съедобных и поддающихся обозначению объектов животного или растительного происхождения - и серию, в которой идет размножение слов и которая касается выражаемых смыслов.
Конечно, бывают случаи, когда такие две серии могут коннотироваться иначе, и тогда нет ни повода, ни нужды прибегать к словам-бумажникам. Следовательно, определение слова-бумажника как сокращения нескольких слов и объединения нескольких смыслов является лишь номинальным.
Комментируя первое четверостишие "Бармаглота", Шалтай-Болтай приводит в качестве примеров слова-бумажники: slity ("хливкие" = хлипкие-ловкие), mimsy ("мюм-зики" = хрупкие-маленькие)... Здесь наши трудности возрастают. Ясно, что в каждом таком случае имеется несколько сокращаемых слов и смыслов. Но эти элементы легко организуются в одну серию с тем, чтобы составить глобальный смысл. Поэтому остается не понятным, как отделить слово-бумажник от простого сокращения или от синтеза соединяющей [коннективной] последовательности. Конечно, можно ввести и вторую серию. Как пояснял сам Кэррол, возможности интерпретации бесконечны.
Например, можно свести "Бармаглота" к схеме песни Садовника, где есть две серии - серия поддающихся обозначению объектов (съедобных животных) и серия объектов, несущих смысл (символических или функциональных существ типа "банковский служащий", "марка", "дилижанс" и даже "действие железной дороги", как в Снарке).
Значит, с одной стороны, можно интерпретировать конец первого куплета как означающее одной части, в стиле Шалтая-Болтая: зеленые свиньи (ruths [зелюки]), далеко от дома (тоте = from home [мо-ва]), прыгать-нырять-вертеться (outgrabe [пыряться]) Но можно интерпретировать и как означающее другой части: пошлины по льготному тарифу (rath = rate + rather [зелюки]) вдали от пункта назначения были слишком высоки (outgrabe [пырялись]). Но тогда не ясно, какая же интерпретация предпочтительнее и чем слова-бумажники отличаются от конъюнктивных синтезов сосуществования или от любых эзотерических слов, обеспечивающих координацию двух или более разнородных серий.
Решение этой проблемы Кэррол дал в предисловии к Охоте на Снарка. "Полагая, что Пистоль произносит хорошо известные слова - "Кто король? Говори, голодранец, или умри!", - Справедливый Шеллоу, конечно, почувствовал, что это должен быть либо Вильям, либо Ричард, но он не мог решить кто. К тому же он не мог сказать сначала одно имя, потом другое. Нельзя ли как-то объединить их? Это лучше, чем умереть. И он с трудом выдохнул: "Рильям!"" Таким образом, по-видимому, слово-бумажник основано на строгом дизъюнктивном синтезе. Минуя особые случаи, мы открываем общий закон слова-бумажника, согласно которому мы всякий раз извлекаем из такого слова скрытую дизъюнкцию. Так, для слова "злопасный" (злой + опасный), "если вы склонны хоть чуть-чуть к "злой", то вы скажете "злой-опасный", если же хоть на волосок вы склоняетесь к "опасный", вы скажете "опасный-злой". Но если вы обладаете редчайшим даром - совершенно сбалансированным разумом, - то вы скажете "злопасный"". Итак, необходимая дизъюнкция - не между злым и опасным, ибо каждый их них может быть тем и другим сразу. Скорее, дизъюнкция присутствует между злой-и-опасный, с одной стороны, и опасный-и-злой, с другой. В этом смысле, функция слова-бумажника всегда состоит в ветвлении той серии, в которую оно вставлено. Вот почему оно никогда не существует в одиночестве. Оно намекает на другие слова-бумажники, предшествующие ему или следующие за ним и указывающие, что любая серия в принципе раздвоена и способна к дальнейшему раздвоению. Как хорошо сказал М.Ботюр: "Каждое из этих слов может действовать как переключатель. Мы можем двигаться от одного слова к другому множеством путей. А отсюда - идея книги, повествующей не просто одну историю, а целый океан историй" [46]. Итак, теперь мы можем ответить на поставленный в начале вопрос: лишь тогда, когда эзотерическое слово задействовано не только ради коннотирования или координирования двух разнородных серий, а ради введения в них дизъюнкции, тогда слово-бумажник необходимо и оправданно. Именно в этом случае эзотерическое слово само "именуется", обозначается словом-бумажником. И вообще, эзотерическое слово сразу отсылает к пустому месту и к пассажиру без места. Итак, в произведениях Кэррола нужно различать три типа эзотерических слов: сокращающие слова, которые обеспечивают синтез последовательности в одной серии и соотнесены со слоговыми элементами предложения или последовательности предложений, чтобы выделить их составной смысл ("коннекция"); циркулирующие слова, благодаря которым осуществляется синтез сосуществования и координации между двумя разнородными сериями, и которые непосредственно несут на себе относительный смысл этих серий ("конъюнкция"); и дизъюнктивные слова или слова-бумажники, благодаря которым происходит бесконечное разветвление сосуществующих серий, и которые соотносятся одновременно со словами и со смыслом, со слоговыми и с семиологическими элементами ("дизъюнкция"). Именно функция разветвления или дизъюнктивный синтез дают подлинное определение слову-бумажнику.
Восьмая серия: структура.
Леви-Стросс сформулировал парадокс, аналогичный парадоксу Лакана, придав ему форму антиномии: даны две серии - одна означающая, другая означаемая; первая представляет избыток, вторая - недостаток. Посредством таких избытка и недостатка серии соотносятся и отсылают друг к другу, оставаясь в вечном неравновесии и непрестанном несовпадении-смещении. Как говорит герой Космоса, всегда слишком много означающих знаков. Изначальное означающее принадлежит порядку языка. Каким бы образом язык ни был дан, элементы языка должны обретаться все вместе, все сразу, так как они не существуют независимо от их возможных дифференциальных связей. Но означаемое вообще принадлежит к порядку познаваемого, а познавание подчиняется закону поступательного движения, перехода с уровня на уровень - когда уровни надстраиваются друг над другом. И какого бы уровня охвата целого ни достигало знание, оно остается лишь приближением к реальной тотальности языка и речи. Означающие серии образуют предварительную целостность [тотальность], тогда как означаемые серии составляют производные целостности. "Все в универсуме означено до того, как мы научились познавать означенное... Человек - с тех пор, как появился в этом мире, - получил в свое распоряжение всю полноту означающего, которым он отгорожен от означаемого, причем о последнем можно что-либо узнать только в этом качестве. Между означающим и означаемым всегда остается несоответствие"[47].
Этот парадокс можно назвать парадоксом Робинзона. Ясно, что на необитаемом острове Робинзон мог воссоздать аналог общественной жизни только подчинив себя - сразу и всем - взаимосвязанным правилам и законам, пусть даже их не к чему было применять.
Напротив, завоевание природы идет поступательно, отдельными этапами, шаг за шагом. Любое общество, каким бы оно ни было, представлено всеми своими законами сразу - юридическими, религиозными, политическими, экономическими, законами, регулирующими любовь и труд, деторождение и брак, рабство и свободу, жизнь и смерть. Но завоевание природы, без которого общество не может существовать, развивается постепенно - от овладения одним источником энергии или объектом труда к овладению другим. Вот почему закон обладает силой еще до того, как известен объект его приложения, и даже при том, что этот объект, возможно, никогда не будет познан. Именно такое неравновесие делает возможными революции.
Дело вовсе не в том, что революции вызываются техническим прогрессом. Их возможность определена этим межсериальным зазором - зазором, провоцирующим перестройку экономического и политического целого в соответствии с положением дел в тех или иных областях технического прогресса. Следовательно, есть две ошибки, которые по сути представляют собой одно и то же: ошибка реформизма или технократии, которые нацелены на последовательную и частичную реорганизацию социальных отношений согласно ритму технических достижений; и ошибка тоталитаризма, стремящегося подчинить тотальному охвату все, что вообще поддается означению и познанию, согласно ритму того социального целого, что существует на данный момент. Вот почему технократ - естественный друг диктатора: компьютеры и диктатура. Но революционность живет в зазоре, который отделяет технический прогресс от социального целого и который вписывает сюда свою мечту о перманентной революции. А значит, эта мечта и есть само действие, сама реальность; это реальная угроза всякому установившемуся порядку. Она принимает за осуществимое наяву все то, о чем грезит.
Вернемся к парадоксу Леви-Стросса: даны две серии - означающая и означаемая; имеется естественный избыток означающей серии и естественный недостаток означаемой серии. При этом обязательно есть плавающее означающее, которое порабощает любую конечную мысль, но также открывает путь для любого искусства, поэзии, мифологических и эстетических изобретений". Хотелось бы добавить, что это же сулит и всякие революции. А на другой стороне имеется некий вид утопленного означаемого, которое хотя и задается означающим, "но при этом не познается", не определяется и не реализуется. Именно так Леви-Стресс предлагает интерпретировать слова: "ерунда" или "как его, бишь", "нечто", aliquid, а также знаменитое мана (или, опять же, это). Мы имеем здесь дело со значимостью, "лишенной самой по себе смысла и, следовательно, способной принять на себя любой смысл, то есть со значимостью, чья уникальная функция заключается в заполнении зазора между означающим и означаемым". "Это символическая значимость нуля, то есть, знака, которым помечена необходимость символического содержания, дополнительного к тому содержанию, что уже наполняет означаемое, но которое при том может принять какое угодно значение, лишь бы последнее находилось в доступном резерве..." Важно понять, что эти две серии маркированы - одна посредством недостатка, другая посредством избытка - и что эти характеристики могут меняться местами без того, однако, чтобы между сериями когда-либо установилось равновесие. То, что в избытке в означающей серии, - это буквально пустая клетка, постоянно перемещающееся место без пассажира. То, чего недостает в означаемой серии, - это нечто сверхштатное, не имеющее собственного местоположения: неизвестное, вечный пассажир без места, или нечто всегда смещенное. Это две стороны одного и того же - две неравные стороны, благодаря которым серии коммуницируют, не утрачивая своего различия. В этом и состоит приключение в лавке Овцы, а также история, повествуемая эзотерическими словами.
Итак, мы можем определить некоторые минимальные условия структуры вообще: 1) Здесь должны быть по крайней мере две разнородные серии, одна из которых определяется как "означающая", а другая - как "означаемая" (одной серии никогда не достаточно для создания структуры). 2) Каждая из серий задается терминами, существующими только посредством отношений, поддерживаемых между ними. Таким отношениям - или, вернее, их значимости - соответствуют особые события, а именно, сингулярности, которые можно выделить внутри структуры. Это очень напоминает дифференциальное исчисление, где распределение сингулярных точек соответствует значимости дифференциальных отношений [48]. Например, дифференциальные отношения между фонемами указывают на сингулярности в языке, в "окрестности" которых формируются звуковые и сигнификативные характеристики языка. Более того, сингулярности, относящиеся к одной серии, по-видимому, сложным образом определяют термины другой серии. Как бы то ни было, структура включает в себя два распределения сингулярных точек, соответствующих [обеим] базовым сериям. Поэтому, было бы неточно противопоставлять структуру и событие: структура включает в себя свод идеальных событий как собственную внутреннюю историю (например, если серия включает в себя "персонажей", то это история, которая соединяет все сингулярные точки, соответствующие взаимным положениям персонажей в этих двух сериях). 3) Две разнородные серии сходятся к парадоксальному элементу, выступающему в качестве их "различителя". В этом состоит принцип эмиссии сингулярностей. Данный элемент принадлежит не какой-то одной серии, а, скорее, обеим сразу. Он непрестанно циркулирует по ним. Следовательно, он обладает свойством не совпадать с самим собой, "отсутствовать на собственном месте", не иметь самотождественности, самоподобия и саморавновесия. В одной серии он появляется как избыток, но только при условии, что в то же самое время в другой серии он проявляется как недостаток. Но если он - избыток в одной серии, то только как пустое место. А если он - недостаток в другой серии, то только как сверхштатная пешка или пассажир без купе. Он разом - и слово, и объект: эзотерическое слово и экзотерический объект.
Этот элемент выполняет функцию соединения двух серий - одной с другой, функцию их взаимного отображения друг в друге; он обеспечивает их коммуникацию, сосуществование и ветвление. А кроме того, он выполняет функцию объединения сингулярностей, соответствующих двум сериям, в "истории с узелками" - функцию, обеспечивающую переход от одного распределения сингулярностей к другому. Короче, данный элемент осуществляет распределение сингулярных точек; определяет в качестве означающей ту серию, где он появляется как избыток, а в качестве означаемой, соответственно, ту, где он появляется как недостаток; и главное, обеспечивает при этом наделение смыслом как означающей, так и означаемой серии.
Ибо смысл не следует смешивать с сигнификацией. Скорее, это атрибут, который определяет означающее и означаемое как таковые. Отсюда можно сделать вывод, что не бывает структуры без серий, без отношений между терминами каждой серии и без сингулярных точек, соответствующих этим отношениям. Более того, можно сделать вывод, что не существует структуры без пустого места, приводящего все в движение.
Девятая серия: проблематическое.
Что же такое идеальное событие? Это - сингулярность, или, скорее, совокупность сингулярностей, сингулярных точек, характеризующих математическую кривую, физическое положение вещей, психологическую или нравственную личность. Это - поворотные пункты и точки сгибов; узкие места, узлы, преддверия и центры; точки плавления, конденсации и кипения; точки слез и смеха, болезни и здоровья, надежды и уныния, точки чувствительности. Однако, такие сингулярности не следует смешивать ни с личностью того, кто выражает себя в дискурсе, ни с индивидуальностью положения вещей, обозначаемого предложением, ни с обобщенностью или универсальностью понятия, означаемого фигурой или кривой.
Сингулярность пребывает в ином измерении, а не в измерении обозначения, манифестации или сигнификации. Она существенным образом до-индивидуальна, нелична, аконцептуальна. Она совершенно безразлична к индивидуальному и коллективному, личному и безличному, частному и общему - и к их противоположностям. Сингулярность нейтральна. С другой стороны, она не "нечто обыкновенное": сингулярная точка противоположна обыкновенному [49].
Мы сказали, что каждой серии структуры соответствует совокупность сингулярностей. И наоборот, каждая сингулярность - источник расширения серий в направлении окрестности другой сингулярности. В этом смыслев структуре содержится не только несколько расходящихся серий, но каждая серия сама задается несколькими сходящимися подсериями. Если рассмотреть сингулярности, соответствующие двум основным базовым сериям, то обнаружится, что в обоих случаях они различаются благодаря своему распределению. От серии к серии какие-то сингулярные точки либо исчезают, либо разделяются, либо меняют свою природу и функцию. В тот момент, когда две серии резонируют и коммуницируют, мы переходим от одного распределения к другому. То есть в тот момент, когда парадоксальный элемент пробегает серии, сингулярности смещаются, перераспределяются, трансформируются одна в другую и меняют состав. Если сингулярностями выступают вариабельные события, то они коммуницируют в одном и том же Событии, которое без конца перераспределяет их, тогда как их трансформации формируют историю. Пегю ясно понимал, что история и событие неотделимы от сингулярных точек: "У событий есть критические точки, так же как у температуры есть критические точки: точки плавления, замерзания, кипения, конденсации, коагуляции и кристаллизации. Внутри события есть даже состояния перенасыщения, которые осаждаются, кристаллизуются и устанавливаются только посредством введения фрагмента будущего события" [50]. К тому же, Пегю изобрел целый язык - патологичнее и эстетичнее которого трудно себе представить - для того, чтобы объяснить, как сингулярность переходит в линию обычных точек, как она снова начинается в другой сингулярности, как она перераспределяется в другую совокупность (два повтора - плохой и хороший, один - сажает на цепь, другой - вызволяет).
