Перевод с французского и вступительная статья Наталии Автономовой
AD MARGINEM
Художественное оформление — Андрей Бондаренко
Данное издание выпущено в рамках программы Центрально-Европейского Университета "Translation Project" при поддержке Центра по развитию издательской деятельности (OSI - Budapest) и Института "Открытое общество. Фонд Содействия" (OSIAF - Moscow)
Издание осуществлено в рамках программы "Пушкин" при поддержке Министерства иностранных дел Франции и посольства Франции в России
Ouvrage realise le cadre du programme d'aide a la publication Pouchkine avec le soutien du Ministere des Afiaires Etrangeres francais et de 1'Ambassade de France en Russie
ISBN 5-93321-011-0
© Editions de Minuit. Paris, 1967 © Издательство "Ad Marginem". Москва, 2000
Деррида и грамматология. 8
Грамматология: основные понятия. 11
Наличие (presence). 15
Логоцентризм. 15
Метафизика. 16
Деконструкция3 18
След, прото-след. 20
Различие, различАние. 22
Письмо, прото-письмо. 24
Восполнение, восполнительность. 26
Грамматология: шаг за шагом Часть первая. Письмо до письма 32
Глава первая. Конец книги и начало письма. 32
Программа. 32
Означающее и истина. 33
Записанное бытие. 34
Глава вторая. Лингвистика и грамматология. 35
Наружа и нутрь. 35
Наружа есть
нутрь. 36
Трещина (brisure) 37
Глава третья. Грамматология как позитивная наука 38
Алгебра: таинства и прозрачность. 38
Наука и имя человека. 38
Ребус и соучастие первоначал. 39
Часть вторая. Природа, культура, письмо. 40
Введение в эпоху Руссо. 40
Глава первая. Насилие буквы: от Леви-Стросса к Руссо 40
Письмо и эксплуатация человека человеком. 41
Глава вторая. Это опасное восполнение. 42
От ослепления к восполнению.. 42
Цепочка восполнений. 43
Из круга вон выходящее. Проблема метода. 43
Глава третья. Генезис и структура "Опыта о происхождении языков" 44
Письмо: зло политическое и зло лингвистическое 44
Эстамп и двусмысленности формализма. 45
Оборот письма. 46
Это движение палочки... 46
Запись первоначала. 46
Невма. 47
Это простое движение перста. 47
Глава четвертая. От восполнения к истоку: теория письма 47
История и система письмен. 47
Алфавит и абсолютное представление. 48
Теорема и театр. 48
Восполнение первоначала. 49
Деррида: другое и другие. 49
Другие о Деррида. 49
Как его ругают. 51
Как его хвалят. 53
Деррида о других. 55
О Ницше. 55
О Гуссерле. 56
О Хайдеггере. 57
О Фуко. 59
О психоанализе: Фрейд и Лакан. 60
Об Остине и Серле. 63
Другие о Деррида (продолжение споров). 65
Деррида: реконструкция деконструкции. 68
Систематизация несистемного. 68
Неразрешимости: лексико-семантические. 71
Неразрешимости: синтаксические. 71
Неразрешимости: перформативно-прагматические 72
(Не)логический набор. 73
Метафорика. 74
Пространственность. 76
Парадоксальные объекты.. 78
Другие мыслительные координаты?. 81
Общий фон: европейское и французское. 81
Грамматология — во Франции и у нас. 84
Новые задачи. 86
Деррида по-русски. 89
Трудности общеязыковые. 90
Langage — язык или речь?. 90
Дискурс (discours) 90
О переводе цитат и сносок. 91
Трудности специфические: терминология. 92
Письмо, прото-письмо (ecriture, archi-ecriture) 92
РазличАние (differAnce) 93
Разбивка (espacement) 93
Членораздельность, артикуляция (articulation 94
Восполнение, восполнительность (supplement, supplementarite) 94
Наличие (presence) 96
Представление, репрезентация (representation) 97
(Перво)начало (origine) 98
Собственный, собственность, собственно, свойственный, свойство (propre, propriete, proprement) 98
Внутренний—внешний. 98
Некоторые нетерминологические слова частого употребления 98
Почать (entamer) 98
О переводе вообще. 99
Библиография4 101
Книги и статьи Деррида. 101
Из русских переводов Деррида. 102
Из источников Деррида. 102
Литература о Деррида. 103
Жак Деррида. О грамматологии. 107
Предварение. 108
Часть 1. Письмо до письма. 109
Экзерг*. 110
Глава 1. Конец книги и начало письма. 113
Программа. 113
Означающее и истина. 118
Записанное бытие. 128
Глава 2. Лингвистика и грамматология. 138
"Наружа"(lе dehors) и "нутрь"(lе dedans). 141
Наружа есть
нутрь. 158
Трещина. 186
Глава 3. О грамматологии как позитивной науке. 198
Алгебра: таинства и прозрачность. 199
Наука и имя человека. 209
Ребус и соучастие (перво)начал. 217
Часть 2. Природа, культура, письмо. 227
Введение в "эпоху Руссо". 228
Глава 1. Насилие буквы: от Леви-Стросса к Руссо 231
Война имен собственных. 238
Письмо и эксплуатация человека человеком. 251
Глава 2. "Это опасное восполнение...". 275
От ослепления к восполнению.. 278
Цепочка восполнений. 290
Из круга вон выходящее (l'exorbitant). Проблема метода 296
Глава 3. Генезис и структура "Опыта о происхождении языков" 304
I. Место "Опыта". 304
Письмо: зло политическое и зло лингвистическое 307
Важный спор: об "экономии" сострадания. 311
Начало спора и построение "Опыта". 340
II. Подражание. 344
Интервал и восполнение. 344
Эстамп и двусмысленности формализма. 350
Оборот письма. 372
III. Членораздельность. 388
"Это движение палочки... ". 388
Запись (перво)начала. 404
Невма *. 410
Это "простое движение перста". Письмо и запрещение инцеста 420
Глава 4. От восполнения к истоку: теория письма 437
Первометафора. 439
История и система письмен. 453
Алфавит и абсолютное представление. 470
Теорема и театр. 481
Восполнение (перво)начала. 493
Критика. 497
Писать "О" Деррида. Роман Ганжа. 498
WWW.. 509
Содержание
Наталия Автономова. Деррида и грамматология.................................................. 7
Жак Деррида. О грамматологии
Предварение...................................................................................................... 111
Часть первая. Письмо до письма
Экзерг.................................................................................................................115
Глава первая. Конец книги и начало письма......................................................... 119
Программа.......................................................................................................119
Означающее и истина.......................................................................................124
Записанное бытие.............................................................................................134
Глава вторая. Лингвистика и грамматология..................................................... 144
Наружа и нутрь................................................................................................. 147
Наружа сеть
нутрь.............................................................................................
164
Трещина........................................................................................................... 192
Глава третья. О грамматологии как позитивной науке................................. 204
Алгебра: таинства и прозрачность........................................................................ 205
Наука и имя человека......................................................................................... 215
Ребус и соучастие (перво)начал ......................................................................... 223
Часть вторая. Природа, культура, письмо
Введение в "эпоху Руссо"............................................................................237
Глава первая. Насилие буквы: от Леви-Стросса к Руссо.............................. 241
Война имен собственных............................................................................ 248
Письмо и эксплуатация человека человеком............................................. 263
Глава вторая. "...Это опасное восполнение" ............................................. 291
От ослепления к восполнению............................................................... 294
Цепочка восполнении ................ .......................................................... 306
Из круга вон выходящее. Проблема метода............................................... ..... 312
Глава третья. Генезис и структура "Опыта о происхождении языков"....... 320
I. Место "Опыта".................................................................................. 320
Письмо — зло политическое и зло лингвистическое................................ 323
Актуальный спор: "экономия" Сострадания.............................................. 327
Первый спор и построение "Опыта" .................................................................. 354
II. Подражание............................................................................................ 359
Интервал и восполнение.......................................................................... 359
Эстамп и двусмысленности формализма.................................................. 365
Оборот письма.................................................................................................. 387
III. Членораздельность.................................................................................. 403
"Это движение палочки..." ..................................................................................403
Запись (перво)начала.......................................................................................... 419
Невма................................................................................................................ 425
Это "простое движение перста". Письмо и запрещение инцеста............................. 435
Глава четвертая. От восполнения к истоку: теория письма.......................... 452
Первометафора................................................................................................ 454
История и систем письмен............................................................................... 468
Алфавит и абсолютное представление............................................................... 485
Теорема и театр............................................................................................... 496
Восполнение (перво)начала................................................................................. 508
Перед читателем — книга, очень нелегкая для чтения. Тема ее обозначена заглавием — "О грамматологии". Граммато-логия — наука о письме, о предмете, которого нет: есть конкретные знания о разных видах письменности, но нет знаний о письме в абстрактном и философском смысле слова. Предлог "о" (французское "de" еще менее определенное — нечто из области грамматологии) выражает суть подхода: предмет (тем более отсутствующий) не берется прямо, мы блуждаем "вокруг да около", обходим с разных сторон то место, где он должен (был бы) или мог бы, по нашему мнению, находиться. В книге высказывается парадоксальный тезис: письмо возникло раньше речи, раньше языка. На этих страницах мы постараемся прояснить смысл этого парадокса.