События идеальны. Новалисе говорит где-то, что существует два хода событий: один - идеальный, другой - реальный и несовершенный. Например, идеальный Протестантизм и реальное Лютеранство [51]. Однако, это различие проходит не между двумя типами событий, а скорее, между идеальным событием и его пространственно временным осуществлением в положении вещей. Оно между событием и происшествием.
События - это идеальные сингулярности, коммуницирующие в одном и том же Событии.
Следовательно, они обладают вечной истиной. Их временем никогда не является настоящее, вынуждающее их существовать и происходить. Скорее, события неизменно пребывают именно в безграничном Эоне, в Инфинитиве. Только события идеальны.
Пересмотр платонизма означает, прежде всего и главным образом, замену сущностей на события как потоки сингулярностей. У двойной битвы есть конкретная цель - устранить всякое догматическое смешивание события с сущностью, а кроме того, исключить эмпирическое отождествление события с происшествием.
Модус события - проблематическое. Нельзя сказать, что существуют проблематические события. Можно говорить, что события имеют дело исключительно лишь с проблемами и определяют их условия. У неоплатоника Прокла есть прекрасные страницы, где понятие геометрической теоремы противопоставляется проблематическому. Прокл определяет проблему посредством событий, призванных воздействовать на логическую материю (рассечения, удаления, присоединения и так далее), тогда как теоремы имеют дело со свойствами, дедуцируемыми из сущности [52].
Событие само по себе является проблематическим и проблематизирующим. Проблема определяется только сингулярными точками, выражающими ее условия. Нельзя сказать, что таким образом проблема решается. Наоборот, так она утверждается в качестве проблемы. Например, в теории дифференциальных уравнении существование и распределение сингулярностей связано с проблемным полем, которое задается уравнением как таковым. Что касается решения, то оно появляется только вместе с интегральными кривыми и с той формой, какую эти кривые принимают в окрестности сингулярности внутри векторного поля. Так что, по-видимому, у проблемы всегда есть решение, соответствующее задающим ее условиям. Фактически, сингулярности контролируют генезис решений уравнения. Тем не менее, как отметил Лотман, это тот случай, когда инстанция-проблема и инстанция-решение различаются по природе [53], поскольку они представляют, соответственно, идеальное событие и его пространственно-временное осуществление.
Значит, нужно покончить с застарелой привычкой мысли рассматривать проблематическое как субъективную категорию нашего знания, как эмпирический момент, указывающий только на несовершенство наших методов и на нашу обреченность ничего не знать наперед - обреченность, исчезающую только по мере приобретения соответствующего знания. Даже если решение снимает проблему, она, тем не менее, остается в Идее, связывающей проблему с ее условиями и организующей генезис решения как такового. Без этой Идеи решение не имело бы смысла. Проблематическое является одновременно и объективной категорией познания, и совершенно объективным видом бытия. "Проблематическое" характеризует именно идеальные объективности. Кант, без сомнения, был первьм, кто принял проблематическое не как мимолетную неопределенность, а как истинный объект Идеи, а значит, как неустранимый горизонт всего, что происходит и является.
В результате можно по-новому осознать связь математики с человеком: речь не о том, чтобы исчислить или измерить способности человека. Скорее, с одной стороны, речь идет о проблематизации человеческих событий, а с другой - о том, что человеческие события сами являются условиями проблемы. Эта двойная цель достигается в придуманной Кэрролом развлекательной математике. Первый аспект появляется как раз в тексте, озаглавленном "История с узелками". Эта история составлена из узелков, которые всякий раз окружают сингулярности, соответствующие некой проблеме. Эти сингулярности оживают благодаря персонажам, которые перемещаются и перераспределяются от проблемы к проблеме, пока вновь не отыщут друг друга в десятом узелке, пойманные в сеть своих родственных отношений. На место Мышиного это, отсылающего либо к поглощаемым объектам, либо к выражаемым смыслам, теперь заступают данные [data], которые отсылают то к пищеварению, то к "дано", то есть к условиям проблемы. Вторая - более глубокая - попытка предпринята в Динамике частицы: "Можно наблюдать, как две линии прокладывают свой монотонный путь по плоской поверхности. Старшая из двух благодаря долгой практике постигла искусство ложиться точно между экстремальными точками - искусство, которого так мучительно не хватает молодой и импульсивной траектории. Но та, что моложе, с девичьей резвостью все время стремилась отклониться и стать гиперболой или какой-нибудь другой романтической и незамкнутой кривой... До сих пор судьба и лежащая под ними поверхность держали их порознь. Но долго так не могло продолжаться: какая-то линия пересекла их, да так, что сделала сумму двух внутренних углов меньше, чем два прямые угла..." Не нужно видеть в этом тексте просто аллегорию или способ антропоморфизации математики - как, впрочем, и в замечательном отрывке из Сильвин и Бруно: "Однажды совпадение гуляло с маленьким происшествием, и они встретили объяснение...". Когда Кэррол рассказывает про параллелограмм, который вздыхает по внешним углам и сетует, что не может быть вписан в круг, или про кривую, страдающую от "рассечении и изъятий", которым ее подвергают, то нужно помнить, что психологические и нравственные персонажи тоже созданы из до-личных сингулярностей, что их чувства и пафос тоже заданы в окрестности этих сингулярностей, чувствительных критических точек, поворотных пунктов, точек кипения, узелков и преддверий (того, что Кэррол, например, называет простой гнев и праведный гнев). Две линии Кэррола вызывают две резонирующие серии. Их устремления вызывают распределения сингулярностей, переходящих одна в другую и перераспределяющихся в ходе узелковой истории. Как говорил Кэррол, "гладкая поверхностность - это характер повествования, в котором, какие две точки не возьми, оказывается, что говорящий псевдо-целиком разлегся [s'etendre en tout-en-faux] относительно этих двух точек" [54]. В Динамике частицы Кэррол дает очерк теории серий и теории степеней и сил частиц, организованных в эти серии ("LSD, функция большой ценности...").
События можно обсуждать только в контексте тех проблем, чьи условия определены этими событиями. События можно обсуждать только как сингулярности, развернутые в проблематическом поле, в окрестности которого происходит отбор решений. Вот почему все работы Кэррола пронизаны целостным методом проблем и решений, устанавливающим научный язык событий и их осуществлений. Итак, если распределения сингулярностей, соответствующие каждой серии, формируют поля проблем, то как тогда охарактеризовать парадоксальный элемент, пробегающий по этим сериям, заставляющий их резонировать, коммуницировать и разветвляться - элемент, управляющий всеми повторениями, превращениями и перераспределениями? Сам этот элемент следует определять как место вопроса. Проблема задается сингулярными точками, соответствующими сериям, но вопрос определяется некой случайной точкой, соответствующей пустому месту или подвижному элементу.
Метаморфозы и перераспределения сингулярностей формируют историю. Каждая комбинация и каждое распределение - это событие. Но парадоксальный элемент - это Событие, в котором коммуницируют и распределяются все события. Это - Уникальное событие, а все другие события являются его фрагментами и частями. Позже Джеймс Джойс сможет придать смысл методу вопросов и ответов, дублирующему метод проблем - Выпытывание, которое обосновывает Проблематическое. Вопрос разворачивается в проблемы, а проблемы сворачиваются в неком фундаментальном вопросе. И так же как решения не подавляют проблем, а напротив, открывают в них присущие им условия, без которых проблемы не имели бы смысла, - так и ответы вовсе не подавляют и даже не нейтрализуют вопрос, упорно сохраняющийся во всех ответах.
Следовательно, существует некий аспект, в котором проблемы остаются без решения, а вопрос без ответа. Именно в этом смысле проблема и вопрос обозначают идеальные объективности и обладают своим собственным бытием - минимумом бытия (например, "загадки без разгадки" в Алисе). Мы уже увидели, что эзотерические слова существенно связаны с проблемой и вопросом. С одной стороны, слова-бумажники неотделимы от проблемы, которая разворачивается в разветвленные серии. Эта проблема вовсе не выражает субъективную неопределенность. Напротив, она выражает объективное равновесие разума, помещенного прямо в горизонте того, что случается или является: Ричард или Вильям? Злой-опасный или опасный-злой? В обоих случаях распределение сингулярностей налицо. С другой стороны, пустые слова или, точнее, слова, обозначающие пустое слово, неотделимы от вопроса, который сворачивается и перемещается по сериям. Вопрос связан с тем самым элементом, которого никогда нет на своем месте, который не походит на себя самого и несамотождественен, и который поэтому является объектом фундаментального вопроса, перемещающегося вместе с ним: что такое Снарк? Что такое Флисс? Что такое Это? Оставаясь рефреном песни, чьи куплеты формируют множество серий, по которым он циркулирует в облике магического слова, чьи все имена, которыми песня "называется", не заполняют пустоты, - этот парадоксальный элемент обладает именно тем сингулярным бытием, той "объективностью", которая соответствует вопросу как таковому и при этом никогда не дает на него никакого ответа.
Десятая серия: идеальная игра.
Льюис Кэррол не только изобретает игры и видоизменяет правила уже известных игр (теннис, крокет), но вводит и некий вид идеальной игры, чей смысл и функцию трудно оценить с первого взгляда. Например, бег по кругу в Алисе, где каждый начинает, когда вздумается, и останавливается, когда захочет; или крокетный матч, где мячи - ежики, клюшки - фламинго, а свернутые петлей солдаты-ворота непрестанно перемещаются с одного конца игрового поля на другой. У этих игр есть общие черты: в них очень много движения; у них, по-видимому, нет точных правил; они не допускают ни победителей, ни побежденных. Нам не "знакомы" такие игры, которые, как кажется, противоречат сами себе.
Знакомые нам игры отвечают определенному числу принципов, которые могут стать объектом теории. Эта теория применима равным образом как к играм, основанным на ловкости участников, так и к играм, где все решает случаи, хотя природа правил здесь разная. 1) Нужно, чтобы всякий раз набор правил предшествовал началу игры,а в процессе игры - обладал безусловным значением. 2) Данные правила определяют гипотезы, распределяющие шансы, то есть, гипотезы проигрыша и выигрыша (что случится, если...). 3) Гипотезы регулируют ход игры в соответствии с множеством бросков, которые реально или численно отличаются друг от друга. Каждый из них задает фиксированное распределение, соответствующее тому или иному случаю. (Даже если игра держится на одном броске, то такой бросок будет сочтен удачным только благодаря фиксированному распределению, которое он задаст, а также в силу его численных особенностей.) 4) Результаты бросков ранжируются по альтернативе "победа или поражение". Следовательно, для нормальной игры характерны заранее установленные безусловные правила; гипотезы, распределяющие шансы; фиксированные и численно различающиеся распределения; твердые результаты. Такие игры частичны в двух отношениях: прежде всего, они характеризуют лишь часть человеческой деятельности, а кроме того, даже если возвести их в абсолют, то они удерживают случай лишь в определенных точках, подразумевая механическое развитие последовательностей или сноровку, понятую как искусство каузальности. Таким образом, они неизбежно - сами имея смешанный характер - отсылают к другому типу деятельности, труда или этики, чьей карикатурой и двойником они являются и чьи элементы они объединяют в новый порядок. Будь то рискующий на пари человек Паскаля или играющий в шахматы Бог Лейбница, такие игры явным образом берутся в качестве модели именно потому, что за ними неявно стоит иная модель - уже не игра: нравственная модель Хорошего или Наилучшего, экономическая модель причин и эффектов, средств и целей.
Но недостаточно противопоставлять некую "старшую" игру младшей игре человека или божественную игру человеческой игре. Нужно вообразить другие принципы - пусть даже ни к чему не приложимые, но благодаря которым игра стала бы чистой игрой.
1) Нет заранее установленных правил, каждое движение изобретает и применяет свои собственные правила. 2) Нет никакого распределения шансов среди реально различного числа бросков; совокупность бросков утверждает случай и бесконечно разветвляет его с каждым новым броском. 3) Следовательно, броски реально или численно неотличимы. Но они различаются качественно, хотя и являются качественными формами онтологически единственного броска. Каждый бросок сам есть некая серия, но по времени значительно меньшая, чем минимум непрерывного мыслимого времени; и распределение сингулярностей соответствует этому сериальному минимуму. Каждый бросок вводит сингулярные точки - например, точки на игральной кости. Но вся совокупность бросков заключена в случайной точке, в уникальном бросании, которое непрестанно перемещается через все серии, за время значительно большее, чем максимум непрерывного мыслимого времени. Броски последовательны в отношении друг друга и одновременны по отношению к такой точке, которая всегда меняет правила, которая координирует и разветвляет соответствующие серии, незаметно вводя случай на всем протяжении каждой серии.
Уникальное бросание - это хаос, каждый бросок которого - некий фрагмент. Каждый бросок управляет распределением сингулярностей, созвездием. Но вместо замкнутого пространства, поделенного между фиксированными результатами, в соответствии с гипотезами [о распределении], подвижные результаты распределяются в открытом пространстве уникального и неделимого броска. Это - номадическое, а не оседлое, распределение, где каждая система сингулярностей коммуницирует и резонирует с другими, причем другие системы включают данную систему в себя, а она, одновременно, вовлекает их в самый главный бросок. Это уже игра проблем и вопроса, а не категорического и гипотетического.
4) Такая игра - без правил, без победителей и побежденных, без ответственности, игра невинности, бег по кругу, где сноровка и случай больше не различимы, - такая игра, по-видимому, не реальна. Да вряд ли она кого-нибудь развлекла бы. И уж точно, это не игра паскалевского авантюриста или лейбницевского Бога. Какой обман кроется в морализирующем пари Паскаля! Какой неверный ход кроется в экономной комбинации Лейбница! Здесь мир уже отнюдь не произведение искусства.
Идеальная игра, о которой мы говорим, не может быть сыграна ни человеком, ни Богом. Ее можно помыслить только как нонсенс. Но как раз поэтому она является реальностью самой мысли. Она - бессознательное чистой мысли. Каждая мысль формирует серию во времени, которое меньше, чем минимум сознательно мыслимого непрерывного времени. Каждая мысль вводит распределение сингулярностей. И все эти мысли коммуницируют в одной Долгой мысли, заставляя все формы и фигуры номадического распределения соответствовать ее смещению, незаметно вводя повсюду случай и разветвляя каждую мысль, соединяя "однажды" с "каждый раз" ради "навсегда". Ибо только для мысли возможно утверждать весь случай и превращать случай в объект утверждения. Если попытаться сыграть в эту игру вне мысли, то ничего не случится, а если попытаться получить результат иной, чем произведение искусства, то ничего не получится. Значит, такая игра предназначена только для мысли и для искусства. Она не дает ничего, кроме побед для тех, кто знает, как играть, то есть как утверждать и разветвлять случай, а не разделять последний ради того, чтобы властвовать над ним, чтобы рисковать, чтобы выиграть.
Но благодаря такой игре, которая может быть только мысленной и которая не порождает ничего, кроме произведения искусства, мысль и искусство суть реалии, беспокоящие действительность, этику и экономику мира.