Конечно, были свои причины, по которым письмо стало главным героем толстой книги. Их много, и они разные. Одна из причин связана с тем, о чем сейчас много говорят: это разрастание, разбухание слоя посредников, а также умножение форм деятельности, порождаемых затрудненной коммуникацией в обществе. Приходится вводить много промежуточных звеньев, чтобы люди могли понять друг друга. Это стало заметно и в обыденной жизни, и в познании. Казалось, не осталось ничего прямо и непосредственно данного, наличного, несомненного. Где только ни искали новые опоры: в очевидностях обыденного человеческого существования, в механизмах бессознательной психики, в мельчайших фактах познания, в самой жизненной стихии. Одним казалось важным целиком очистить сознание, с тем чтобы увидеть механизм его работы в действии, другим, напротив, как можно полнее учесть все наслоения культурной жизни и социальные предпосылки, которые никогда не позволяют надеяться на чистые данные сознания. В результате те основные направления европейской мысли, для которых наука и познание были важными предметами (рационализм с опорой на исходные интуиции и эмпиризм с опорой на чистые научные факты), разочаровались в своих программах и пришли, по сути, к общей теме — к посредникам и предпосылкам познания, без которых ничто "очевидное" и "достоверное" невозможно.
Прошло уже немало времени с тех пор, как философам стало ясно; подобно тому, как в XIX веке главной проблемой для философии была проблема сознания, так в XX веке на это место претендует язык: самодостаточный субъект стал "учеником текста". Само слово "язык" понимается при этом достаточно широко: это и естественный язык, и языки науки и культуры, и язык как способ человеческой связи. Без языка, без осознания его роли было бы невозможно, по сути, ни одно философское построение в аналитической или герменевтической философии, у Хайдеггера или Витгенштейна. Уже в 1943 году, когда над Парижем кружили бомбардировщики, вышла в свет книга Сартра "Бытие и ничто", а в далеком Нью-Йорке, в Школе свободных исследований, встретились Роман Якобсон и Клод Леви-Стросс, и эта встреча стала историческим событием, предвестником французского структурализма 50—60-х годов, основанного на перенесении методов исследования языка на такие социальные предметы, как мифы, системы родства, маски, различные установления и механизмы, факты истории идей. Французский структурализм был научной программой, а не философией, но его цели соответствовали главным интересам современной философии, ищущей новые модели значения и понимания.
Общая картина умонастроений во Франции 60-х годов определялась различными темами, сосредоточенными вокруг "конца философии". Выражалось это по-разному: и как призыв перейти от теории к политической практике (марксисты и сартровцы), и как призыв строить научную философию ("теоретический антигуманизм" Альтюссера) на месте идеологических конструкций, и как подведение итогов эпохи господства имперского западного разума (в мире заканчивалась эпоха колониализма) и критика "этноцентризма", сопровождавшаяся широким интересом к "экзотическим" объектам. Деррида отвечает на эти запросы к философии двояко: широкомасштабной и все более расширявшейся критикой всех "центризмов" европейской мысли и вместе с тем — спокойной и совсем не революционной радикальностью (в этимологическом значении слова — укорененность) мысли о том, что принадлежность эпохе не обязательно есть признак рабства, равно как и попытки из нее выйти — не обязательно есть признак свободы. Деррида был с самого начала замечательно точен в обозначении сомнительного и несомненного: ограниченность (тупик) метафизики не есть конец философии — можно строить любые проекты критики разума, однако уже одна только необходимость формулировать эту критику в языке обрекает ее на провал, с чем не могут не считаться самые новаторские начинания. Эти установки по-своему преломляются в проекте грамматологии Деррида1.
1 Эта фамилия, конечно же, не склоняется!!! Деррида (род. в 1930 году в местечке Эль-Биар вблизи города Алжира) - выходец из алжиро-еврейской семьи, которой позднее пришлось иммигрировать во Францию. Может быть, это его "аутсайдерское" положение дало начало тому нестандартному пути, который прокладывался книгами и преподаванием - в престижных, но необычных преподавательских местах - при явной его несовместимости с традиционным университетом. С середины 70-х годов он систематически посещал Америку с докладами и лекциями, в чем тоже выражалась его маргинальная позиция.
Поначалу Деррида хотел быть писателем, потом - философом. Впервые он обратил на себя внимание в 1966 году в Балтиморе на коллоквиуме с именитыми французскими участниками. В следующем году он издал в Париже три книги ("Голос и явление", "Письмо и различие", "О грамматологии"), о которых заговорили; потом еще три ("Рассеяние", "Границы философии", "Позиции"), о которых заговорили еще громче; далее писал и печатался обильно и непрерывно - за 40 лет 40 книг. В 1980 году он удостоился посвященного ему коллоквиума в Серизи-ла-Салль ("Цели человека"); это повторилось в 1992 ("Переход границ") и в 1997 ("Автобиографическое животное") годах. Сейчас имеет статус главной нестандартной знаменитости в западном философском (или литературно-философском) мире.
Книга "О грамматологии" (1967) вышла почти одновременно с другими работами Деррида — "Голос и явление" и "Письмо и различие": из заглавий видно, что все они во многом перекликаются и поясняют друг друга. Книга появилась в ближайшем соседстве с такими знаменитыми произведениями, как "Слова и вещи" Фуко и "Ecrits" Лакана, с "Критикой и истиной" Барта, который еще в 1953 году ("Нулевая ступень письма") пользовался категорией письма для выяснения специфики новых подходов в литературоведении и литературной критике. В плеяде структуралистов и постструктуралистов Деррида стоит как человек со своими темой, предметом и подходом. Своей эмпирией стали для него философские и литературные тексты, точнее, этим предметом стали несистемное в философских текстах и те художественные тексты, которые заостряют нашу способность видеть эту несистемность. Своим способом работы с текстами стала для него деконструкция — разборка и сборка — философской традиции западной разума. Именно в книге "О грамматологии" была впервые развернута — и концептуально, и эмпирически—та стратегия деконструкции, которая потом оказалась преобладающей в его творчестве.
Таким образом, очевидно, что отношение Деррида к структурализму было очень непростым. На страницах этой книги Деррида жестко трактует Соссюра и Леви-Стросса, показывая неувязки и противоречия их концепций и даже упрекая их (что случается у него крайне редко) — в "ненаучности", вторгаясь тем самым на "чужую" территорию. И одновременно с этим он видел в структурализме естественный и необходимый жест — критическое беспокойство культуры по поводу языка. И потому в рассматриваемой нами книге широко присутствует классический структуралистский материал (от Соссюра до Леви-Стросса), но прочерчиваются также и тенденции, идущие ему наперекор. При этом постструктуралистичность Деррида во многом определялась его феноменологической закваской: его диссертация была посвящена гуссерлевской феноменологии (она была опубликована только в 1990 году), а ранние замыслы предполагали исследование литературы как идеального объекта. Тем самым в Деррида сложилось свое проблемное напряжение — структуралистское внимание к языку спорило в нем с феноменологическим призывом к обнаружению доязыковых интуиции как основы строгого знания: в данном случае его внимание к языку было чрезмерным для феноменолога, а способ анализа - слишком "ненаучным" для структуралиста. Но в его творчестве были и другие влияния: Ницше и Хайдеггер, Фрейд и Левинас, толкование священных еврейских книг и авангардистская литература — все это так или иначе участвовало в образовании проекта деконструкции.