В знакомых нам играх случай фиксируется в определенных точках: точках, где независимые каузальные серии встречаются друг с другом, - например, вращение рулетки и бег шарика. Как только встреча произошла, смешавшиеся серии следуют единым путем, они защищены от каких-либо новых влияний. Если игрок вдруг не выдержит и попытается вмешаться в игру, чтобы ускорить или притормозить катящийся шарик, его одернут, прогонят, а сам ход будет аннулирован. А что, собственно, произошло - кроме легкого дуновения случая? Вот как описал Вавилонскую лотерею Х. Борхес : "...если лотерея является интенсификацией случая, периодическим. Введением хаоса в космос, то есть в миропорядок, не лучше ли, чтобы случай участвовал во всех этапах розыгрыша, а не только в одном? Разве не смехотворно, что случай присуждает кому-либо смерть, а обстоятельства этой смерти - секретность или гласность, срок ожидания в один год или в один час - неподвластны случаю? В действительности, число жеребьевок бесконечно. Ни одно решение не является окончательным, все они разветвляются, порождая другие. Невежды предположат, что бесконечные жеребьевки требуют бесконечного времени; на самом деле достаточно того, чтобы время поддавалось бесконечному делению, как учит знаменитая задача о состязании с черепахой" [55]. Фундаментальный вопрос, поставленный перед нами этим текстом, состоит в следующем: что же это за время, которому не нужно быть бесконечным, а только "бесконечно делимым"? Это - Эон. Мы уже видели, что прошлое, настоящее и будущее - отнюдь не три части одной временности. Скорее, они формируют два прочтения времени, каждое из которых полноценно и исключает другое. С одной стороны, всегда ограниченное настоящее, измеряющее действие тел как причин и состояние их глубинных смесей (Хронос). С другой - по существу неограниченные прошлое и будущее, собирающие на поверхности бестелесные события-эффекты (Эон). Величие мысли стоиков в том, что они показали одновременно как необходимость таких двух прочтений, так и их взаимоисключаемость. Иногда можно сказать, что только настоящее существует, что оно впитывает в себя прошлое и будущее, сжимает их в себе и, двигаясь от сжатия к сжатию, со все большей глубиной достигает пределов всего Универсума, становясь живым космическим настоящим. Достаточно двигаться в обратном порядке растягивания, чтобы Универсум начался снова, и все его моменты настоящего возродились. Итак, время настоящего - всегда ограниченное, но бесконечное время - бесконечно потому, что оно циклично, потому, что оживляет физическое вечное возвращение как возвращение Того же Самого и этическую вечную мудрость как мудрость Причины. Иногда, с другой стороны, можно сказать, что существуют только прошлое и будущее, что они делят каждое настоящее до бесконечности, каким бы малым оно ни было, вытягивая его вдоль своей пустой линии. Тем самым ясно проявляется взаимодополнительность прошлого и будущего: каждое настоящее делится на прошлое и будущее до бесконечности. Или, точнее, такое время не бесконечно, поскольку оно никогда не возвращается назад к себе. Оно неограниченно - чистая прямая линия, две крайние точки которой непрестанно отдаляются друг от друга в прошлое и будущее. Нет ли в Зоне лабиринта совершенно иного, чем лабиринт Хроноса, - лабиринта еще более ужасного, управляющего иным вечным возвращением и иной этикой (этикой Эффектов)? Вспомним еще раз слова Борхеса: "Я знаю Греческий лабиринт, это одна прямая линия... В следующий раз я убью тебя... Даю тебе слово, что этот лабиринт сделан из одной прямой линии - невидимой и прочной" [56].
В одном случае настоящее - это все; прошлое и будущее указывают только на относительную разницу между двумя настоящими: одно имеет малую протяженность, другое же сжато и наложено на большую протяженность. В другом случае настоящее - это ничто, чистый математический момент, бытие разума, выражающее прошлое и будущее, на которые оно разделено. Короче, есть два времени: одно составлено только из сплетающихся настоящих, а другое постоянно разлагается на растянутые прошлые и будущие. Есть два времени, одно имеет всегда определенный вид - оно либо активно, либо пассивно; другое - вечно Инфинитив, вечно нейтрально. Одно - циклично; оно измеряет движение тел и зависит от материи, которая ограничивает и заполняет его. Другое - чистая прямая линия на поверхности, бестелесная, безграничная, пустая форма времени, независимая от всякой материи. Среди эзотерических слов Бармаглота есть одно, которое вторгается в оба времени: wabe [нава]. Так, согласно одному смыслу, wake должно быть понято как выведенное из swab [швабра] или soak [намочить] и обозначает "траву под солнечными часами".
Это - физический и цикличный Хронос живого изменяющегося настоящего. Но в другом смысле, это - тропинка, простирающаяся вперед и назад, way-be, "потому что простирается немножко направо... Немножко налево... И немножко назад". Это - бестелесный Эон, который развернулся, стал автономным, освободившись от собственной материи, ускользая в двух смыслах-направлениях сразу - в прошлое и будущее. Согласно гипотезе из Сильвии и Бруно, здесь даже дождь падает горизонтально. Этот Эон - будучи прямой линией и пустой формой - представляет собой время событий-эффектов. Если настоящее измеряет временное осуществление события, то есть его вселение в глубину действующих тел и воплощение в положении вещей, то событие как таковое - в своей бесстрастности и световодозвуконепроницаемости - не имеет настоящего. Скорее, оно отступает и устремляется вперед в двух смыслах-направлениях сразу, являясь вечным объектом двойного вопрошания: что еще случится? Что уже случилось? Мучительная сторона чистого события в том, что оно есть нечто, что только что случилось или вот-вот произойдет; но никогда то, что происходит [вот сейчас]. X, являющийся тем, что только что случилось, - это тема "вести". А х, который всегда вот-вот должен случиться, - это тема "вымысла". Чистое событие - это разом и весть, и вымысел, но никогда не актуальная реальность). Именно в этом смысле события суть знаки.
Стоики иногда говорят, что знаки - это всегда настоящее, что они - знаки присутствующих вещей: о том, кого смертельно ранили, нельзя сказать что, он был ранен и что он умрет. Можно сказать, что он есть раненый [il est ayant ete blesse] и что он умирает [il es devant mourir]. Такое настоящее не противоречит Эону. Напротив, именно настоящее как бытие разума подразделяется до бесконечности на то, что только что случилось или вот-вот случится, всегда ускользая в этих двух смыслах-направлениях одновременно. Другое настоящее - живое настоящее - случается и вызывает событие. Но тем не менее, событие удерживает вечную истину в Эоне, который вечно разделяет его на только что прошедшее прошлое и на ближайшее будущее. Эон непрестанно подразделяет событие, отторгая от себя как то, так и другое, никогда не меняя к ним своего отношения.
Событие - это когда никто не умирает, а всегда либо только что умер, либо вот-вот умрет в пустом настоящем Эона, - то есть в вечности.
Описывая, как должно выглядеть убийство в пантомиме - как чистая идеальность, - Малларме говорил: "Здесь движение вперед, там воспоминание, то к будущему, то к прошлому - в ложном облике настоящего. Именно так действует Мим, чья игра - постоянная аллюзия, без битья зеркал" [57]. Каждое событие - это мельчайший отрезок времени, меньше минимума длящегося мыслимого времени, ведь оно разделяется на только что прошедшее прошлое и наступающее будущее. Но оно же при этом и самый долгий период времени, более долгий, чем максимум длящегося мыслимого времени, потому что его непрестанно дробит Эон, уравнивая со своей безграничной линией.
Важно понять, что каждое событие в Эоне меньше наимельчайшего отрезка в Хроносе; но при этом же оно больше самого большого делителя Хроноса, а именно, полного цикла. Бесконечно разделяясь в обоих смыслах-направлениях сразу, каждое событие пробегает весь Эон и становится соразмерным его длине в обоих смыслах-направлениях. Чувствуем ли мы теперь приближение вечного возвращения, никак не связанного больше с циклом; чувствуем ли, что стоим перед входом в лабиринт гораздо более ужасный, поскольку это лабиринт уникальной линии - прямой и без толщины? Эон - прямая линия, прочерченная случайной точкой. Сингулярные точки каждого события распределяются на этой линии, всегда соотносясь со случайной точкой, которая бесконечно дробит их и вынуждает коммуницировать друг с другом, и которая распространяет, вытягивает их по всей линии. Каждое событие адекватно всему Зону. Каждое событие коммуницирует со всеми другими, и все вместе они формируют одно Событие - событие Эона, где они обладают вечной истиной. В этом тайна события: оно существует на линии Эона, но не заполняет ее.
Да и как могло бы бестелесное заполнить бестелесное, или световодозвуконепроницаемое заполнить световодозвуконепроницаемое? Только тела пронизывают друг друга. Только Хронос заполняется положениями вещей и движениями тел, которым он дает меру. Но будучи пустой и развернутой формой времени. Эон делит до бесконечности то, что преследует его, никогда не находя в нем пристанища - Событие всех событий. Вот почему единство событий-эффектов так резко отличается от единства телесных причин.
Эон - идеальный игрок, привнесенный и разветвленный случай, уникальный бросок, от которого качественно отличаются все другие броски. Он играет или разыгрывается по крайней мере на двух досках или на границе двух досок. Здесь он прочерчивает свою прямую и рассекающую линию. Эон собирает вместе и распределяет по всей своей длине сингулярности, соответствующие обеим доскам. Эти доски-серии относятся друг к другу подобно небу и земле, предложениям и вещам, выражениям и поглощениям или, как сказал бы Кэррол, - таблице умножения и обеденному столу.
Эон - именно граница этих двух досок, прямая линия, разделяющая их. Но он в то же время и гладкая поверхность, соединяющая их, световодозвуконепроницаемое оконное стекло. Следовательно, Эон циркулирует по сериям, без конца отражая и разветвляя их. Это благодаря ему одно и то же событие одновременно и выражается в предложении, и является атрибутом вещей - игра Малларме, иначе, "книга". У такой книги есть свои две доски (первая и последняя страницы на одном развороте), множество своих внутренних серий, содержащих сингулярности (подвижные, взаимозаменяемые страницы, созвездия-проблемы), своя прямая двусторонняя линия, отражающая и разветвляющая серии ("центральная чистота", "равенство перед богом Янусом"), а поверх этой линии - непрестанно перемещающаяся случайная точка, возникающая в виде пустого места на одной стороне и в виде сверхштатного объекта на другой (гимн и драма; "чуть-чуть священника, чуть-чуть танцора"; и еще: лакированная мебель, сделанная из ящиков, и шляпа без полей как архитектонические элементы книги). В четырех более или менее обработанных фрагментах Книги Малларме встречаются мысли, в чем-то созвучные сериям Кэррола. Один фрагмент развивает двойные серии: вещи или предложения, есть или говорить, питаться или представляться, съесть приглашенную даму или ответить на приглашение. Во втором фрагменте выделены "твердая и благожелательная нейтральность" слова, нейтральность смысла по отношению к предложению, а также нейтральность порядка, выражаемого по отношению к лицу, которое слышит [слова]. Следующий фрагмент показывает на примере двух переплетенных женских фигур уникальную линию События, которое, всегда находясь в неравновесии, представляет одну из своих сторон как смысл предложений, а другую - как атрибут положений вещей. И наконец, последний фрагмент показывает случайную точку, пробегающую по линии, - точку igitur, пли точку Кидания кости, на которую дважды указывают и старик, умерший от голода, и ребенок, рожденный из речи - "ибо смерть от голода дает ему право начать заново..." [58].
Одиннадцатая серия: нонсенс.
Итак, каковы же вкратце характеристики парадоксального элемента, этого вечного двигателя. Его функция в том, чтобы пробегать разнородные серии, координировать их, заставлять резонировать и сходиться к одной точке, а также размножать их ветвлением и вводить в каждую из них многочисленные дизъюнкции. Он выступает одновременно и как слово = х, и как вещь = х. Поскольку парадоксальный элемент связан сразу с двумя сериями, он обладает двумя сторонами. Но эти стороны никогда не бывают в равновесии, не соединяются вместе, не сливаются, так как парадоксальный элемент всегда остается в неравновесии по отношению к самому себе. Для объяснения подобной корреляции и несимметричности мы использовали разные пары: парадоксальный элемент одновременно является избытком и недостатком, пустым местом и сверхштатным объектом, "плавающим означающим" и утопленным означаемым, эзотерическим словом и экзотерической вещью, белым словом и черным объектом. Вот почему он всегда обозначается двумя способами: "Ибо Снарк был Буджумом, поймите". Но не следует представлять себе дело так, будто Буджум - это страшная разновидность Снарка; отношение рода и вида здесь не подходит.
Скорее, мы столкнулись с двумя несимметричными половинами некой предельной инстанции. Нечто подобное мы узнаем от Секста Эмпирика: стоики пользовались словом, лишенным значения, - Блитури - и применяли его в паре с таким коррелятом, как Скиндапсос [59]. Ибо блитури был скиндапсосом, поймите. Слово = х в одной серии, но в то же время вещь = х - в другой. Возможно (в этом мы убедимся позже), к Эону следует добавить еще третий аспект - действие = х, поскольку серии резонируют, коммуницируют и формируют "историю с узелками". Снарк - неслыханное имя, но это также и невидимый монстр. Он отсылает к страшному действию - к охоте, в результате которой охотник рассеивается и утрачивает самотождественность.
Бармаглот - это неслыханное имя, фантастическое чудовище, но также и объект страшного действия - великого убийства.
Вообще говоря, пустое слово может обозначаться любыми эзотерическими словами (это, вещь, Снарк и так далее). Функция пустого слова, или эзотерических слов первой степени, состоит в том, чтобы координировать две неоднородные серии. В свою очередь, эзотерические слова кроме того могут обозначаться словами-бумажниками - словами второй степени, чья функция - разветвлять серии.
Двум степеням эзотерических слов соответствуют две разные фигуры. Первая фигура.
Парадоксальный элемент является одновременно и словом, и вещью. Другими словами, и пустое слово, обозначающее парадоксальный элемент, и эзотерическое слово, обозначающее пустое слово, исполняют функцию выражения вещи. Такое слово обозначает именно то, что оно выражает, и выражает то, что обозначает. Оно выражает свое обозначаемое и обозначает собственный смысл. Оно одновременно и говорит о чем-то, и высказывает смысл того, о чем говорит: оно высказывает свой собственный смысл. А это совершенно ненормально. Ведь мы знаем, что нормальный закон для всех имен, наделенных смыслом, состоит именно в том, что их смысл может быть обозначен только, другим именем (n1 -> n2 -> n3...). Имя же, высказывающее свой собственный смысл, может быть только нонсенсом (Nn). Нонсенс обладает тем же свойством, что и слово "нонсенс", а слово "нонсенс" - тем же свойством, что и- слова, не имеющие смысла, то есть условные слова, используемые нами для обозначения нонсенса. Вторая фигура. Слово-бумажник само является источником альтернативы, две части которой оно формирует (злопасньй = злой-и-опасный или опасный-и-злой). Каждая виртуальная часть такого слова обозначает смысл другой части или выражает другую часть, которая в свою очередь обозначает первую. В рамках одной и той же формы все слово целиком высказывает свой собственный смысл и поэтому является нонсенсом. В самом деле, ведь второй нормальный закон имен, наделенных смыслом, состоит в том, что их смысл не может задавать альтернативу, в которую они сами бы входили. Таким образом, у нонсенса две фигуры: одна соответствует регрессивным синтезам, другая - дизъюнктивным синтезам.
Могут возразить: все это ничего не значит. То, что нонсенс высказывает собственный смысл, - лишь пустая игра слов. Ведь он по определению не имеет смысла. Но такое возражение неосновательно. Пустословием была бы фраза, что нонсенс имеет смысл, а именно тот, что у него нет никакого смысла. Но у нас об этом вообще речь не идет. Наоборот, когда мы допускаем, что нонсенс высказывает свой собственный смысл, мы хотим указать на то специфическое отношение, которое существует между смыслом и нонсенсом, и которое не совпадает с отношением между истиной и ложью, то есть его не следует понимать просто как отношение взаимоисключения. В этом на самом деле и состоит главнейшая проблема логики смысла: зачем тогда совершать восхождение от области истины к области смысла, если бы все дело заключалось только в том, чтобы отыскать между смыслом и нонсенсом отношение, аналогичное тому, что существует между истиной и ложью? Мы уже видели, сколь бесплоден переход от обусловленного к условию с тем только, чтобы помыслить условие в образе обусловленного как простую форму возможности.
Условие не может иметь со своим отрицанием тот же тип связи, какой обусловленное имеет со своим отрицанием. Утверждение между смыслом и нонсенсом изначального типа внутренней связи, некоего способа их соприсутствия необходимым образом задает всю логику смысла. Сейчас мы можем лишь намекнуть на этот способ, рассматривая нонсенс как слово, высказывающее свой собственный смысл.
Парадоксальный элемент - это нонсенс, взятый в двух приведенных выше фигурах. Но нормальные законы не обязательно противоречат этим двум фигурам. Наоборот, данные фигуры подчиняют нормальные, наделенные смыслом слова этим законам, не приложимым к самим фигурам: всякое нормальное имя имеет смысл, который должен обозначаться другим именем и который должен задавать дизъюнкции, заполненные другими именами.
Поскольку наделенные смыслом имена подчиняются нормальным законам, они обретают определения сигнификации [determination de signification]. Определение сигнификации не то же самое, что закон. Первое вытекает из последнего: оно связывает имена, то есть слова и предложения, с понятиями, свойствами и классами. Значит, когда регрессивный закон утверждает, что смысл имени должен обозначаться другим именем, то с точки зрения сигнификации имена, обладающие разными степенями, отсылают к классам и свойствам разных "типов". Каждое свойство должно относиться к более высокому типу, чем свойства и индивиды, которых оно собой объединяет, а каждый класс должен быть более высокого типа, чем объекты, которые в него входят. Следовательно, множество не может содержать ни самого себя в качестве элемента, ни элементы разных типов. Точно так же, согласно дизъюнктивному закону, определение сигнификации утверждает, что свойство или термин, положенные в основу классификации, не могут принадлежать какой-либо группе, входящей в данную классификацию. Элемент не может быть ни частью подмножеств, которые он определяет, ни частью множества, чье существование он предполагает. Таким образом, двум фигурам нонсенса соответствуют две формы абсурда. Эти формы определяются как "лишенные сигнификации" и приводящие к парадоксам: множество, включающее самого себя в качестве элемента; элемент, раскалывающий предполагаемое им множество - то есть к парадоксам множества всех множеств и полкового брадобрея. Итак, абсурд выступает то как смешение формальных уровней в регрессивном синтезе, то как порочный круг в дизъюнктивном синтезе [60]. Определение сигнификации интересно тем, что оно порождает принципы не-противоречия и исключенного третьего, а не предполагает последние уже данными. Парадоксы сами вызывают генезис противоречия и появление в предложении лишенных значения элементов.
Возможно, следует более внимательно присмотреться с этой точки зрения к концепциям Стоиков по поводу соединения [коннекции] предложений. Дело в том, что когда стоики проявляют столь большой интерес к гипотетическим высказываниям типа "если день, то светло" или "если у женщины молоко, то она родила", то комментаторы, конечно, в праве напомнить нам, что речь здесь идет не о связи физических следствий, не о причинности в современном смысле слова. Но они не правы, усматривая здесь простое логическое следование, основанное на принципе тождества. Стоики исчисляли члены гипотетического предложения: мы можем рассматривать "быть днем" или "быть родившей" как означающие свойства более высокого типа чем те, которыми они управляют ("светло", "иметь молоко"). Связь между предложениями не может быть сведена ни к аналитическому тождеству, ни к эмпирическому синтезу; скорее, она принадлежит области сигнификации - причем так, что противоречие возникает не между термином и его противоположностью, а в отношении одного термина к другому. Происходит превращение гипотетического в конъюнктивное, и предложение "если день, то светло" заключает в себе невозможность того, чтобы был день и не было света. Возможно, это так потому, что (словосочетание) "быть днем" вынуждено быть элементом того множества, которое задано этим свойством, и при этом принадлежать одной из групп, классифицируемых на его основе.
Как и определение сигнификации, нонсенс обеспечивает дар смысла, но делает это совсем по-другому. С точки зрения смысла регрессивный закон больше не связывает имена разных степеней с классами и свойствами, а распределяет их в разнородных сериях событий. Разумеется эти серии определены по-разному: одна как означающая, другая как означаемая. Но распределение смысла в каждой из них совершенно независимо от точного отношения значения. Вот почему, как мы видели, лишенный значения термин тем не менее имеет смысл, а смысл и событие независимы от любых модальностей, влияющих на классы и свойства, - они нейтральны по отношению ко всем этим характеристикам. Событие но самой своей природе отличается от свойств и классов. Все, что имеет смысл, имеет также и значение, но последнее - на иных основаниях, чем смысл. Значит, смысл неотделим от нового вида парадоксов, которыми отмечено присутствие нонсенса внутри смысла, - точно так же, как предшествующие парадоксы отмечали присутствие нонсенса внутри значения. На этот раз мы столкнулись с парадоксами бесконечного деления, с одной стороны, а с другой - с парадоксами распределения сингулярностей. Внутри серий каждый термин имеет смысл только благодаря своему положению относительно всех других терминов. Но такое относительное положение само зависит от абсолютного положения каждого термина относительно инстанции = х. Последняя определяется как нонсенс и непрестанно циркулирует, пробегая по сериям. Смысл актуально производится этой циркуляцией - в качестве смысла, воздействующего как на означающее, так и на означаемое. Короче, смысл - это всегда эффект. Но эффект не только в каузальном смысле. Это также эффект в смысле "оптического эффекта" или "звукового эффекта", или, еще точнее, эффекта поверхностного, эффекта позиционного и эффекта лингвистического. Итак, эффект - вовсе не видимость или иллюзия, а продукт, разворачивающийся на поверхности и распространяющийся по всей ее протяженности. Он строго соприсутствует со своей причиной, соразмерен ей и определяет эту причину как имманентную, неотделимую от своих эффектов - чистое nihil [ничто - лат.] Или х как внешнее самих эффектов.
Такие эффекты, такой продукт обычно обозначаются собственными или единичными именами. Собственное имя может полностью рассматриваться как знак только при условии, что оно отсылает к эффекту такого рода. Так, физики говорят об "эффекте Кельвина", "эффекте Зеебека", "эффекте Зеемана" и так далее. Медики обозначают болезни именами врачей, которым удалось описать симптомы этих болезней. Следуя этой традиции, открытие смысла как бестелесного эффекта, всегда производимого циркуляцией элемента = х, пробегающего по терминам серии, должно быть названо "эффектом Хрисиппа" или "эффектом Кэррола".
У авторов, еще недавно причисляемых к структуралистам, существенным является именно этот момент: смысл рассматривается вовсе не как явление, а как поверхностный и позиционный эффект, производимый циркуляцией пустого места по сериям данной структуры (место карточного болвана, место короля, слепое пятно, плавающее означающее, нулевая ценность, закулисная часть сцены, отсутствие причины и так далее). Структурализм (сознательно или нет) заново открывает стоицизм и кэрроловское воодушевление. Структура - это фактически машина по производству бестелесного смысла (скиндапсос). Но когда структурализм на свой манер показывает, что смысл производится нонсенсом и его бесконечным перемещением, что он порождается соответствующим расположением элементов, которые сами по себе не являются "означающими", - нам не следует "сравнивать это с тем, что называется философией абсурда: Кэррол - да, Камю - нет. Ибо для философии абсурда нонсенс есть то, что просто противоположно смыслу. Так что абсурд всегда определяется отсутствием смысла, некой нехваткой (этого недостаточно...). Напротив, с точки зрения структуры смысла всегда слишком много: это избыток, производимый и вновь производимый нонсенсом как недостатком самого себя. Якобсон определяет нулевую фонему, не имеющую фонетически определенной значимости, через ее противоположность к отсутствию фонемы, а не к фонеме самой по себе. Точно так же, у нонсенса нет какого-то специфического смысла, но он противоположен отсутствию смысла, а не самому смыслу, который он производит в избытке, - между ним и его продуктом никогда не бывает простого отношения исключения, к которому некоторые хотели бы их свести [61]. Нонсенс - это то, что не имеет смысла, но также и то, что противоположно отсутствию последнего, что само по себе дарует смысл. Вот что следует понимать под нонсенсом.
Итак, значение структурализма для философии и для мысли в целом состоит в том, что он смещает привычные границы. После того, как центр внимания переместился с потерпевших неудачу Сущностей на понятие смысла, философский водораздел, по-видимому, должен пройти между теми, кто связал смысл с новой трансценденцией, с новым воплощением Бога и преображенными небесами, - и теми, кто обнаружил смысл в человеке и его безднах, во вновь открытой глубине и подземелье. Новые теологи туманных небес (небес Кенигсберга) и новые гуманисты пещер вышли на сцену от имени Бога-человека и Человека-бога как тайны смысла. Их порой трудно отличить друг от друга. Но если что сегодня и препятствует такому различению, так это прежде всего наша усталость от бесконечного выяснения, кто кого везет: то ли осел человека, то ли человек осла и себя самого. Более того, возникает впечатление, что на смысл наложился некий чистый контр-смысл; ибо всюду - и на небесах, и под землей - смысл представлен как Принцип, Сокровищница, Резерв, Начало. В качестве небесного Принципа он, говорят, основательно забыт и завуалирован, а в качестве подземного принципа - от него совершенно отказались и упоминают с отчуждением. Но за забытьем и вуалью мы призваны усмотреть и восстановить смысл либо в Боге, который не был как следует понят, либо в человеке, глубины которого еще далеко не исследованы. Приятно, что сегодня снова звучит: смысл - это вовсе не принцип и не первопричина, это продукт. Смысл - это не то, что можно открыть, восстановить и переработать; он - то, что производится новой машинерией. Он принадлежит не высоте или глубине, а скорее, поверхностному эффекту; он неотделим от поверхности, которая и есть его собственное измерение. Это вовсе не значит, что смыслу недостает высоты и глубины, скорее, это высоте и глубине не достает поверхности, недостает смысла, и они обладают им только благодаря "эффекту", предполагающему смысл. Мы больше не спрашиваем себя, следует ли "изначальный смысл" религии искать в Боге, которого предал человек, или же в человеке, отчужденном в образе Бога. Так, например, мы не ищем в Ницше проповедника перемен или выхода за какие-то пределы. Если и существует автор, для которого смерть Бога или полное падение аскетического идеала не имеют значения, раз за ними стоят фальшивая глубина человеческого, дурная вера и озлобленность, - так это Ницше. Он следует своему открытию всюду - в афоризмах и стихах, где не говорят ни человек, ни Бог, в машинах по производству смысла и разметке поверхностей Ницше заложил основу эффективной идеальной игры. И Фрейд нам важен не столько как исследователь человеческой глубины и первоначального смысла, сколько как удивительный первооткрыватель машинерии бессознательного, посредством которой смысл производится всегда как функция нонсенса [62]. И как можно не чувствовать, что наша свобода и сила обитают не в божественном универсуме и не в человеческой личности, а в этих сингулярностях, которые больше, чем мы сами, божественнее, чем сами боги, раз они оживляют конкретные стихи и афоризмы, перманентную революцию и частное действие? Что бюрократического в этих фантастических машинах - людях и стихах? Достаточно того, что мы немного расслабились, что мы можем быть на поверхности, что мы растянули свою кожу подобно барабану для того, чтобы началась "большая политика". Пустое место - ни для человека, ни для Бога; сингулярности - ни общие, ни индивидуальные; ни личные ни универсальные. Все это пробегается циркуляциями, эхом и событиями, которые производят больше смысла, больше свободы и больше сил, чем когда-либо мечтал человек или когда-либо было постижимо для Бога. Задача сегодняшнего дня в том, чтобы заставить пустое место циркулировать, а доиндивидуальные и безличные сингулярности заставить говорить, - короче, чтобы производить смысл.
Тринадцатая серия: шизофреник и маленькая девочка.
Нет ничего более хрупкого, чем поверхность. Не угрожает ли вторичной организации чудовище пострашнее, чем Бармаглот? Не угрожает ли ей бесформенный, бездонный нонсенс, совсем не похожий на то, с чем мы столкнулись в двух фигурах, присущих смыслу? Сначала мы не замечаем этой угрозы. Но стоит сделать лишь несколько шагов, и мы понимаем - трещина растет. Вся организация поверхности уже исчезла, опрокинулась в ужасающий первозданный порядок. Нонсенс более не создает смысл, ибо он поглотил все. Поначалу может показаться, что мы внутри той же самой стихии или по соседству с ней. Но теперь мы видим, что стихия изменилась, и мы попали в бурю. Нам казалось, что мы все еще среди маленьких девочек, среди детишек, а оказывается мы уже - в необратимом безумии. Нам казалось, что мы на последнем рубеже литературных поисков, в точке высочайшего изобретательства языков и слов, а мы уже - в раздорах конвульсивной жизни, в ночи патологического творчества, изменяющего тела. Именно поэтому наблюдатель должен быть внимателен.
Едва ли стоит, например, - со ссылкой на слова-бумажники - смешивать в кучу детские считалки, поэтические экспериментации и опыты безумия. То, что выходит из-под пера известной поэтессы, может иметь непосредственное отношение к тому ребенку, каким была когда-то она сама или которого она любит; безумец может создать крупное поэтическое произведение, имеющее непосредственное отношение к тому поэту, каким он был прежде и каким не перестал еще быть. Но это вовсе не оправдывает гротескного триединства ребенка, поэта и безумца. При всем восхищении и преклонении, мы тем не менее должны быть очень внимательны к тому незаметному переходу, который обнажает глубокое различие, скрытое за этим грубым сходством. Нужно быть очень внимательным к разнообразным функциям и безднам нонсенса, к неоднородности слов-бумажников, которые вовсе не дают права сводить воедино тех, кто изобретает подобные слова, или даже тех, кто их просто использует. Малышка может спеть "Pimpanicaille", писатель написать "злопасный", а шизофреник произнести "перпеницательный" [65]. Но нет оснований считать, что во всех этих случаях мы имеем дело с одной и той же проблемой, и что результаты здесь вполне аналогичны.