"О грамматологии" — книга стилистически неоднородная: в ней есть элементы эссеистического, источниковедческого, традиционно философского, комментаторского, игрового стиля. Правда, на фоне некоторых будущих экспериментально-литературных работ она покажется чуть ли не академической по стилю и приемам изложения. В этой работе можно видеть элементы психоаналитического комментария (в нем есть общие психоаналитические темы — сон, желание, вытеснение и даже сублимация), структуралистские (язык) и постструктуралистские (до-язык и вне-язык) темы и средства. Семантически — исходный парадокс (письмо до языка) поддерживается целым рядом других парадоксов. Синтаксически — много крайностей. Есть фразы длиной по две с половиной страницы, а есть - с рваным синтаксисом: фраза буксует, не хочет выстраиваться, и ее приходится заново начинать, чтобы как-то продолжить. Любое слово в принципе может приобрести статус понятия и одновременно — ритмически повторяющегося лейтмотива. В тексте много цитат и цитатных перекличек.
Важен в нем и принцип осторожности: он обычен у французских авторов, но в данном случае мощно усилен. Оговорки типа "так называемый" могут относиться к чему угодно - от вполне осязаемых вещей до абстрактных понятий (вроде "так называемый XVIII век"). Это, конечно, связано с подкопом под установившиеся смыслы и под привычные предпосылки этих смыслов. Иногда, переводя, хотелось сокращать эти "так называемости" ("своего рода структурализм", "некоторого рода феноменология"). Отметим сразу же неизбежно ослабляемый в русском переводе оттенок сослагательности, активно используемый в описаниях экспериментальных предметов (у Руссо — "почти язык", "почти общество"). В тексте огромное количество субъективирующих оговорок типа "как нам кажется..." Много слов в кавычках — это значит, что все слова чужие и значат не то, что в словаре, а что именно — неизвестно.
Сначала предполагалось, что Деррида напишет небольшое вступление для данного русского издания, однако от этой мысли пришлось отказаться. Неизбежная ретроспективная модернизация стала бы еще одним — и притом очень трудным — посредником между читателем и текстом. Нам показалось лучше следовать принципам собственного подхода Деррида к Соссюру, изложенным в данной книге: намерения Соссюра, говорил Деррида с подчеркнутой резкостью продуманной позиции, его не интересуют, а интересует лишь текст. А потому и мы прежде всего обратимся непосредственно к тексту книги. Презумпция непонимания и попытка самостоятельно разобраться представляются более уместными, чем презумпция мнимого диалога без тяжелой предварительной работы.
Именно поэтому нам представляются неверными и обреченными на неуспех попытки "следовать букве и духу" Деррида: для нас - людей другой культуры, других мыслительных привычек и читательского опыта- это почти неизбежно оборачивается подражанием, неосуществимыми перевоплощениями. Наверное, более важно сейчас читать, стараясь думать о том, что читаешь, а потом внятно написать о том, что удалось (или же не удалось!) понять. К такой внятности мы и стремились, конечно по мере сил. И если читатель захочет проработать книгу целиком (а может быть, даже и с карандашом в руках), он сможет сам наметить (или продолжить) цепочки и ряды сплетающихся терминов — и на материале данного текста, и на других текстах, развертывая, укрепляя, обогащая и свой концептуальный язык, и свои возможности понимания.
Эта книга — перевод текста "О грамматологии"; и эта вступительная статья посвящена в основном представляемой работе, хотя и с некоторыми выходами вовне: она ни в коей мере не претендует быть общим очерком творчества Деррида. Поскольку тема деконструкции и принципы де-конструктивной работы были впервые запечатлены именно в "О грамматологии", после нее легче будет следить за развертыванием дер-ридианских тем в других работах. В данной статье несколько разделов:
чем? (основные понятия) что? (основное содержание) как? (отклики и оценки) для чего? (смысл проекта) исследует Деррида. И вдобавок к этому — несколько слов о трудностях перевода книги.
Самому Деррида очень не хочется, чтобы его описывали " как объект". Поэтому сам он никогда не даст разрешения на какое бы то ни было описание собственной концепции в форме констатации и в третьем лице единственного числа (типа "S есть Р"). Каждое слово, термин, понятие он обставляет бесконечными оговорками запретительного свойства: это не понятие, не термин, не метод, не операция, не акт... Применительно к каждому слову-понятию Деррида фактически строит запрещение его абстрактного использования: так, скажет он нам, метафизики "как таковой", философии "как таковой" или скажем, деконструкции "как таковой" не бывает (по-французски это как бы запрет на употребление определенного артикля, т. е. во всех трех упомянутых случаях — артикля "lа").
Все это мы должны как-то учитывать, но должны ли мы понимать все это буквально и верить всему сказанному на слово? Например, если Деррида где-то сказал, что он снял оппозицию "логического" и "риторического" (или метафорического), можно ли считать такое утверждение само собой разумеющимся и даже не задавать себе вопроса о том, как это вообще возможно или что стало бы с философией, если бы это действительно было возможно? Несмотря на все вышеприведенные отрицания, мы все же полагаем, что у Деррида есть понятия, которые совершают свою понятийную (а не только акробатическую или танцевальную, вслед за Ницше) работу — ничуть не хуже, чем другие философские и нефилософские понятия. Во всяком случае, теперь, по прошествии 30 лет после выхода книги, такое отношение представляется нам оправданным.
Многие понятия "О грамматологии" возникли под влиянием Гуссерля, Гегеля и Хайдеггера, а кроме того, Фрейда, Ницше, авангардной литературы. Но самое важное влияние — это, конечно, Гуссерль, прежде всего — как исследователь проблемы внутреннего чувства времени. Из того, что настоящее (налично-сущее, живое-настоящее) не является в самом себе неделимым ощущением, но уже расчленяется на "уже не" и "еще не", вытекает весь человеческий опыт, немыслимый без переживания времени с его расщепленностью, различенностью, промедлением прошлого и запаздыванием будущего. Добавим к этому ряд понятий Фрейда, фиксирующих неосознанное сбережение впечатлений (непонятных, неприятных или просто невыносимых для человека) в виде "следов" (ср. "след мнесический", "пролагание пути", "последействие" — Деррида часто пользуется этими фрейдовскими понятиями в их немецком варианте).
Отдельный вопрос — о влиянии иудаизма на Деррида. Прежде всего тут можно и нужно было бы говорить о влиянии Левинаса, который ярко сопрягает две мощные мыслительные традиции — иудейскую и христианскую, греческую. Левинас был одновременно и толкователем священных еврейских книг, и учеником Гуссерля и Хайдеггера, причем эти источники проблемных влияний напряженно, но гармонично в нем сосуществовали. Иудаизм был для него некоей трансисторической стихией, а Греция — непреходяще живым элементом любой европейской мыслительной традиции. В частности, его учение о смерти и, шире, тема бесконечного в конечном не только подхватывали традиционные западные подходы, но и шли против них путями Торы, откровения, и одновременно Талмуда как искусства бесконечной экзегетики и повторения одного и того же в бесконечно варьирующихся контекстах.
Если мы к тому же настроим себя на такое обращение со словом, которое было характерно для европейского литературного авангарда от Малларме до Бланшо (с игрою слов — синонимов, омонимов, метафор, метонимий, других тропов и фигур, различных звуковых ассоциаций), то в результате мы получим некоторое представление о внешних параметрах стиля Деррида. Мы не будем даже пытаться показать весь корпус понятий Деррида. Попробуем лишь прояснить некоторые основные понятия данной книги и тем самым наметить путь к ее чтению, предоставив читателю возможность самому достроить намеченные понятийные ряды, заметить новые подстановки и взаимодействия понятий. На страницах "О грамматологии" мы встречаем десятки понятий: противопоставленных и взаимопереплетающихся.
Деконструкция — это латинский перевод греческого слова "анализ". Слово это у всех на слуху — по крайней мере в России. Деконструируемые понятия — это те, которые Деррида находит в философской традиции западной мысли: например, сущность, явление, цель, онтология, метафизика, наличие... Деконструирующие понятия — различного происхождения. Это могут быть и такие понятия (главное среди них — знак!), которые находятся внутри традиции, но выходят за ее рамки, позволяя нам переосмыслить всю проблематику означения, и обычные понятия, взятые в особом повороте (письмо).