Нельзя всерьез путать песню Бабара со спазмами-вдохами Арто: "Ратара ратара ратара Атара татара рана Отара отара катара...". Можно добавить, что ошибка логиков, когда они говорят о нонсенсе, заключается в том, что все предлагаемые ими примеры слишком искусственны, надуманны, худосочны; они слишком подогнаны под то, что требуется доказать, - как-будто логики никогда не слыхали детских считалок, декламации великих поэтов или шизофренической речи. Есть какая-то нищета в так называемых логических примерах (за исключением, конечно, Рассела, которого всегда вдохновлял Кэррол). Но слабость логиков еще не позволяет нам восстановить против них эту троицу. Напротив, проблема носит клинический характер, то есть это проблема выпадения из одной организации в другую, проблема нарастающей творческой дезорганизации. А также это проблема критики, то есть проблема определения разных уровней, где нонсенс меняет свои очертания,слова-бумажники - свою природу, а язык - измерение.
Грубые сходства таят ловушку. Рассмотрим два текста с такими ловушками сходства.
Антонин Арто иногда восстает против Кэррола: сначала при переводе эпизода с Шалтаем-Болтаем, и потом в письме из Родеза, где он осуждает Кэррола. При чтении первого четверостищия Бармаглота - как его переводит Арто - складывается впечатление, что первые две строчки соответствуют критериям самого Кэррола и правилам перевода, общепринятым у других переводчиков Кэррола - Парисо и Бруни. Но начиная с последнего слова второй строки и далее, происходит соскальзывание и даже некий коренной и творческий коллапс, переносящий нас в иной мир и в совершенно другой язык [66]. С ужасом мы сразу опознаем: это язык шизофрении. Кажется, даже слова-бумажники выполняют здесь иную функцию, из них выпадают буквы и они перегружены гортанными звуками. И тут мы в полной мере ощущаем дистанцию между языком Кэррола, излучаемым на поверхности, и языком Арто, высеченным в глубине тел. Мы ощущаем, в какой мере различна соответствующая им проблематика. Отсюда становится понятен весь пафос высказанного Антонином Арто в письме из Родеза: "Мне не удалось сделать перевод Бармаглота. Я старался перевести какие-то фрагменты из него, но мне стало скучно'. Никогда не любил этого стихотворения.
Оно всегда поражало меня напыщенным инфантилизмом. ...Я действительно не люблю стихов или языков поверхности. От них веет счастливой праздностью и интеллектуальным успехом - как-будто интеллект полагается на анус, утратив душу и сердце. Анус - это всегда ужас. Я не понимаю, как можно испражняться и не лопнуть, а значит - и не потерять собственную душу. В Бармаглоте нет души. Можно изобрести собственный язык и заставить чистый язык заговорить во вне-грамматическом смысле, но этот смысл должен иметь собственную ценность, он должен исходить из муки. Бармаглот - произведение интеллектуально пресыщенного барышника, который переваривая сытный обед, ищет себе оправдания за боль других...
Когда продираешься сквозь дерьмо бытия и его язык, стихи неизбежно тоже воняют, а Бармаглот - стихи, автор которых пытается избавить себя от утробного бытия страдания, куда погружен всякий великий поэт, и родившись из него, сам плохо пахнет. В "Бармаглоте" целые куски отдают фекалиями, но это фекальность английского сноба, накручивающего в себе непристойности, как кудри на бигудях...
Это работа сытого человека, что и чувствуется в его писаниях..." [67]. Подводя итог, можно сказать, что Арто видит в Кэрроле извращенца - маленького извращенца, упорно разрабатывающего поверхностный язык и не чувствующего реальных проблем языка в глубине - шизофренических проблем страдания, смерти и жизни. Арто кэрроловские игры кажутся пустыми, пища - слишком мирской, а фекальность - лицемерной и слишком благовоспитанной.
Но оставим дух Арто в покое и рассмотрим другой текст, чья красота и содержательность остаются клиническими [68]. В книге Луи Вольфсона некто, называющий себя больным или шизофреником, "изучающим языки", ощущает существование и дизъюнкцию двух серий оральности: дуальность вещей-слов, поглощений-выражений, и поглощаемых объектов-выражаемых предложений. Еще резче дуальность между "есть" и "говорить" может быть выражена в дуальностях платить-говорить и испражняться-говорить. В особых случаях эта дуальность переходит и раскрывается в дуальности двух видов имен, предложений или двух типов языков, а именно: в языке его матери - английском, - по сути своей пищеварительном и экскрементальном, и в иностранных языках, по существу выразительных, которыми больной старается овладеть. Мать всячески пытается помешать ему продвинуться в изучении языков. Делает она это двумя одинаковыми способами. То она соблазняет его аппетитной, но недоступной пищей в плотно закрытых банках; то резко вступает с ним в разговор по-английски, прежде чем тот успевает заткнуть уши. Однако, ученик весьма изобретательно противостоит таким вмешательствам. Во-первых, он ест как обжора, набивает живот до отказа, колотит банки и при этом без конца повторяет все те же иностранные слова. Но на более глубоком уровне он обеспечивает резонанс между этими двумя сериями, взаимообмен между ними, переводя английские слова в иностранные согласно их фонетическим элементам (согласные звуки здесь более важны). Например, tree [дерево - англ.] Преобразуется сперва благодаря букве R, которая находится во французском слове [arbre (дерево - франц.)], а затем благодаря букве Т, находящейся в соответствующем еврейском слове. А поскольку русские говорят derevo [дерево], то с полным правом можно превратить "tree" в lere [тере], где Т становится D [дере]. Эта и без того сложная процедура заменяется на более общую, как только у больного возникает идея вызвать еще большее число ассоциаций: слово early (рано), чьи согласные R и L ставят очень деликатную проблему, превращается в разнообразные французские речевые обороты: "sur-Le-champ" [немедленно], "de bonne heure" [битый час], "matinalement" [сию минуту], "а lа parole" [держать речь], "devorer l'espace" [пожирать пространство]; или даже в эзотерическое и фантастическое слово из немецких согласных "urlich". (Вспомним, что Раймон Руссель в изобретенных им техниках по устанавливанию и превращению серий во французском языке, различал первичную - строгую - процедуру и вторичную - обобщенную - процедуру, основанную на ассоциациях.) Часто бывает так, что какие-то непокорные слова противятся этим процедурам, порождая нетерпимые парадоксы. Так, слово ladies [дамы - англ.], относящееся только к половине рода человеческого, может быть переписано по-немецки leutte [люди - нем.] Или же по-русски loudi [люди], что, наоборот, обозначает все человечество.
Здесь опять возникает впечатление, что есть некое сходство между всем только что сказанным и сериями Кэррола. И в произведениях Кэррола основная оральная дуальность есть-говорить иногда смещается и проходит между двумя типами или двумя измерениями предложения. В других случаях она застывает и становится "платить-говорить" или "экскременты-язык". (Алиса должна купить вещицу в лавке Овцы, а Шалтай-Болтай платит своими словами. Что касается фекальности то, по словам Арто, в работах Кэррола она присутствует повсеместно).
Точно так же, когда Арто развивает свою собственную серию антиномий - "быть и подчиняться, жить и существовать, действовать и думать, материя и душа, тело и разум", - то у него самого возникает ощущение необычайного сходства с Кэрролом.
Он объясняет это впечатление, говоря, что Кэррол протянул руку через время, чтобы обворовать, заняться плагиатом у него, Антонина Арто. Это касается как стихов Шалтая-Болтая о рыбках, так и Бармаглота. Но почему при этом Арто добавил, что все написанное им не имеет никакого отношения к писаниям Кэррола? Почему такое необычайное сходство соседствует с радикальной и явной неприязнью? Тут достаточно еще раз задаться вопросом, как и где организуются серии Кэррола.
Эти две серии артикулируются на поверхности. На этой поверхности линия служит границей между двумя сериями - предложений и вещей - или между измерениями самого предложения. Вдоль этой линии вырабатывается смысл как то, что одновременно выражается предложением и принадлежит вещам в качестве атрибута - "выражаемое" в предложениях, и "приписываемое" в обозначениях [денотациях], Следовательно, эти две серии соединяются через их различие, а смысл пробегает всю поверхность, хотя и остается на своей собственной линии. Несомненно, этот нематериальный смысл является результатом телесных вещей, их смешений, действий и страданий. Но такой результат обладает совершенно иной природой, чем телесная причина. Именно поэтому смысл как эффект, всегда присутствуя на поверхности, отсылает к квази-причине, которая сама является бестелесной. Это всегда подвижный нонсенс, выражающийся в эзотерических словах и словах-бумажниках и распределяющий смысл по обеим сторонам одновременно. Все это формирует поверхностную организацию, на которой произведения Кэррола разыгрывают свои зеркало-подобные эффекты.
Арто говорил, что это - только поверхность. Такое откровение, оживляющее для нас дух Арто, известно любому шизофренику, который тоже проживает его посвоему. Для него нет - больше нет - никакой поверхности. Как же было Кэрролу не поразить Арто, представ в облике желанной маленькой девочки, защищенной от всяких глубинных проблем? Первое, что очевидно для шизофреника, - это то, что поверхность раскололась. Между вещами и предложениями больше нет никакой границы - именно потому, что у тел больше нет поверхности. Изначальный аспект шизофренического тела состоит в том, что оно является неким телом-решетом. Фрейд подчеркивал эту способность шизофреника воспринимать поверхность и кожу так, как если бы они были исколоты бесчисленными маленькими дырочками [69]. Отсюда следует, что тело в целом уже ни что иное, как глубина - оно захватывает и уносит все вещи в эту зияющую глубину, представляющую собой фундаментальное дегенеративное изменение. Все есть тело и телесное. Все - смесь тел и внутри тел, сплетение и взаимопроникновение. Арто говорил, что все физично: "У нас в спине - цельный позвоночник. Позвоночник, пронзенный гвоздем боли, который - пока мы гуляем, поднимаем тяжести, сохраняем равновесие - превращается в насаженные один на другой футляры" [70]. Дерево, колонна, цветок или тростник - все это вырастает внутри тела. Наше тело всегда пронизывают другие тела и сосуществуют с его частями. В действительности все - это некий футляр, упакованные пища и экскременты. Так как нет поверхности, то у внутреннего и внешнего, содержащего и содержимого больше нет четких границ. Они погружаются в универсальную глубину или вращаются в круге настоящего, который сжимается все больше и больше по мере наполнения. Значит, образ жизни шизофреника - противоречие: либо в глубинной трещине, пересекающей тела, либо в раздробленных частях, вращающихся и насаженных друг на друга. Тело-решето, раздробленное тело и разложившееся тело - три основных измерения шизофренического тела.
При таком крушении поверхности слово полностью теряет свой смысл. Возможно оно сохраняет определенную силу денотации [обозначения], но последняя воспринимается как пустота; определенную силу манифестации, но она воспринимается как безразличие; определенное значение, но оно воспринимается как "ложь". Как бы то ни было, слово теряет свой смысл - то есть свою способность собирать и выражать бестелесный эффект, отличный от действий и страданий тела, а также идеальное событие, отличное от его реализации в настоящем. Каждое событие реализуется, пусть даже в форме галлюцинации. Каждое слово физично и немедленно воздействует на тело. Процедура состоит в следующем: слово - часто пищеварительной природы - проявляется в заглавных буквах, напечатанных как в коллаже, который его обездвиживает и освобождает от смысла. Но в тот момент, когда пришпиленное слово лишается своего смысла, оно раскалывается на куски, разлагается на слоги, буквы и, более того, на согласные, непосредственно воздействующие на тело, проникая в последнее и травмируя его. Мы наблюдали это в случае с шизофреником, изучающим языки. В тот момент, когда материнский язык лишается своего смысла, его фонетические элементы становятся сингулярно ранящими. Слово больше не выражает атрибута положения вещей. Его фрагменты сливаются с невыносимо звучащими качествами. Они внедряются в тело, где формируют смесь и новое положение вещей так, как если бы они сами были громогласной, ядовитой пищей или упакованными экскрементами. Части тела, его органы определяются функцией разложенных элементов, атакующих и насилующих их [71]. В муках этой борьбы эффект языка заменяется чистым языком-аффектом: "Все, что пишется, - ПОХАБЩИНА" (то есть, всякое зафиксированное или начертанное слово разлагается на шумовые, пищеварительные или экскрементальные куски).
Значит, для шизофреника речь идет не о том, чтобы переоткрыть смысл, а о том, чтобы разрушить слово, вызвать аффект и превратить болезненное страдание тела в победоносное действие, превратить подчинение в команду - причем всегда в глубине, ниже расколотой поверхности. Изучающий языки дает пример тех средств, с помощью которых болезненные осколки слов материнского языка превращаются в действия, соотнесенные с иностранными языками. Только что мы увидели, что раны наносились воздействием фонетических элементов на соединенные или разобщенные части тела. Победа может быть достигнута теперь только благодаря введению слов-дыханий, слов-спазмов, где все буквенные, слоговые и фонетические значимости замещаются значимостями исключительно тоническими, которые нельзя записать и которым соответствует великолепное тело - новое измерение шизофренического тела - организм без частей, работающий всецело на вдувании, дыхании, испарении и перетеканиях (высшее тело, или тело без органов Арто) [72].
Несомненно, такая характеристика активного поведения - в противоположность поведению-страданию - изначально недостаточна. По сути дела, жидкости не менее вредоносны, чем твердые куски. Но это из-за амбивалентности действия-страдания.
Как раз здесь живущее в шизофрении противоречие находит себе реальную точку приложения: если страдание и действие - неразделимые амбивалентные полюса, то два формируемые ими языка неотделимы от тела и глубины тел. Так что никогда нельзя быть уверенным в том, что идеальные жидкости организма без частей не несут в себе червей-паразитов, обрывки органов, твердую пищу и остатки экскрементов. Все же очевидно, что пагубные силы эффективно используют жидкости и вдувания, чтобы внести в тело порции страдания. Жидкость неизбежно испорчена, но не сама по себе, а исключительно другим полюсом, от которого она неотделима.
Важно то, что она представляет активный полюс, состояние совершенной смеси, в противоположность соединениям и повреждениям несовершенных смесей, представляющих пассивный полюс. В шизофрении каким-то образом продолжает жить подмеченное стоиками различие двух телесных смесей: неполной смеси, изменяющей тело, и тотальной жидкой смеси, оставляющей тело не затронутым. В текучем элементе, во вдуваемой жидкости кроется неописуемая тайна активной смеси - тайна, которая сродни "принципу моря", в противоположность пассивной смеси отдельных частей. Именно в этом смысле Арто превращает стихи Шалтая-Болтая о море и рыбках в проблему подчинения и команды.
Практически, такой вторичный язык, такой метод действования задается согласными звуками, горловыми и придыхательными перегрузками, апострофами и внутренними акцентами, дыханием и скандированием, а также модуляциями, смещающими все слоговые и даже буквенные значимости. Речь идет о превращении слова в действие, путем представления последнего так, как если бы его нельзя было перекомпоновать и расчленить: язык без артикуляции. Связующим звеном здесь выступает размягченное, не-органическое начало - море-глыба или море-масса. Что же касается русского слова дерево [derevo], то изучающий языки, счастлив от обстоятельства, что у этого слова есть множественная форма - деревья [derev'ya] - чья внутренняя атмосфера, по-видимому, гарантирует расплавление согласных (благодаря лингвистическому мягкому знаку). Прежде чем разделять согласные и обнаружить их произносимость, отметим, что гласная, сведенная на-нет мягким знаком, ведет к слиянию согласных, размягчает их. От этого они становятся нечеткими и даже непроизносимыми, поскольку обращаются в поток громких стонов в одном непрерывном дыхании [73]. Эти стоны соединяются в дыхании подобно согласным в знаке, которым они пропитаны подобно рыбе в массе моря и костям в крови тела без органов. Знак огня, волна, "колеблющаяся между газом и водой", по словам Арто: стоны рокочут в дыхании.
Когда Арто говорит в своем Бармаглоте: "Покуда руржь [La rourghe] - руаржь [rouarghe] рангмбда [rangmbde] и рангмбд руаржамбда [rouarghambde]", он хочет оживить, вздуть, размягчить и возжечь слово так, чтобы оно стало действием тела без частей, а не страданием разбитого на части организма. Задача в том, чтобы превратить слово в сплав согласных - сплав из неразложимых согласных и мягких знаков. В этом языке мы всегда можем найти эквиваленты слов-бумажников. Для "rourghe" [руржь] и "rouarghe" [руаржь] Ар-то сам указывает слова ruee [стремительное движение, наплыв, натиск], roue [колесо], route [путь], regle [линейка, правило, закон, норма, порядок] или rout a regler [правильный путь] (к этому списку мы могли бы добавить Rouergue [Руэргю] - край Родеза, где в то время находился Арто). Точно так же, когда Арто говорит "Uk'hatis" [Ук'атис], употребляя апостроф внутри слова, он указывает на ukhase, hate [поспешность, торопливость] и abruti [тупой, глупый], и добавляет: "ночной толчок под Гекатой, означающий лунных свиней, сброшенных с прямой тропы". Однако, как только это слово появляется в роли слова-бумажника, его структура и сопровождающий его комментарий убеждают нас в наличии здесь чего-то совсем иного: "Ghore Uk'hatls" Арто не эквивалентно потерявшимся свиньям, кэрроловским "зелюкам" или "verchons fourgus" Парисо. Первое не противостоит последним в одном и том же плане. Слово, предложенное Арто, не обеспечивает размножение серий на основе смысла. Напротив, оно задает цепь ассоциаций между тоническими и согласными элементами в области инфра-смысла согласно принципу текучести и горения, который эффективно снова и снова впитывает смысл, как только последний производится: Uk'hatis (лунные свиньи, сбившиеся с пути) - это К'Н (толчок, сотрясение), 'КТ (ночной) и H'KT (Геката).
Поясним еще раз дуальность шизофренического слова: она охватывает слово-страдание, разрывающееся в фонетические значимости, наносящие раны, и слово-действие, которое спекает неартикулируемые тонические значимости. Эти два слова развиваются в связи с дуальностью тела - расчлененного тела и тела без органов. Они отсылают к двум театрам - театру ужаса и страсти и театру жестокости, по своей сути активному. Они отсылают к двум типам нонсенса - пассивному и активному: нонсенсу лишенного смысла слова, разлагающегося на фонетические элементы, и нонсенсу тонических элементов, формирующих неразложимое, но не менее бессмысленное слово. Здесь все случается, действует иподвергается воздействию ниже уровня смысла и далеко от поверхности. Под-смысл, а-смысл, Untersinn [Подсознание - нем.] - их следует отличать от нонсенса поверхности. Согласно Гельдерлину, язык в его двух аспектах - это "знак, свободный от значения". Хотя это и знак, но знак сливающийся с действием и страданием тела [74]. Вот почему, наверное, совершенно недостаточно сказать, что шизофренический язык определяется бесконечным и паническим соскальзыванием означающей серии к означаемой.
Фактически, здесь вообще нет никаких серий - обе серии исчезли. Нонсенс больше не дает смысла на поверхности. Он впитывает и поглощает весь смысл - как на стороне означающего, так и на стороне означаемого. Арто говорит, что у Бытия, являющегося нонсенсом, есть зубы. В поверхностной организации, которую мы назвали вторичной, физические тела и произносимые слова одновременно разделяются и соединяются бестелесной границей. Эта граница и есть смысл, представляющий, с одной стороны, чистое выражаемое слов, а с другой - логический атрибут тел. Хотя смысл является результатом действий и страданий тел, это результат совершенно иной, чем они, природы, поскольку он - ни действие, ни страдание. Это результат, который защищает звуковой язык от всякого смешения с физическим телом. Напротив, в первичном порядке шизофрении остается только дуальность между действием и страданием тела. Язык является обоими ими сразу, будучи полностью поглощенным зияющей глубиной. Нет больше ничего, что спасло бы предложения от погружения в тела и от смешения их звуковых элементов с аффектами тела: обонянием, вкусом или пищеварением. Теперь не только нет какого-либо смысла, но нет и никакой грамматики или синтаксиса, а в пределе - вообще никаких членораздельных слогов, букв или фонетических элементов. Антонин Арто мог бы озаглавить свое эссе "Опыт антиграмматического выступления против Льюиса Кэррола". Кэрролу нужна очень строгая грамматика, которая требуется для того, чтобы сохранить флексии и соединения слов, чтобы отличить их от флексий и соединений тел - хотя бы и с помощью зеркала, отражающего их и возвращающего им смысл [75]. Потому-то мы и можем противопоставлять Арто и Кэррола пункт за пунктом - как первичный порядок и вторичную организацию. Поверхностные серии типа "есть-говорить" действительно не имеют ничего общего с полюсами глубины: сходство здесь только кажущееся. Две фигуры нонсенса на поверхности, распределяющие смысл между сериями, не имеют ничего общего с этими двумя продолжениями нонсенса, которые увлекают, поглощают и вновь впитывают [смысл] (untersinn). Две формы заикания - клоническая и тоническая - лишь грубые аналогии двух языков шизофрении. Разрыв поверхности не имеет ничего общего с глубинным Spaltung [расщепление, расслоение, трещина - нем.]. Противоречие, подмеченное в бесконечном разделении прошлого-будущего на бестелесной линии Эона, не имеет ничего общего с противостоянием полюсов в физическом настоящем тел. Даже слова-бумажники выполняют совершенно разнородные функции.
У ребенка можно найти шизоидную "позицию" еще до того, как он достигнет поверхности и овладеет ею. Даже на поверхности всегда можно найти шизоидные фрагменты, поскольку ее функция как раз в том, чтобы организовывать и развертывать стихии, поднимающиеся из глубины. От этого смешивание всего со всем - и детского овладения поверхностью, и провала поверхности у шизофреника, и господства поверхности у личности, называемой, к примеру, "извращенной", - не становится менее отвратительным. Работы Кэррола всегда можно представить в виде шизофренического рассказа. Опрометчивые английские психоаналитики так и делают: они отмечают тело-телескоп Алисы, его складывание и раздвижение, ее явную прожорливость, скрытую экскре-ментальность и одержимость навязчивыми идеями; здесь же фигурируют кусочки, обозначающие как объедки, так и "отборные блюда"; быстро распадающиеся коллажи и этикетки пищеварительных слов; а также, потеря ею самотождественности, рыба и море... Можно только гадать, какой вид безумия клинически представлен Шляпным Болванщиком, Мартовским Зайцем и Мышью-Соней. А в противопоставлении Алисы и Шалтая-Болтая всегда можно опознать два амбивалентных полюса: "отчлененные органы - тело без органов", тело-решето и великолепное тело. У Арто не было особых причин восставать против текста Шалтая-Болтая. Но именно в этот момент звучит предостережение Арто: "Мне не удалось сделать перевода.
Никогда не любил этого стихотворения. ...Я действительно не люблю стихов или языков поверхности". У плохого психоанализа есть два способа обмануться: верить, что открыл некое всеобщее сходство, которое можно обнаружить в ком угодно, или полагать, что открыл аналогии, создающие ложное впечатление различий. Таким образом, как клинико-психиатрический, так и литературно-критический подходы бьют мимо цели. Структурализм прав, подчеркивая тот момент, что о форме и содержании можно говорить только в связи с изначальными и несводимыми структурами, в рамках которых они организуются. Психоанализ должен обрести геометрическое измерение, прежде чем он обратиться к историческим сюжетам. Ибо и сама жизнь, и даже сексуальность обретаются внутри организации и ориентации этого измерения еще до того, как обнаруживаются в производящей материи или порождающей форме. Психоанализ не может удовлетвориться указанием на особые случаи, манифестацией истории или означиванием комплексов. Психоанализ - это психоанализ смысла. Он сначала географичен, а уже потом историчен. Он различает разные страны. Арто - это ни Кэррол и не Алиса, Кэррол - это не Арто и даже не Алиса. Арто бросает ребенка в ситуацию чрезвычайно жестокой альтернативы - согласно двум языкам глубины, - альтернативы телесного действия и страдания.
Либо ребенок не рождается, то есть, не покидает футляров своего будущего спинного мозга, над которым прелюбодействуют его родители (своего рода самоубийство наоборот), либо он создает текучее, великолепное, огненно-яркое тело без органов и без родителей (подобное тому телу, которое Арто называет своей еще неродившейся "дочкой"). Напротив, Кэррол ждет ребенка в соответствии с языком бестелесного смысла: он ждет в той точке и в тот момент, когда ребенок уже покинул глубину материнского тела, но еще должен открыть глубину своего собственного тела. Это тот краткий поверхностный миг, где маленькая девочка соприкасается с поверхностью воды, подобно тому, как Алиса - с потоком собственных слез. Это - разные области, разные и несвязанные измерения. Можно считать, что у поверхности свои монстры - Снарк и Бармаглот, свои ужас и жестокость, которые хотя и не из глубины, но тоже обладают когтями и могут вцепиться сбоку или даже утащить нас обратно в пучину, от которой мы думали, что избавились. Потому-то Кэррол и Арто никогда не встретятся. Только комментатор может менять измерения - и в этом его величайшая слабость, знак того, что он вообще не живет ни в каком измерении. Мы не отдали бы и одной страницы Антонина Арто за всего Кэррола. Арто - единственный, кто достиг абсолютной глубины в литературе, кто открыл живое тело и чудовищный язык этого тела - выстрадал, как он говорит. Он исследовал инфра-смысл, все еще не известный сегодня. Но Кэррол остается мастером и картографом-первопроходцем поверхностей - тех самых поверхностей, которые, как считалось, столь хорошо изучены, что никому не приходило в голову продолжить их исследование. А между тем, на этих поверхностях располагается вся логика смысла.
Четырнадцатая серия: двойная каузальность.
Хрупкость смысла легко можно объяснить. У атрибута совсем иная природа, чем у телесных качеств. У события совсем иная природа, чем у действий и страданий тела. Но оно вытекает из них: смысл - это результат телесных причин и их смесей.
Таким образом, причина всегда угрожает присечь событие. Последнее избегает этого и подтверждает свою самобытность, но только в той мере, в какой причинная связь подразумевает неоднородность причины и эффекта: связь причин между собой и связь эффектов между собой. Иными словами, бестелесный смысл - как результат действий и страданий тела - сохраняет свое отличие от телесной причины лишь в той мере, в какой он связан на поверхности с квази-причинами, которые сами бестелесны.
Стоики ясно видели: событие подчиняется двойной каузальности, отсылая, с одной стороны, к смесям тел, выступающим в роли его причины, а с другой - к иным событиям же, которые суть его квази-причины [76]. И наоборот, если эпикурейцы не преуспели в развитии своей теории оболочек и поверхностей и не дошли до идеи бестелесных эффектов, то, возможно, потому, что "симулякры" остаются для них подчиненными одной лишь каузальности тел в глубине. Но необходимость учета двойной каузальности ясна даже с точки зрения чистой физики поверхностей: события на поверхности жидкости отсылают, с одной стороны, к межмолекулярным изменениям, от которых они зависят как от своей реальной причины, а с другой - к вариациям поверхностного натяжения, от которого они зависят как от своей квази-причины - идеальной или "фиктивной". Мы попытались обосновать эту вторую каузальность ссылкой на ее соответствие бестелесному характеру поверхности и события. Нам казалось, что событие как таковое - то есть смысл - отсылает к парадоксальному элементу, проникающему всюду как нонсенс или как случайная точка и действующему при этом, как квази-причина, обеспечивающая полную автономию эффекта. (Эта автономия отнюдь не противоречит ранее упомянутой хрупкости поверхности, поскольку две фигуры нонсенса на поверхности могут в свою очередь превращаться в два "глубинных" нонсенса страдания и действия, а бестелесный эффект может быть впитан глубиной тел. И наоборот, хрупкость поверхности не ставит под сомнение ее автономию, поскольку смысл обладает собственным измерением).
Итак, автономия эффекта задается, во-первых, его отличием от причины, а во-вторых, его связью с квази-причиной. Однако, эти два аспекта придают смыслу очень разные и даже с виду противоположные характеристики. Ибо постольку, поскольку он утверждает свое сущностное отличие от телесных причин, положений вещей, качеств и физических смесей, смысл как эффект-событие характеризуется поразительной бесстрастностью (он световодозвуконепроницаем, стерилен, бесполезен, ни активен, ни пассивен). Бесстрастность характеризует отличие смысла не только от обозначаемого положения вещей, но также и от выражающих его предложений: с этой точки зрения он выступает как нечто нейтральное (чистый экстракт, дважды отжатый из предложения, приостановка всех модальностей последнего). Напротив, как только смысл ухвачен в своем отношении к квази-причине, которая производит его и распределяет на поверхности, он становится ее наследником, соучастником и даже оболочкой, обретая силу этой идеальной причины. Мы увидели, что такая причина - ничто вне своего эффекта, что она идет по пятам этого эффекта и удерживает с последним имманентную связь, превращая продукт - в самый момент его производства - в нечто продуктивное. Нет нужды повторять, что смысл, по существу, производится: он никогда не изначален, но всегда нечто причиненное, порожденное. Однако, такое порождение двунаправленно и - в связи с имманентностью квази-причины - задает путь, по которому смысл следует и который он заставляет ветвиться. В данных условиях эту порождающую силу следует увязать с предложением, поскольку выражаемый смысл активирует остальные измерения предложения (сигнификацию, манифестацию и денотацию). Но нужно понять ее и в связи с тем способом, каким эти измерения выполняются, и даже в связи с тем, что именно их выполняет - в той или иной степени, тем или иным образом. Другими словами, понять ее в связи с обозначаемым положением вещей, манифестируемым состоянием субъекта и сигнифицируемыми понятиями, свойствами и классами. Как же примирить эти два противоположных аспекта? С одной стороны - бесстрастность в отношении положений вещей и нейтральность в отношении предложений; с другой - порождающая сила в отношении измерений предложения и положений вещей. Как примирить логический принцип, согласно которому ложное предложение имеет смысл (так что смысл как условие истины остается безразличен как к истине, так и ко лжи), с не менее определенным трансцендентальным принципом, согласно которому предложение всегда обладает истинностью, либо же ее частью или разновидностью, которой оно заслуживает и которая принадлежит ему в соответствии с его смыслом? Было бы недостаточно сказать, что эти два аспекта объясняются двойной фигурой автономии, когда в одном случае мы рассматриваем эффект только в его сущностном отличии от причины, а в другом - в его привязке к идеализированной квази-причине. Дело в том, что две данные фигуры автономии ввергают нас в противоречие, никак не разрешая последнее.