Здесь мы начинаем с "деконструируемого" и переходим к "деконструирующему", хотя при желании можно было бы строить понятийные ряды и в обратном порядке. А как нужно, как "правильно"? Деррида очень любит "путать" и "озадачивать" читателя. Вы хотите знать, как меня читать, — говорит он интервьюерам в "Позициях", — все равно: можете начать с "Письма и различия", а в центр этой книги вставить "Грамматологию", а можете начать с "Грамматологии", а "Письмо и различие" вставить как набор иллюстраций наряду с очерком о Руссо. А если расширить перспективу, то можно представить себе все три работы 1967 года как одно общее вступление к еще не написанной работе или же как эпиграф — но уже к тому, чего вообще никогда не удастся написать. Так на наших глазах меняется угол зрения и масштаб рассмотрения текстов.
Вместе с изменением утла зрения меняется и вид концепции. Прежде чем перейти к обсуждению основных ее понятий, попробуем еще раз зафиксировать то состояние сознания, для которого эти понятия значимы, и наметить некоторые связки между ними. Например, так.
Жизнь усложнилась, от человека до истины дотянуться все труднее, между ними — расширяющийся слой посредников, наросший в языке. "Наличие", область данного и несомненного, отступает в бесконечную даль. Между ним и нами вытягивается ряд ступеней, каждая из которых доносит до нас только "след" предыдущей. Этот ряд такой длинный, что даже за ним, на горизонте, мы отчаиваемся предполагать окончательное наличие, а предполагаем лишь ступени-следы, сгущающиеся за нашей спиной в "прото-след". Ступень от ступени, след от следа отличается "различием". Общую индивидуализирующую функцию этих различий мы называем "различАнием". Способ ее осуществления мы называем "письмом" или, скорее, "прото-письмом" (слова "письмо" и "прото-письмо" — это постоянно обыгрываемая метафора: ведь письмо — это расчленение потока речи на слова, звуки и буквы, а здесь имеется в виду сам принцип расчленения, артикулирования). Неполнота каждого следа связана с тем, что мир перед нами предстает не в бытии, а в становлении. А точнее, одновременно и во времени становления, и в пространстве расчлененного расположения, или "разбивки". Каждая частица этого мира соотносится не только с собой в прошедшем и будущем, но и со своими соседями в синхронно-настоящем. Эта двоякая соотнесенность называется "восполнением": каждая неполнота стремится к полноте, но никогда ее не достигает, ибо чем больше добавляется извне, тем больше изымается из как бы наличного. Так как единое и полное наличие растворилось во множественности следов и она бесконечна, то эта бесконечность не может быть центрирована, иерархизирована, "логоцентрична": отношение между отдельными ее неполнотами определяется не логикой самотождественного разума, а логикой несамотождественного восполнительства, побуждаемого сперва потребностью, а по миновании потребности — воображением.
Конечно, Деррида воспротивился бы такой суммарной картине его представлений и заявил бы, что никакой суммарной картины у него нет; тем не менее она все же возникает, и при взгляде со стороны мы можем исходить только из нее. А при взгляде изнутри, конечно, для Деррида главное — не итоговая картина, а процесс работы: ему важно, чтобы вязкая толща языка-посредника, в которой барахтается человек, не затвердела, и он старается разбить ее трещинами, расчленить и перерасчленить. От этого — намеренная парадоксальность его терминологии: "след" (неизвестно чего), "письмо" до языка (потому что сквозь толщу посредников звучащая речь не доходит, и письменная становится важнее); от него же — демонстративная нестандартность стиля, напряженно стремящегося выговорить языком нечто отрицающее язык.
И все же постараемся вычленить в этом процессе, как бы приостановив его, отдельные понятия и рассмотреть их поодиночке. Все перечисленные ниже понятия берутся только из данной книги.
Способ бытия всего, что существует (и в онтологическом, и в антропологическом смысле). Это огромная по силе и объему абстракция, придуманная Деррида. Истоки ее прежде всего хайдеггеровские. Однако ее можно считать собственным понятием Деррида, концептуальным артефактом, поскольку ничто в предшествующей традиции не может сравняться с приписываемой наличию содержательной емкостью. Для Деррида наличие — это опорное понятие всей западной метафизической традиции. Эта сверхмощная абстракция предполагает такие характеристики, как полнота, простота, самотождественность, самодостаточность, сосредоточенность на том, что в современном философском языке называется "здесь и теперь" (настоящем как вечно присутствующем), нередко — данность сознанию.
Фактически в тексте книги этим общим именем могут быть обозначены события, относящиеся к разным понятийным рядам. Понятие наличия пересекает материальное и идеальное, эмпирическое и трансцендентальное, рациональное и иррациональное, сенсуалистическое и рациональное и т. д. Атрибут наличия будет равно соотносим с понятиями Спинозы и Гуссерля, средневековых мистиков и современных структуралистов. В широком плане равно наличными будут и интеллектуальные очевидности разума, и сенсорные данные, и жизнь в целом.
Наличие и наличность (иногда речь идет о накапливаемых количествах) могут быть представлены в разных формах: как нечто просто наличное (аристотелевский "стол"); самоналичное (точнее, наличное перед самим собой (present a soi) — тут уже Деррида фактически фиксирует некоторую несамотождественность, выход за пределы самодостаточности) — таковы субъект, самосознание, когито; со-наличное (Я и другой).
Способ данности, предъявленности наличия в рамках западной философской традиции в целом. Подобно "наличию", "логоцентризм" - это не реально употреблявшееся в классической философии понятие, но ретроспективно построенный образ умопостигаемости, преобладающий в западной философской традиции.
Рассмотрим оба корневых элемента этого составного слова. "Логос" по-гречески это разум, слово и, реже, пропорция. Преобладающим является первое значение, но для Деррида явно важнее второе — тут он следует одновременно и Евангелию от Иоанна, и современному структурализму "Центризм" предполагает иерархию: для Деррида наличие центра — это помеха беспрепятственной игре взаимозамен между элементами внутри структуры[i][1]1. Центрация — это такой способ идентификации или самоидентификации чего бы то ни было, при котором выделенный фрагмент вещи рассматривается как ее средоточие, и все стягивается к нему, как к ядру, основе. Для Деррида (как и для его французских современников) главное в "логоцентризме" — это логос как "слово", или даже логос как "звук" (фония), и только потом — как учение, знание, разум.
1 Derrida J. La stmcture, le signe et le jeu dans le discours des sciences humaines. In: L'ecriture et la difference. P., Minuit, 1972, p. 402-428.
Иначе говоря, мысль, данная в слове и выраженная в звуке, становится опорой самоотождествления и гарантией самодостаточности любых образований человеческого сознания. Отметим тут две важные вещи: 1) что в греческом слове "логос" звук начисто отсутствует, поэтому Деррида иногда приходится усложнять свою конструкцию, предъявляя ее как фоно-логоцентризм; 2) что русский язык, по чистой случайности, тут очень помогает Деррида: "логос" и "голос" так близко созвучны, как им не удается быть во французском языке. Слово и звук непосредственно являют нам жизнь человеческой души, нарушая все критерии внутреннего и внешнего, близкого и далекого: даже если нам кажется, что наш голос идет откуда-то извне, он на самом деле выступает как первое и самое непосредственное проявление нашего душевного состояния.
Как и в случае с понятием наличия, сказанное не означает, что все философы многовековой традиции пишут только в логоцентрических понятиях: в их текстах может не быть ни "логоса", ни "голоса" как таковых, но все равно фактически предполагается, что через какое-то число опосредующих звеньев эти тексты и понятия можно свести к этой логосно-голосной основе. Поэтому тезис о логоцентричности западной культуры и западной философии провозглашается как нечто абсолютное и непроблематичное, а отдельными формами, так или иначе сводимыми к логоцентризму, оказываются и онто центризм, и телеоцентризм, и особенно — теоцентризм. Знаковость и теоцентричность — особенно с момента соединения греческой мысли с христианством — выступают почти как синонимы. (Позднее к этому списку "центризмов" — онто-тео-телео-фоно- и проч. Деррида добавит и психоаналитический "фалло-центризм" под влиянием лакановской концепции фаллоса как главного означающего.) Тут возможны и разные другие кентавры и гибриды, вроде онто-теологии, онто-телеологии и проч.; в любом случае и начала и концы, и причины и цели — все это, устремляясь к умопостигаемости, должно быть представлено в логоцентрической форме.
Дисциплина, оформляющая проблематику наличия и логоцентризма в единое целое. В философский словарь нам лучше не смотреть: метафизика в данном случае не означает ни учения о бытии в противоположность учению о познании, ни метода познания, противоположного диалектическому учению о противоречиях. Метафизика предстает здесь прежде всего в своем этимологическом смысле — как после-физика. Нам известно, что рождение метафизики потребовало огромной умственной работы; нужно было отвлечься от чувственно-данного, например, в зрительном "виде" увидеть незримый (видимый лишь умственному взору) эйдос, а в руке, держащей палку, угадать возможность "хватания" (понятие, поятие) вещи умом. Потом люди забыли и об исходных чувственных впечатлениях, и о самой работе метафорического переноса: им стало казаться, что они всегда находились в после-физике и что ее понятия само собой подразумеваются. В качестве такого само собой подразумевающегося богатства метафизика сохранила многие понятия (тело—душа, вещь—идея, означающее—означаемое, явление—сущность), которые имеют вид оппозиций, но на самом деле всегда предполагают уже достигнутое первенство второго — "послефизического" (духовного, душевного, сублимированного, бестелесного). Общая форма оппозиции, которую утверждает западная метафизика, — это оппозиция чувственного и умопостигаемого. Понятия метафизики для Деррида — это основной объект расчленения, деконструкции.
Нам важно понять, что метафизика — это именно некое дисциплинарное пространство, топос, место. Все, что относится к области наличного и дается нам в логоцентрическом модусе (как логос-голос), может быть увидено, схвачено, переработано — деконструировано — только в определенном пространстве. Отсюда — множество пространственных метафор, метонимий, других тропов, с помощью которых Деррида косвенно пытается наметить для самого себя и показать нам и способы движения мысли в метафизике, и главное — возможность поставить это движение под вопрос.
Вот лишь некоторые из этих объектов и вместе с тем приемов деконструкции: "наружа" и "нутрь", по сю сторону и по ту сторону, превзойдение, пропасть, рисковать, действовать, как контрабандист (исподтишка), выслеживать добычу, как охотник (точнее, охотничья собака, которая имеет тонкий нюх на добычу), составить план местности, топтаться по сю сторону метафизического загона, ограды, предела (cloture), но так близко к забору, что уже, кажется, начинает виднеться что-то и по ту сторону ограды... Постоянно подразумевается и явно требуется "двойное прочтение", "двойная наука", "двойная игра": читать как бы внутри метафизики и читать, обращая внимание на трещины-расселины (или, напротив, на то, что выпирает на общем фоне). Пусть каждый сам продолжит эту увлекательную работу, выбрав из общего перечня способов обращения с метафизикой то, что ему больше подходит.
Нам же стоит только помнить самое главное — неуместность "революционных" порывов: никакими наскоками нам не удастся разрушить западноевропейскую метафизику, да собственно и незачем это делать, если у нас ничего, кроме нее, нет, и неясно, может ли еще быть. Вопрос о принадлежности или непринадлежности какой-либо концепции или понятия к метафизике возникает для Деррида с навязчивой неотвязностью. Деррида часто говорит, что в этих вопросах он не хочет и не может судить, "рубить с плеча", но все равно нередко — судит.
Разумеется, и речи быть не может о том, чтобы всё в текстах западной философской традиции покорно укладывалось в наличие, лого-центризм или метафизику. Они полны противоречий, нестыковок, "симптомов" всякого рода — от психоаналитического до поэтического, — которые свидетельствуют о том, что что-то тут не так ("прогнило" или всегда хромало). Деррида явно сомневается в возможности когда-либо выйти из метафизики, и потому даже свое самое знаменитое понятие — "различАние" (differAnce) — он уверенно назовет "метафизическим" понятием ("РазличАние", 1968)[ii][2]2. И все равно он строит свою программу на "борьбе" с метафизикой, на выявлении генеалогии метафизических понятий и обобщает эту работу-борьбу словом "деконструкция".
Один из лучших путеводителей по программе деконструкции — "Письмо японскому другу"[iv][4]4. Тут говорится о том, что по сути главный вопрос деконструкции — это вопрос о переводе. Само понятие деконструкции было введено именно в "О грамматологии"[v][5]5, хотя тогда Деррида еще не думал, что оно станет лозунгом, установкой целого направления исследований. Поначалу он просто пытался получше перевести немецкие понятия Destruktion и Abbau, найти для них хорошие французские эквиваленты. То, что получалось при переводе, звучало слишком разрушительно, и Деррида продолжал поиск уже по французским толковым словарям. В одном из них он даже встретил более уместное значение (разборка целого для перевозки на новое место), покуда в словаре Бешереля не нашел наконец то, что искал. Искомая деконструкция имела или хотя бы подразумевала и негативный, и конструктивный смысл: так, "деконструкцией" оказывались при переводе слом и переделка иностранного слова, а "конструкцией" — воссоздание этого слова на родном языке.
2 Derrida J. La difference. In: Marges - de la philosophie. P., Minuit, 1972, p. 12.
3 Конечно, Деррида скажет нам, что говорить о деконструкции вообще — нельзя: можно лишь обращаться к отдельным формам, проявлениям, контекстам деконструктивной работы. Деконструкция - повсюду, но во множественном числе: не Деконструкция, а де конструкции... Они по-разному осуществляются в философии, юриспруденции, политике, они могут "принимать форму" тех или иных техник, правил, процедур, но в сущности ими не являются, хотя до известного предела Деконструкция доступна формализации. Ср., в частности. Points de suspension. Entretiens. Pres. par Е, Weber, p. 368.
4 Derrida J. Lettre a un ami japonais. In: Psyche - Inventions de 1'autre. P., Galilee, p. 387-394.
5 Ibidem, p. 388.
Очевидно, что Деконструкция требует одновременно и структуралистской, и постструктуралистской методики. Структурализм предполагает разбор наличных целостностей (социальных, культурных) и затем сборку структур как совокупностей взаимодействующих элементов. Постструктурализм требует выхода за пределы структур, он ищет в структурированном неструктурное. Одним из путей выхода за пределы структур было рассмотрение того, как данная структура была построена, выявление "генеалогии" образующих ее понятий. В этом последнем смысле Деконструкция вовсе не будет разрушением, хотя она и требует подвешивания, приостановки действия, перечеркивания всех традиционных понятий (слова "перечеркивание" или "похеривание" - наложение буквы "X" при гашении марки — следует понимать буквально: слово не вымарано, его можно прочитать под перечеркивающим его знаком).
Деконструкция, по мысли Деррида, не должна быть ни анализом (в ней нет сведения к простейшим элементам), ни тем более — синтезом (хотя некоторые критики, например Р. Гаше, видят результат деконструкции в создании неких прото-синтезов на инфраструктурном уровне). Это не критика (в обыденном или в кантовском смысле слова), не метод (хотя в США критики склонны считать деконструкцию методологией чтения и интерпретации), не акт, не операция. Деррида стремится уйти в трактовке деконструкции от субъектно-объектных определений: Деконструкция — это не стратегия субъекта, а "событие" или, в конце концов, тема, мотив, симптом чего-то иного — какой-то другой проблемы — тут Деррида, как обычно, уходит от ответа. Что же касается деконструкции как события, то очевидно, что само по себе событие деконструкции произойти не может: для того чтобы оно состоялось, нужны усилия, стратегии, средства.