Такое противостояние между простой формальной логикой и трансцендентальной логикой пронизывает всю теорию смысла. Обратимся, например, к Идеям Гуссерля. Мы помним, что Гуссерль раскрывает смысл как ноэму акта [восприятия] или как то, что выражено предложением. Следуя здесь за стоиками, он раскрыл бесстрастность смысла в выражении благодаря методу феноменологической редукции. Ноэма не только с самого начала заключает в себе нейтрализованного двойника тезиса и модальности выражающего предложения (воспринятое, вспоминаемое, воображаемое), но и обладает ядром, совершенно независимым от модальностей сознания и тетических характеристик предложения и полностью отличным от физических качеств объекта, полагаемых как реальные (например, чистые предикаты вроде ноэматического цвета, куда не входят ни реальность объекта, ни способ, каким мы его осознаем). Здесь, в этом ядре ноэматического смысла возникает нечто еще более сокровенное, некий "верховный", трансцендентальный "центр", являющийся ничем иным, как отношением между самим смыслом и объектом в его реальности. Отношение и реальность должны теперь возникать или полагаться трансцендентальным образом. Поль Рикер, вслед за Финком, отметил этот сдвиг в четвертом разделе Идей: "не только сознание выходит за свои пределы к усматриваемому смыслу, но и этот усматриваемый смысл выходит за свои пределы к объекту. Усматриваемый смысл является при этом только содержанием - разумеется интенциональным, а не реальным... (Но теперь) отношение ноэмы к объекту само должно быть установлено посредством трансцендентального сознания как предельной структуры ноэмы" [77]. Углубляясь в суть логики смысла мы неизбежно возвращаемся к этой проблеме, к этому чистому понятию как переходу от стерильности к генезису.
Но гуссерлианский генезис, по-видимому, - лишь ловкий обман. В самом деле, ведь ядро определяется как атрибут; но атрибут понимается как предикат, а не как глагол - то есть как понятие, а не как событие (вот почему выражение, согласно Гуссерлю, производит форму понятийного, а смысл не отделим от некоего типа общности, хотя эта общность не совпадает с общностью вида). Далее, связь смысла и объекта - это естественный результат связи между ноэматическими предикатами: нечто = X, которое может служить в качестве их [смысла и объекта - пер.] Поддержки или объединяющего начала. Значит, это нечто = Х вовсе не похоже на внутренний и соприсутствующий со смыслом нонсенс или на точку нуля, не предполагающую ничего из того, что она с необходимостью порождает. Это, скорее, кантовский объект = Х - где "X" означает "вообще" - который находится со смыслом во внешнем рациональном отношении трансценденции и придает себе уже готовую форму денотации- так же как смысл в качестве предицируемой всеобщности придавал себе уже готовую форму сигнификации. По-видимому, Гуссерль не мыслил генезис на основе необходимо "парадоксальной" и, собственно говоря, "не-идентифицируемой" инстанции (утрачивающей свою идентичность и свое происхождение). Напротив, он мыслил его на основе прирожденной способности общезначимого смысла, ответственной за усмотрение самотождественности объекта вообще, и даже на основе здравого смысла, ответственного за бесконечный процесс идентификации любого объекта [78]. Это ясно видно в гуссерлианской теории doxa [мнения], где различные виды мнений появляются как функция Urdoxa [прамнения], которое выступает как способность общезначимого смысла по отношению к специфическим способностям. То, что явно присутствовало у Канта, присутствует и у Гуссерля: неспособность их философии порвать с формой общезначимого смысла. Какая судьба уготована такой философии, которая полностью отдает себе отчет, что не отвечала бы своему названию, если, хотя бы условно, не порывала с конкретными содержаниями и модальностями doxa [мнения], но, тем не менее, продолжает говорить о сущностях (то есть, формах) и с легкостью возводит в ранг трансцендентального простой эмпирический опыт в образе мысли, объявленной "врожденной"? При этом в ней не только измерение сигнификации дается уже готовым при смысле, понимаемом как общий предикат; и не только измерение денотации уже задается в предполагаемом отношении смысла со всяким определяемым и индивидуализированным объектом. В ней имеется еще целое измерение манифестации, которое - в позиции трансцендентального субъекта - сохраняет личностную форму, то есть форму личностного сознания и субъективной самотождественности, и которое, не мало не смущаясь, выводит трансцендентальное из характеристик эмпирического. То же самое, что мы видим у Канта, когда он непосредственно выводит три трансцендентальных синтеза из соответствующих психологических синтезов, не менее очевидно и у Гуссерля, когда тот выводит прирожденное и трансцендентальное "видение" из перцептивного "зрения".
Значит, не только все то,- что должно порождаться посредством понятия смысла, уже дано в понятии смысла, но и - что более важно - все это понятие в целом теряет четкость, когда мы смешиваем выражение с другими измерениями [предложения], от которых мы пытались его отличить. Мы "трансцендентально" смешиваем его с измерениями, от которых хотели отличить его формально. Метафора ядра настораживает; она заслоняет саму суть вопроса. Действительно, по Гуссерлю дар смысла предполагает адекватное появление однородных и регрессивных серий степень за степенью; затем он предполагает появление организации неоднородныхсерий, то есть ноэзисов и ноэм, пробегаемых двусторонней инстанцией (Urdoxa и объект вообще) [79]. Но это только рациональная или рационализированная карикатура на подлинный генезис, на наделение смыслом, который должен вызвать этот генезис посредством самореализации внутри серии; наконец это карикатура на двойной нонсенс, который должен предшествовать дарованию смысла, выступая как квази-причина последнего. Фактически, наделение смыслом на основе имманентной квази-причины и статичного генезиса других измерений предложения может происходить только внутри трансцендентального поля, отвечающего условиям, сформулированным Сартром в его программной статье 1937 года: безличное трансцендентальное поле, не имеющее формы синтетического сознания личности или субъективной самотождественности. Напротив, субъект всегда конституируется [80]. Основание никогда не походит на то, что оно обосновывает. Об основании недостаточно сказать, что оно из другой материи - у него также и другая география, хотя это и не другой мир. Трансцендентальное поле смысла должно исключать не только форму личного, но также формы общего и индивидуального. Ибо первая форма характеризует только манифестирующего себя субъекта; вторая - только означаемые объективные классы и свойства; а третья - только подлежащие обозначению системы, которые индивидуализируются объективным образом, отсылая к субъективным точкам зрения, причем последние сами являются индивидуализирующими и обозначающими. Итак, мы не считаем, что таким образом можно продвинуться в решении обсуждаемой проблемы, даже при том, что Гуссерль вписывает в трансцендентальное поле центры индивидуации, индивидуальные системы, монады и точки зрения Я подобно тому, как это делал Лейбниц, а не форму Я, как это делал Кант [81]. Тем не менее, здесь обнаруживается, как мы еще увидим, очень важное изменение. Ибо трансцендентальное поле и не-индивидуально, и не-лично; оно ни общее, ни универсальное. Значит ли это, что оно - нечто бездонное, без-образное и аморфное, что оно - шизофреническая бездна? Все противоречит подобному заключению, начиная с поверхностной организации этого поля. Идея сингулярностей - а значит, анти-общностей - которые, однако, и безличны, и доиндивидуальны, должна теперь послужить нам гипотезой для определения данной области и ее порождающей силы.
Примечания.
[5] Платон, Филеб, 2411; Парменид, 154-155.
[6] Платон, Кратил, 437.
[7] Emile Brehier, La Theorie des incorporels dans I'ancien stoicisme (Paris: Vrin, 1928), pp.11-13.
[7] По поводу этого примера см.: комментарий Брейе, ор. cit., p.20.
[8] О различии между реальными внутренними и внешними причинами, вступающими в ограниченные отношения "конфатальности" см.: Цицерон, О Судьбе, 9, 13, 15 и 16 (Цицерон, Философские трактаты, - М., Наука, 1985).
[9] Эпикурейское понимание события очень похоже на понимание стоиков: Эпикур, К Геродоту, 39-40, 68-73; Лукреций, О природе вещей, 1:4490. Анализируя событие "об увозе Триндаровой дщери...", Лукреций противопоставляет eventa [явления] (рабство-свобода, бедность-богатство, война-согласие) и conjuncta [свойства] (реальные качества, неотделимые от тел). События, в принципе, не являются бестелесными сущностями. Тем не менее, они выступают как несуществующие сами по себе, бесстрастные, чистые результаты действий материи или действий и страданий тел. Хотя это и не похоже на теорию события, которую развивали эпикурейцы; причина, возможно, в том, что последние связывали событие с требованиями однородной каузальности и подводили его под свое собственное понятие симулякра.
[10] По поводу категорий стоиков см.: Плотин, 6:1.25, а также Брейе, ор. cit., p.43.
[11] "Представим себе, что у нас имеется набор из трех или большего числа двухбуквенных суждений, все термины которых являются видами одного и того же рода. Суждения эти связаны между собой так, что, взяв определенную пару суждений, мы получим заключение, присоединив к нему новое суждение – другое заключение и т.д. до тех пор, пока не переберем все суждения, входящие в набор. Такой набор с присоединенным к нему последним заключением называется соритом". (Льюис Кэррол, История с узелками, - М., Мир, 1973 - С.286). – Примечание переводчика.
[12] Описание кошелька является одним из лучших творений Кэррола: Sylvie and Bruno concluded, ch.7.
[13] Такое открытие поверхности и критика глубины постоянны в современной литературе. Они вдохновляют произведения Роб-Грийе. В другой форме мы снова находим их у Клоссовски: в отношении между кожей Роберты и ее перчаткой. См. замечания Клоссовски по поводу этого эффекта в послесловии к Lois de I'hospitelite, pp. 135, 344. См., также, Мишель Турнье, Пятница или тихоокеанский лимб: "Странное, однако, предубеждение - оно слепо соотносит глубину с поверхностностью, согласно чему "поверхностное" - это не нечто "больших размеров", а просто "неглубокое", тогда как "глубокое", напротив, обозначает нечто "большой глубины", но не "малой поверхности". И, однако, такое чувство, как любовь, на мой взгляд, гораздо лучше измерять ее широтою, нежели глубиной" (М., Радуга, 1992. - С.92).
[14] См. теорию "соединителей", как она представлена Бен-винистом в Problemes de linguisticue generate, ch.20. Мы отделяем "завтра" от вчера или сегодня, поскольку "завтра" - это прежде всего выражение веры, и оно обладает тольксг вторичной индикативной значимостью.
[15] Например, когда Брайс Перейн противопоставляет наименование (денотацию) и доказательства (значение), он понимает "доказательство" как то, что охватывает нравственный смысл программы, которая выполняется, обещания, которое сдерживается, и возможности, которая реализуется, - как, например, в "доказательстве любви" или во фразе "я буду любить тебя всегда", см. Recherches sur la nature et les fonctlons du langege, Paris, Gallimard, 1972, ch.5.
[16] Декарт, Первоначала философии, 1:10.
[17] Льюис Кэррол рассматривает следующий силлогизм, состоящий из двух предпосылок и заключения: "А) Равные одному и тому же равны между собой. В) Две стороны этого треугольника равны одному и тому же. Z) Две стороны этого треугольника равны между собой". Показывая бесконечность разрыва между предпосылками и заключением, черепаха заставляет Ахилла признать, что для обоснования вывода нужно ввести бесконечный ряд промежуточных предпосылок, первой из которых будет предложение, обозначенное литерой С: "Если А и В истинны, то Z должно быть истинным". Следующей предпосылкой будет высказывание D: "Если А, В и С истинны, то Z должно быть истинным". И так далее. (Льюис Кэррол, История с узелками, - М., Мир, 1973 - С.369, 371). - Примечание переводчика.
[18] м. Льюис Кэррол, История с узелками, с. 368-372.
[19] Brice Parain, op.cit., ch3.
[20] Bertrand Russell, An Inquiry Into Mianing and Truth, London, 1940.
[21] Russell, op. cit., p.179: "Мы можем сказать, что все утверждаемое – как наделенное смыслом высказывание - обладает некоторым видом возможности".
[22] Убер Эли в замечательной книге Le Complexe significabile (Paris, Vrin, 1936) излагает и комментирует доктрины Григория Римини и Николая д'0тркура. Он указывает на их чрезвычайное сходство с теориями Мейнонга и на то, как сходные полемики повторялись и в девятнадцатом, и в четырнадцатом веках. Однако он не отмечает стоического происхождения этой проблемы.
[23] О стоическом различении бестелесных сущностей и рациональных представлений, составленных из телесных следов см. Э.Брейе, ор. cit., pp. 16-18.
[24] См. замечания Альберта Лотмана на тему ленты Мебиуса: у нее "только одна сторона, которая существенно является внешним свойством, ибо, чтобы отдать в этом отчет, лента должна быть разорвана и развернута. Конечно же это предполагает вращение вокруг оси, внешней к поверхности ленты. И еще, охарактеризовать такую односторонность можно также и с помощью чисто внутреннего свойства..." Essai sur les notions de structure et d'existence en mathematiques, Paris, Hermann, 1938, t.1, p.51.
[25] Мы не имеем здесь ввиду специфическое использование Гуссерлем "сигнификации" в своей терминологии: либо отождествлять, либо привязываться к смыслу.
[26] Эти термины, "упорство" и "сверх-бытие", имеют свои корреляты как в терминологии Мейнонга, так и в терминологии стоиков.
[27] Lewis Carroll, Logique sans pein, Hermann, preface, pp. 19-20.
[28] Песня садовника в Sylvie and Bruno составлена из девяти куплетов, из которых восемь разбросаны по первой части книги, а девятый появляется в Sylvie and Bruno Concluded (ch.20). Имеется русский перевод всего стихотворения, сделанный Д.Орловской (Льюис Кэррол, Алиса в Стране Чудес. Алиса в Зазеркалье, - М., Наука, 1991 - С. 53-54).
[29] Cf. G.Frege, Usher Sinn und Bedeutung, Zeitschrift f. Ph. und ph. Kr. 1892. Этот принцип бесконечного размножения сущностей вызвал у большинства современных логиков отчасти оправданное сопротивление. См., например, R.Carnap, Meaning and Necessity, Chicago, 1947, pp.130-138.
[30] Делез имеет ввиду французский перевод данного отрывка. Мы же приводим здесь, как, впрочем, и во всех других местах, замечательный, на наш взгляд, перевод, выполненный Димуровой Н.М. (Л.Кэррол, Алиса в Стране Чудес. Алиса в Зазеркалье, - М., Наука, 1991). - Примечание переводчика.
[31] Husseri, Idees 124, ed. Gallimard, tr. Ricoeur, p.421.
[32] См. Hubert Elie, op. cit., Maurice de Gandillac, Le Mouvement doctrinal du 1X au XlV siucle, Paris, Bloud et Gay, 1951.
[33] По поводу парадокса возможных будущих и его значения для стоической мысли см. исследование P.M.Schuhl, Le Dominateur et les possibles, Paris, P.U.F., 1960.
[34] См. комментарии Этьена Жильсона в L'Etre et I'essence, ed. Vrin, 1948, рр.120-123.
[35] Jacques Lacan, Ecris, ed. du Seuil, Paris, 1966, "Le Seminaire sur la Lettre volee".
[36] Cf. Michel Foucault,. Raymond Roussel, Paris, Gallimard, 1963. ch.2 (в частности - о сериях см. pp.78 sq.).
[37] Piere Klossowski, Les Lois de I'hospitalite, Paris, Gallimard, 1965, Avertissement, p.7.