Часто под деконструкцией понимается такое обращение с бинарными конструкциями любого типа (формально-логическими, мифологическими, диалектическими), при котором оппозиция разбирается, угнетаемый ее член выравнивается в силе с господствующим, а потом и сама оппозиция переносится на такой уровень рассмотрения проблемы, с которого видна уже не оппозиция, но скорее сама ее возможность (чаще — невозможность). Критики много спорили о том, удается ли Деррида "снимать", разбирать бинарные оппозиции западной культуры или он лишь меняет знаки, эмансипируя униженные элементы оппозиций. Читатель сможет судить об этом сам, прочитав книгу, где дается множество ярких примеров разборки оппозиций. Итак, Деррида предлагает нам понять деконструкцию не вообще, но лишь в конкретном ее осуществлении, т. е. в цепочке взаимозамещений между понятиями, ряды которых открыты в бесконечность.
Понятия деконструирующей группы поначалу добываются как результаты деконструкции, но затем уже и сами могут применяться как ее средства и орудия. Мы остановимся здесь на нескольких наиболее важных понятиях, а именно: след (прото-след), различие (различАние) и письмо (прото-письмо). Понятия следа, письма, различия уже использовались в философии, психоанализе, лингвистике, но были усилены Деррида, превращены им в новые концептуальные инструменты. Каждое из этих названных понятий окружено веерами (или продолжено в рядах) других, более конкретных понятий: например, разверткой понятия "след" будут и "метод" (букв.: путь), и тропинка-пикада, и механизм письма как сохранения следа путем нацарапывания (по-гречески писать и значит "царапать")...
Эти три понятия — "след", "различие" и "письмо" — резко противоположны по смыслу "наличию" и "логоцентризму", хотя между ними нет логического отрицания и они не образуют бинарных оппозиций. Так, в противоположность наличию "след" и "различие" заведомо лишены полноты и самодостаточности (они суть воплощенное неналичие или антиналичие); в противоположность логоцентризму "письмо" (и тем более — прото-письмо) основано на отказе от единства звука и смысла.
Общая форма неналичия, находящая свое выражение в такого рода множественной соотнесенности всего со всем, при которой задача определения того, что именно с чем соотнесено, становится неразрешимой. След (тем более самостирающийся) — главная форма неналичия, и потому понятно, что устранение, редукция следа — общая тема метафизики. В рамках той картины (мира), которую предлагает нам Деррида, нет ничего наличного — простого, полного, "здесь и теперь" доступного, самотождественного и самодостаточного. Деррида нагружает след полным набором взаимно противоречивых предикатов: след не наличествует и не отсутствует; он и наличествует, и отсутствует; он столь же (весьма двусмысленное уточнение) наличествует, сколь и отсутствует. След равно относится и к природе, и к культуре. Он предшествует всякой мысли о сущем и неуловим в простоте настоящего, наличного, тождественного. Движение являет и скрывает след: он неуловим в простоте настоящего. Но по сути след есть удержание другого внутри тождественного, и потому нам необходимо вырвать след из классической схемы мысли.
Чтобы понять, что такое след (и прото-след), попробуем в порядке эксперимента встать на иную — не привычную и не "наивную" — точку зрения. Попробуем увидеть предметы не готовыми и ставшими, а только становящимися, а сами пространственно-временные координаты, в которых нам так или иначе даются все предметы, — не заранее заданными, а тоже лишь складывающими в процессе восприятия. Тогда, пожалуй, станет немного яснее, как в бесконечном переплетении элементов, фрагментов, частей, узлов и сочетаний (живого и неживого, природного и культурного, физического и психического) искомый смысл отступает и дается лишь как след (бывшего или не бывшего), но и след уходит куда-то в бесконечность, обрекая любой поиск первоначала на неудачу
Возможны различные конкретные формы следа. След может быть "мотивированным" (например, психический отпечаток внешнего впечатления), "условно мотивированным" (например, слово "стол" при отсутствии стола, который я только что видел, а сейчас не вижу). Но могут быть и следы с утерянной мотивацией: это усложненные цепочки следов, неизвестно к чему относящихся. Наконец, можно вообразить и вообще не мотивированный след. Назовем его прото-следом: в этом случае абсолютная первичность следа заведомо исключает возможность первичности чего бы то ни было другого (именно след вечно первичен) и тем самым стирает след (который не может быть первичным и самодостаточным).
Вопрос о следе у Деррида свидетельствует об огромном влиянии психоанализа: главное здесь — такие понятия Фрейда, как "последействие" (Nachtraglichkeit), "пролагание путей" (Bahnung). Следы памяти и "проложенные следы" в работе психики часто оказываются аффективно нагруженными (см. в книге цитату из Мелани Кляйн как иллюстрацию психологической нагрузки опыта письма и чтения в культуре и в жизни индивида).
Помимо Фрейда другими предшественниками мысли Деррида о следах были, по его собственному признанию, Ницше, Хайдеггер, Гуссерль, Левинас, биологи, психологи, причем каждый подчеркивал в следе - свое. Особенно важной здесь оказывается феноменологическая концепция внутреннего восприятия времени: время как бы растянуто между прошлым и будущим — в опыте "удержания" прошлого и "предвосхищения" будущего. Однако феноменологическая установка оказывается бессильной перед следом. Она полагается на дословесные интуиции и не улавливает, например, того бессознательного (или пред-сознательного) опыта, который Фрейд закрепил в понятии "последействия": смысл любого опыта не дан человеку прямо, он строится не в настоящем, а в будущем, обращенном в прошедшее, он развертывается постепенно, на других "сценах"; но в любом случае для того, чтобы этот сложный, как бы заторможенный, но, по сути, очень трудный и интенсивный процесс мог происходить, требуется, чтобы следы опыта надежно сохранялись.
Помочь нам разобраться со следом может знак — эта пятая колонна в метафизике — то, что, всецело принадлежа метафизике, позволяет нам ее деконструировать. В каком-то смысле след — это знак в динамике. И если вначале был знак (а не вещь, не референт, не интуиция), то это лишний раз показывает, что вначале был след. Однако помимо явных следов - словесного знака, замещающего вещь в ее отсутствие, или письма как нацарапанного следа речи, есть и другой след, о котором уже упоминалось, — Деррида называет его прото-следом. Это конструкт, артефакт, указание на то, чего вообще не было в вещной форме: это общий принцип артикулированности и расчлененности, на основе которого только и могут далее появляться тождества и различия, наличия и неналичия. Таким образом, если ранее мы представляли себе хотя бы какое-то начало (начало начал), до которого простирается пустота, преодолеваемая усилиями креационистских теологий, то теперь о началах не может быть и речи. Нет ни хороших, ни плохих начал — ни начала как акта творения, ни пришествия зла в нечто неизбывно благое (и это уже показывает нам стержень спора Деррида с Руссо и его теорией возникновения языка и письма).
Напомним, что конкретных примеров следа на страницах этой книги — множество: так, это и общий рельеф местности, и поломанная телеграфная линия (в главах о Леви-Строссе), и борозда, оставляемая плугом на пашне, и бустрофедон (тип вспашки, похожий на способ письма: доходя до края поля или страницы, мы поворачиваем вспять). Все эти следы прочерчивают, артикулируют пространство и время человеческой жизни и становятся средствами их постижения.
Как увидеть различие? Это значит увидеть в наличном неналичное, а в тождественном — нетождественное. Достаточно сосредоточиться на настоящем, и мы увидим трещины, свидетельствующие о том, что настоящее и наличное не тождественны самим себе, отличны от самих себя, внутренне дифференцированны: в них "еще" сохраняется прошлое, но "уже" предначертывается будущее.
Итак, различие — это противоположность наличию как тождеству и самодостаточности. Можно полагать, что изначальность различий, различенность — это следствие антропологической конечности человека, несовпадения бесконечного и конечного, de jure и de facto, вещи и смысла. Человек занимает промежуточное место в общей структуре бытия. От животного его отличает нереактивность, сдерживание непосредственных побуждений, превращение физиологических потребностей во влечения, которые не могут удовлетворяться тут же на месте, а в известном смысле, и вообще не могут удовлетворяться. От Бога его отличает неспособность к непосредственно интуитивному, прямому усмотрению смысла бытия вообще и собственной жизни — событий, поступков, текстов — в частности. Творец Вселенной не имеет различия между творимым бытием и смыслом бытия, они для него едины. Человек, и даже самый творческий, в этом смысле - не творец, а постигатель Вселенной. Тем самым различие, различенность дважды, с двух разных концов выходит на первый план — как промедленность в сравнении с животными реакциями и как отсроченность смыслов в общем — сложном и опосредованном — процессе означения[vi][6]6.
Понятие различия, если отвлечься от его богатой философской истории, внятно начинающейся с differentia specifica Аристотеля, более непосредственно навеяно у Деррида (и у других современных французских авторов), по-видимому, прежде всего Гегелем и Соссюром. Первый момент — это расщепление диалектической пары противоположностей тождество/различие, разнесение самодостаточных полнот и дифференцирующихся) следов по разным регистрам и выведение различия на первый план. В остальном выяснение отношений Деррида с Гегелем и диалектикой в "общей" и "частной" форме — это достаточно запутанный вопрос, в котором ясен только абсолютный отказ Деррида от идеологии "снятия" (между прочим, Деррида предложил переводить Aufhebung на французский язык как relever). Второй момент — это отношение Деррида к понятию различия в его структуралистском (соссюровском) истолковании. Как известно, для лингвистического структурализма, а затем и для структуралистской мысли, перенесенной в другие области гуманитарного познания, различие — это всегда системное смыслоразличающее качество: те различия, которые не являются смыслоразличающими, вообще не входят в систему. Так вот, именно эти внесистемные и несмыслоразличающие различия и абсолютизирует постструктурализм в целом. Это имеет отношение и к пониманию различия у Деррида.
Однако этими спецификациями понятие различия у Деррида не ограничивается. Он вводит еще одну операцию, которая радикально усиливает различие и закрепляет сложное и опосредованное отношение человека к смыслам. Она названа словом "различАние" (differAnce): на слух это понятие не отличается от обычного difference (различие) и выявляет свое своеобразие только в письменном виде. Этот неологизм, или неографизм, Деррида трактует как нечто сходное с греческим средним залогом — вне антитезы активности и пассивности[vii][7]7. РазличАние — это условие формирования формы, условие означения. Позитивные науки могут описывать только те или иные проявления различАния, но не различАние как таковое, хотя процессы и состояния, связанные с различАнием, имеют место повсюду. РазличАние лежит в основе оппозиции наличия и отсутствия, в основе самой жизни.
6 Впоследствии Деррида повернется к проблеме различия не только со стороны философии, но и со стороны этики и политики. Какой бы привычный (или непривычный) нам социальный предмет мы ни взяли (национальное государство, демократия и даже Новый интернационал), во всех этих случаях противоречие между единством и множественностью делает вопрос о философском и реальном статусе этих образований — "неразрешимым". И потому "плюрализм" оказывается столь же бесполезной стратегией, как и гомогенное "единство". По сути, нам нужна не множественность как таковая, а гетерогенность, которая предполагает различие, расчлененность, разделенность - как условия установления отношений между людьми. Опасны единства, которые принимают вид однородных органических целостностей, - внутри их нет места для ответственного решения, а стало быть, нет места для этики и политики. Но если взглянуть на все это шире, то и чистые единства, и чистые множественности в равной мере оказываются именами опасного, нежизненного состояния, именами смерти.
РазличАние предполагает двоякую деформацию пространства и времени как опор восприятия и осознавания. А именно, различАние — это промедленность, отсроченность, постоянное запаздывание во времени и отстраненность, смещение, разбивка, промежуток в пространстве. Выше у нас шла речь о том, что наличие представляет собой единство "здесь и теперь", настоящего момента и данного места, И это единство разбивается различАнием — его временной аспект промедляется, а его пространственный аспект — включает "разбивку", "интервал", отстранение. При этом оба типа деформаций — и временные, и пространственные — взаимодействуют и переплетаются. В слове "различАние" слышатся, таким образом, разные значения: различаться, не быть тождественным; запаздывать (точнее, отсрочиваться во времени и отстраняться в пространстве); различаться во мнениях, спорить (франц. differend).
Вслед за Гуссерлем здесь особенно важно именно взаимосоотнесенное становление пространства и времени, это становление-временем пространства и становление-пространством времени. В отличие от Гуссерля, который отступает к своим первичным доязыковым интуициям, Деррида стремится не к первоначалу, а туда, где происходит отстранение-отсрочивание всего в человеческом мире, где разрастаются подстановки и замены. Однако в итоге эта конструкция отсрочивания и отстранения выступает не как результат, а как условие — как то, раньше чего ничто другое невозможно.
Общая артикулированность, членораздельность в работе психики, сознания, культуры (письмо в обычном смысле слова редко встречается на страницах этой книги; лишь иногда речь идет о культурно-исторических формах письменности). Если след был прежде всего опровержением самодостаточности наличия, а различие — опровержением его самотождественности, то письмо (и прото-письмо) - это в первую очередь опровержение логоцентризма как тождества логоса и голоса в западной культуре. Собственно говоря, это преодоление наличия следом и различием уже создает возможность письма, которое определяется полным набором отрицательных характеристик:
оно не зависит ни от наличия, ни от отсутствия, ни от причин, ни от целей; оно выступает как опровержение любой диалектики, теологии, телеологии, онтологии и т. д. В данной книге вся западная культура трактуется как отображение того или иного состояния письменности, а появление науки, философии, познания вообще — как следствие распространения фонетического письма. Характернейшая черта западной метафизики — это забвение или унижение письма по причинам познавательного (несущественное, вторичное), морального (подмена, маска), политического (замена личного участия представительством) свойства.
Почему Деррида выбирает именно письмо — этот вопрос уже вставал перед нами. Среди современников Деррида понятие письма развернуто использовалось, например, Бартом. К тому же именно Барт предложил создать дисциплину под названием артрология (суставоведение), которая бы изучала членоразделы любого типа в культуре: так что если бы этот термин уже не был использован, грамматологию стоило бы, наверное, назвать "артрологией". Артикуляция, приведение к членораздельности, членоразделение — это общее условие любого человеческого опыта. В этом смысле нанесение следов — это тоже вид артикуляции. Так, в проблематике письма следы и различия концептуально обогащают друг друга. В "О грамматологии" мы найдем всевозможные типы письма — нарезки, насечки, гравировки и другие типы нанесения следов, установления артикуляций - со(рас)членений. На одном только примере руссоистской теории возникновения языка мы можем проследить различные этапы и стадии превращения чистой вокализации в членораздельную речь, а они предполагают постепенное наращивание артикулированности: руссоистский идеально-певучий язык, напомним, рождается на юге, однако на пути к северу в нем увеличивается число согласных и так до уже заметных глазу нацарапываний собственно письма в каком-то прочном и сохранном материале.
Если устный, речевой знак — это знак вещи, то письмо — это "знак знака": графический знак замещает устный знак в его отсутствие. Но это лишь одна сторона дела. Для Деррида важно не столько собственно письмо, сколько именно письмо в широком смысле слова, объемлющее любую "графию" (ср. хорео-графия, спектро-графия, рентгено-графия) или даже просто любую про-грамму (по-гречески: пред-писание), а кроме того, связывающее письмо с другими близкими понятиями — грам-мой, грамматологией, грамматографией, графологией, графией, графикой. Но и это еще не все: важнее письма в широком смысле (то есть любой записи, осуществляемой в любом материале) оказывается некое прото-письмо: уже не сама запись, а лишь ее возможность — условие любой дискурсивности, любой расчлененности, любой артикулированности — как речи, так и письма, а также любого движения.
Таким образом образуется и укрепляется более фундаментальный уровень условий возможности артикуляции: прото-письмо, прото-след и различАние оказываются отчасти синонимичны и в любом случае со-членимы. В основе всех трех операций — перехода от письма к прото-письму, от следа к прото-следу и от различия к различАнию — лежат сходные процессы отступания на следы и квази-обосновывающий ход мысли. Именно поэтому, согласно Деррида, во всех этих случаях и не складываются простые бинарные оппозиции — только с измененным акцентом на ранее униженном члене оппозиции. Так, мы не должны трактовать "след" (даже и самостирающийся) — как простую оппозицию наличию, "различие" — как простую оппозицию тождеству, "письмо" — как простую оппозицию речи (или в целом логоцентризму).