[38] Witold Gombrowicz, Cosmos, Denoel, New York, 1966.
[39] См. текст Лакана, существенный для сериального метода, но не перепечатанный в Ecrits: "Le Mythe individuel du nevrose", C.D.U., Paris, 1953.
[40] Ecrits, p.25. Описанный нами здесь парадокс по праву может быть назван парадоксом Лакана. Влияние Кэррола часто проявляется в работах Лакана.
[41] По поводу этих приемов см. классификацию Эмиля Пона в Quevres Свифта (Paris, Pleiade, 1965 - рр.9-12).
[42] В русском переводе, которому мы следуем, это слово-бумажник звучит как "зеленые индюки", но ради дальнейшей связности текста мы переводим его как "зеленые свиньи", хотя это несколько расходится с версией Бармаглота, предложенной Орловской и Димуровой. - Примечание переводчика.
[43] И Анри Парисо, и Жак Бруни предложили отличный (французский) перевод Jubberwocky. Перевод Парисо приводится в его книге Льюис Кэррол. Перевод Бруни вместе с комментариями слов из стихотворения можно найти в Cahiers du Sud, 1948, nе 287. Оба автора приводят также версии этого стихотворения на разных языках. Мы используем термины, которые иногда заимствуются у Парисо, иногда у Бруни. Перевод первого куплета, сделанный Антонином Арто, будет рассмотрен позже, поскольку этот выдающийся текст затрагивает проблемы, отношения к Кэрролу не имеющие.
[44] "...Удалось установить, что англосаксонское слово "wocer" или "wocor" означает "потомок" или "плод". Принимая обычное значение слова "jabber" ("возбужденный или долгий спор"), получим в результате "плод долгого и возбужденного спора"". (Цит. по. Л.Кэррол, Алиса в Стране Чудес. Алиса в Зазеркалье, - М., Наука, 1991 - С.127). - Примечачие переводчика.
[45] Michel Butor, Introduction aux fragments de "Finnegans Wake", Paris, Gallimard, 1962, p. 12.
[46] C.Levi-Strauss, Introduction a Sociologie et Anthropologie de Marcel Mauss, Paris, 1950, pp. 48-49.
[47] Такое сближение с дифференциальным исчислением может показаться неоправданным и излишним. Но что здесь действительно неоправданно - так это совершенно недостаточная интерпретация исчисления. Уже в конце девятнадцатого века Вейерштрасс дал окончательную интерпретацию - упорядоченную и статичную – очень близкую к математическому структурализму. Тема сингулярностей остается важной частью теории дифференциальных уравнений. Лучшим исследованием истории дифференциального исчисления и его современной структуралистской интерпретацией является работа С.В.Воуеr, The History of the Calculus and Its Conceptual Development, Dover, New York, 1959.
[48] Раньше нам казалось, что смысл как "нейтральное" противоположен сингулярному так же, как и другим модальностям, ибо сингулярность определялась только в отношении денотации и манифестации. Сингулярность определялась как индивидуальное и личное, а не как точечное. Напротив, теперь сингулярность принадлежит нейтральной области.
[49] Peguy, Clio, Paris, Gallimard, p. 269.
[50] Novalis, L'Encyclopedic, tr. Maurice de Gandillac, ed. de Minuit, Paris, p. 396.
[51] Proclus, Commenlaires sur le premier livre des Elements d'Euclide, tr. Ver Eecke, Desclee de Brouwer, pp.68 sq.
[52] Cf. Albert Lautman, Essai sur les notions de structure et d'existence en mathematiques, Paris, Hermann, 1938, 1.2, pp.148-149; et Nouvelles recherches sur la structure dialectique des mathematiques, Hermann, 1939, pp. 13-15. О роли сингулярностей см. Essai, 2, pp. 138-139; et Le Probleme du Temps, Paris, Hermann, 1946, pp.41-42. Пегю по-своему увидел существенную связь между событием, или сингулярностью, и категориями проблемы и решения: см. ор. cit., р.269: "...и проблема, которую мы не можем видеть до конца, проблема без исхода...", и т.д.
[53] Словосочетанием "псевдо-разлегся" [s'etendre en faux] мы попытались перевести английский глагол to lie. (Французское слово faux означает "ложный, неверный, фальшивый"; s'etendre - "тянуться, растягиваться, простираться". Английский же глагол to lie имеет два разных основных значения - лгать и лежать. – Примечание переводчика.)
[54] Х.Л.Борхес, Работы разных лет, - М., Радуга, 1989 - С.75. (Возможно, "конфликт с черепахой" является не только аллюзией на парадокс Зенона, но и на парадоксы Льюиса Кэррола, которые мы уже рассмотрели и которыми занимается Борхес в Других исследованиях, см. Х.Л.Борхес, Письмена Бога, - М., Республика, 1992 - С.28-34.)
[55] Borges, Fictions, pp.187-188. (В Истории вечности Борхес не идет дальше и, по-видимому, понимает лабиринт как круговой и цикличный.) Среди комментаторов стоической мысли именно Виктор Голдшмидт проанализировал эти два понятия времени: во-первых, понятие изменчивых настоящих, во-вторых, понятие бесконечного подразделения на прошлое и будущее (Le Systeme stoicien el I'idie de temps, Paris, Vrin, 1953, pp.36-40.). Также он показывает, что у стоиков есть два метода и две моральные позиции. Но не ясно, соответствуют ли эти две позиции рассматриваемым двум временам: согласно комментариям автора кажется, что нет. Более того, вопрос о двух крайне различных вечных возвращениях, которые сами соответствуют этим двум временам, не появляется (по крайней мере непосредственно) в стоической мысли. Мы еще вернемся к этому пункту.
[56] Mallarme, "Mimique", (Euvres, Pleiads, Paris, Gallimard, p.310.
[57] Le "Livre" de Mallarme, Paris, Gallimard, 1978: см. исследование Жака Шерера о структуре "книги", в частности, его комментарии к четвертому фрагменту (pp. 130-138). Однако я не думаю, что Малларме знал Льюиса Кэррола, несмотря на наличие мест, где произведения этих авторов очень близки, а также на некоторые общие для них проблемы: даже Nursery Rhymes, где обсуждается Шалтай-Болтай, основан на других источниках.
[58] Секст Эмпирик, Сочинения, т.2 - М., Мысль, 1976 - С. 176. Блитури – это звукоподражание, уподобленное звучанию лиры; скиндапсос обозначает машину или инструмент.
[59] Это различие соответствует тем двум формам нонсенса, которые предложил Рассел. По поводу этих двух форм см. Franz Crahay, Le Fomalisme logico-mafhematique et le probleme du non-sens, Paris, 1957. Расселовское различие является, по-видимому, более предпочтительным, чем очень общее различие, предложенное Гуссерлем в Логических исследованиях, между "нонсенсом" и "контр-смыслом", которое вдохновляет Кайре в Epimunide et menteur (Hermann, pp.9 sq.).
[60] См. замечания Леви-Стросса по поводу "нулевой фонемы" во "Введении к работе Марселя Мосса" (Mauss, Sociologie et anthropologie, p.50).
[61] На страницах, которые перекликаются с основным тезисом Луи Альтюссера, Ж.-П.Озиер предлагает различать между теми, для кого смысл должен открываться в более или менее последнем истоке (неважно, божественном или человеческом, онтологическом или антропологическом), и теми, для кого сам исток является неким видом нонсенса, для кого смысл всегда производится как эпистемологический поверхностный эффект. Применяя этот критерий к Марксу и Фрейду, Озиер утверждает, что проблема интерпретации является вовсе не проблемой движения от "производного" к "изначальному", а состоит в понимании производства смысла в двух сериях: смысл - это всегда "эффект", см. предисловие к Сущности христианства Фейербаха (Paris: Maspero, 1968), особенно pp.15-19.
[62] Больцман, Лекции по теории газа, Bercley, Calif, 1964.
[63] См. Цицерон, Primers Academiques, 29. См. также замечания Киркегора в Философских фрагментах, в которых он косвенно соглашается с Карнеадом.
[64] "Перпеницательный" - слово-бумажник, обозначающее дух, который витает над головой субъекта (перпендикулярное) и который крайне проницателен. Цит. По Georges Dumas, Le Sumaturel et les dieux d'apres les maladies mentales, Paris, P.U.F., 1946, p.303.
[65] Антонин Арто "L'Arve и L'Aume, или попытка антиграмматического выступления против Льюиса Кэррола", L'Arbalete (1947), по 12, 1947:
"II etait roparant, et les vliqueux tarands
Allaient en gibroyant et en brimbulkdriquant
Jusque la ou la rourghe est a rouarghe a rangmbde et
rangmbde a rouarghambde:
Tous les falomitards etaient les chats-huants
Et les Ghore Uk'hatis dans le Grabugeument."
Letter a Henri Parisot, Lettres de RodeT., Paris, G.L.M., 1946.
Луи Вольфсон, "Шизофрения и язык, или фонетика у психотиков", Les Temps madernes, nе 128, июль, 1964.
[66] Фрейд, "Бессознательное", в кн.: Метапсихология (1915). Приводя случаи двух пациентов, один из которых воспринимает свою кожу, а другой свой носок как системы из маленьких дырочек, грозящих постоянно разрастаться, Фрейд показывает, что это как раз симптом шизофрении, который не подходит ни к истерику, ни к одержимому навязчивыми идеями.
[67] Антонин Арто, La Tour de feu, апрель, 1961.
[68] По поводу букв-органов см. Антонин Арто, "Le Rite do peyoti", в Les Tarahlimaras, ed. Arbalete, pp.26-32.
[69] См. в 84, 1948: "Нет рта, нет языка, нет зубов, нет гортани, нет пищевода, нет желудка, нет живота, нет ануса - я должен восстановить того человека, каковым я являюсь". (Тело без органов состоит только из кости и крови).
[70] См. Вольфсон, ор cit., p.53: в слове "derev'ya" [деревья], "апостроф между мягким v и у представляет то, что называют мягким знаком, который в этом слове действует таким образом, что завершенная согласная у произносится после мягкой v. Эта фонема смягчалась бы неким образом и без мягкого знака как результат последующих мягкой гласной - фонетически представленной здесь посредством уа [йа] и записываемой по-русски с помощью одной буквы, которая имеет форму прописной R, написанной задом наперед [Я] (произносится direvya [деревья]: ударение, конечно же, падает на второй слог; i - открытое и короткое; d, r и v мягкие, как если бы они сливались с йот)". См. также на р.73 шизофренический комментарий русского слова louD'Mi [людьми].
[71] В своем замечательном труде Strucluration dinamique duns la schizophrenie (Verlag Halls Huber, Berne, 1956), Гизелла Панков провела глубокое исследование роли знаков при шизофрении. В связи со случаем, о котором она рассказывает, следует особо отметить анализ фиксированных пищеварительных слов, которые разрываются на фонетические частички: например, слово КАРАМЕЛЬКИ, р.22. Особый интерес также представляет диалектика содержащего и содержимого, открытие полярной оппозиции и тема воды и огня, которая с этим связана (pp.57-60, 64, 67,70); удивительное обращение к рыбе как к знаку активного бунта и к горячей воде как к знаку освобождения (pp.74 -79); и различение двух тел - раскрытого и разложенного тела человека-цветка и головы без органов, которая служит дополнением к первому. Однако, как нам кажется, интерпретация Гизеллы Панков принижает роль головы без органов. Кроме того, режим знаков, живущий в шизофрении, понимается ею – на уровне ниже смысла - только через различие между знаками-страданиями тела и телесными знаками-действиями.
[72] Именно с этой точки зрения новации Кэррола носят, по сути, словесный, а не синтаксический или грамматический характер. И как следствие, слова-бумажники допускают бесконечность возможных интерпретаций путем размножения серий: тем не менее, синтаксическая строгость исключает определенное число этих возможностей. То же самое справедливо и для Джойса, как показал Жан Пари (Теl Quel, nе 30, 1967, р.64). Случай Арто иного рода, но только потому, что здесь больше нет, собственно говоря, проблемы смысла.
[73] Клемент Александрийский, Stromateis, 8:9: "Стоики говорят, что тело – это причина в буквальном смысле; но бестелесное - метафизическим образом – выступает в виде причины".
[74] Paul Ricoeur, in Idees de Husseri, Gallimard, pp. 431-432.
[75] Гуссерль, ор. cit., р.456: "X в различных ноэматических актах, задаваемых разными установками, с необходимостью узнается как одно и то же..."; р.478: "Каждому действительному объекту внутренне соответствует - в a priori безусловной всеобщности сущности - идея возможного сознания, в котором сам объект может быть изначально усмотрен, и при этом совершенно адекватным образом..."; р.480: "Такая непрерывность точнее определяется как бесконечная во всех смыслах-направлениях, как состоящая во всех своих фазах из явлений одного и того же определяемого X...".
[76] Гуссерль, ор. cit., 100-101, и 102 и т.д.
[77] См. Сартр, "La Transcendance de 1'Ego", в Recherches philosophiques, 1936-1937. Эта идея "безличного и до-личного" трансцендентального поля, которое производит Я и Эго, очень важна. Сделать все возможные выводы из данного тезиса Сартру мешает то, что безличное трансцендентальное поле все еще определяется как поле сознания, и как таковое оно должно быть само унифицировано посредством игры интенциональностей или чистых ретенций.
[78] В Картезианских размышлениях монады, центры видения или точки зрения занимают очень важное место в Я как синтетическом единстве апперцепции. Среди комментаторов Гуссерля выделяется Гастон Берже, который настаивал на этом аспекте; следовательно, он мог возразить Сартру, что до-личное сознание, возможно, и не нуждается в Я, но оно не способно действовать вне точек зрения или центров индивидуации. (см. G.Berger, Le Cogito dans la philosophie de Husseri, Aubier, 1941, p. 154; et Recherches sur les conditions de la connaissances, P.U.F., 1941, pp. 190 - 193.) Возражение справедливое, поскольку трансцендентальное поле все еще определяется как поле, конституирующее "сознание".
[79] Георг Гурвич вводит словосочетание "волевая интуиция" для выделения типа интуиции, чья "данность" не ставит предела деятельности. Он применял ее к Богу Дунса Скотта и Декарта, к воле Канта и чистому действию Фихте. (Morale theorique et science des moeurs, Paris, P.U.F., 1948, pp.54 sq.). Нам кажется, что по содержанию оно ближе всего к "воле" стоиков - то есть, воле к событию, что передается двойной связкой родительного падежа.
[80] См. Идеи, особенно 114 (о юрисдикции разума см. 111).
[81] Gilbert Simondon, L'lndividu et sa genese physico-biologique, Paris, P.U.F., 1964, pp.260-264. Эту книгу мы считаем очень важной, поскольку в ней представлена первая продуманная теория неличных и до-ндивидуальных сингулярностей. Начиная с этих сингулярностей, она в явном виде предлагает разработку генезиса живой индивидуальности и сознающего субъекта. А значит, это и новая концепция трансцендентального. Симондоном анализируются все пять характеристик, посредством которых мы попытались определить трансцендентальное поле - потенциальная энергия этого поля, внутренний резонанс серий, топологическая поверхность мембран, организация смысла и статус проблематического. Итак, излагаемое здесь, а также в следующих параграфах, прямо связано с этой книгой, с которой мы расходимся только в выводах.