Деррида строит иную картину. Обратим внимание: наличие и лого-центризм остались позади, достигнуты и укреплены некие новые позиции - "след", "различие", "письмо"; однако и с этих новых позиций он опять уходит — в иные пространства и времена. В самом деле, след отошел на позиции прото-следа, различие — на позиции различАния, письмо — на позиции прото-письма. Установлена круговая оборона сложно достигнутых позиций дифференцирующей мысли по отношению к мысли, ориентированной на самодостаточность и самотождественность. Так, прото-след есть отступание на такие позиции, с которых можно видеть как наличие, так и отсутствие. Прото-различие (различАние) есть отступание на такие позиции, на которых можно видеть и тождество, и различие. Прото-письмо есть отступание на такие позиции, с которых можно видеть как речь, так и письмо в узком смысле слова. Однако вся эта конструкция не должна, по идее, превратиться в новый бастион — вокруг метафизики или анти-метафизики: тут нам надлежит увидеть в действии сам принцип артикуляции любых содержаний сознания и психики, механизм ритмического расчленения опыта, новых возможностей означивания в рамках иначе прочерченных координат пространства и времени.
А теперь мы переходим к последнему из отдельно вводимых здесь понятий - понятию восполнительности: оно занимает совершенно особое место в этой книге. Оно взято из нефилософских текстов Жан-Жака Руссо, но это не частное понятие: оно обозначает у Деррида особую логику, отличную от логики тождества.
Общий механизм функционирования всех указанных выше понятий и осуществления всех процессов, к которым они имеют отношение. В самом деле: что такое различАние в действии? Каким образом все наличное теряет или вновь обретает свою определенность? Как осуществляется постижение отсроченного, промедленного, взвешенного? Как следы и их сочетания складываются в те или иные осмысленные конфигурации? Как работа психики на уровне прото-письма наполняется конкретным содержанием? Как живет это содержание внутри знания и за пределами знания? Ответ: по логике восполнения, восполнительности.
Понятие восполнения для Деррида одновременно и общее, и уникальное. Взятое из Руссо и прежде всего опирающееся на конкретные и даже интимные смыслы жизни героя Руссо, оно становится логическим оператором уникальной и почти беспредельной мощности. Восполнение — это общий механизм достраивания/доращивания всего в природе и культуре за счет внутренних и внешних ресурсов, соотношение которых не предполагает ни механического добавления извне, ни диалектического раскрытия предзаданных внутренних возможностей путем разрешения противоречий. Если бы мы поместили понятие восполнения сразу после понятий наличия, логоцентризма, метафизики и де конструкции, то сразу увидели бы, как система самодостаточных и самотождественных определений сдвигается с места, как каждое из них оказывается несамодостаточным и несамотождественным, а под ними обнаруживаются следы, выводящие к механизмам построения всего, что вообще происходит с человеком и в жизни, и в культуре.
Какова логика восполнения? Его часто уподобляют добавке, избытку по отношению к некоей уже готовой и цельной тотальности. Однако, это неверно: если бы это было так, то восполнение было бы "ничем", полнота и цельность наличествовали бы и без него. Но восполнение — не "ничто", а "нечто": если имеется восполнение, значит, целое уже не есть целое, а нечто, пронизанное нехваткой, внутренним изъяном. Восполнение в этом тексте Деррида выступает в разных контекстах как структурное правило, игра, порядок, цепь, структура, система, закон, правило, логика, структурная необходимость, графика, механизм, странный способ бытия (предполагающий одновременно и избыток, и нехватку) и даже целая "эпоха".
"О грамматологии" - целая энциклопедия конкретных форм восполнения и самого механизма восполнительности. Восполнение необходимо на всех этапах человеческой жизни, поскольку человек и все его объекты по разным причинам дефектны. Ребенок рождается незрелым, и для него восполнениями различного рода нехваток будут и материнская забота, и кормилицыно молоко, а немного позже — и руководство опытного наставника (чтение книг, воспитание добродетелей). Однако, по Руссо, ущербен и взрослый человек. Из-за того что земля вращается, в каждом месте на земле (кроме разве что умеренной по климату Франции, наиболее располагающей для развития любых человеческих способностей!) чего-то недостает. Кроме этих природных причин есть и собственно человеческие основания для необходимости восполнении. Психика, сознание, воображение строятся не только как механизмы постижения существующего, но и как схемы компенсации недоступного, построения программ будущих действий. Так, человек, который боится людей, восполнит нехватку общения наукой, составлением гербария, прогулками на природе, уйдет с головой в писательство.
Всеобщая восполнительность обеспечивает и органическую выживаемость (на севере людям нужны тепло, огонь, на юге — вода, прохлада), и психологическую выносимость жизни (каждому из нас нужны различные замены или компенсации незаменимого). Так, герой Руссо в "Исповеди" восполняет природную робость в отношениях с женщинами пылким воображением и практикой онанизма, а его знаменитая подруга Тереза выступает как почти мифический посредник, медиатор между природным и культурным: она позволяет избавиться от зла онанизма (культура побеждает природу), но вместе с тем выступает как природная компенсация общественной фальши и лицемерия; однако Тереза не способна стать успешным посредником и заменой — она не заменяет ни "маменьку", ни общество, ни людское признание.
Онанизм соединяет в себе яд и лекарство, недуг и лечение. Онанизм полезен как защита от болезней, как сублимация влечения к недоступной женщине, как возможность обладать в своем воображении всеми женщинами сразу, наконец, как средство выживания душевно хрупкого человека, наделенного безмерной способностью испытывать любовь (полнота переживаний всех восторгов любви была бы для героя, по его собственному признанию, губительна). Однако онанизм вреден как растрата природных сил, как повод для переживания вины, как психологическая фрустрация и т. д. Иначе говоря, трата и бережливость, гибель и спасение, отсроченное наслаждение и немедленное эрзац-удовольствие оказываются почти неотличимыми.
Понятийный аппарат восполнения и восполнительности у Руссо—Деррида очень развлетвлен: это однокоренные слова с частично разошедшимися значениями: supplementaire, supplementarite, suppleance, suppleant и др. В словарном значении supplement предполагает дополнение и замену, однако механизм осуществления этих операций у Деррида, по сути, отрицает как дополнение, так и замену (ничто не приходит лишь извне, и ничто не вытесняет исходное полностью). Кроме того, у Деррида введен ряд частичных синонимов, связанных с добавлением (addition, s'ajouter) и заменой (substitut, remplacer). При переводе понятий этого ряда нами была введена архисемема, построенная на более широкой (латинской, а не французской) основе, — как некоторое этимологическое упражнение в духе языковых игр самого Деррида. Фактически весь смысловой ряд понятия supplement таков: приложение (минимальная связь между элементами), добавление (несколько большая связь между элементами), дополнение (увеличение полноты в том, к чему нечто прибавляется), восполнение (компенсация исходной нехватки), подмена (краткое или как бы нечаянное использование извне пришедшего вместо изначально данного), замена (полное вытеснение одного другим).
Читатель может проследить работу механизма "восполнительности" по текстам Руссо. В самом деле (здесь и далее страницы оригинала — 208), знак выдает себя за нечто самодостаточное, а на самом деле лишь восполняет скудость и убожество речи; (209) материнская забота невосполнима, ибо она достаточна и самодостаточна; (210) задача воспитания — восполнить нехватку природных сил и подменить природу; (211) дети быстро научаются командовать взрослыми, чтобы таким образом восполнять то, чего им не хватает (свои слабости); (212) разум человека восполняет (недостающие для жизни и выживания) физические силы; (334) жест служит восполнением речи, с ее скудостью и недостатками; (339) развитие языков подчиняется закону восполнительности и замены (например, напевные интонации стираются новыми артикуляциями, чувства восполняются идеями); (369) огонь восполняет нехватку природного тепла; (397) язык восполняет наличие, т. е. отстраняет-отсрочивает его, одержимый желанием вновь соединиться с ним; (397) слово "восполнять" определяет сам акт письма; (412) письмо — это констатация отсутствия вещи, одновременно и зло, и благо, тот запас, который всегда прорабатывает истину феноменов, производит и восполняет ее; (412) разум еще не настолько развился, чтобы своей мудростью восполнить природные порывы; (210) детство взывает к восполнению в ситуации природной нехватки; системы воспитания перестраивают все здание природы восполнениями; (208) восполнение добавляется (s'ajoute) как полнота, обогащающая собой другую полноту; (215) онанизм выступает как опасное восполнение, которое обманывает природу; (225) в Терезе герой Руссо нашел восполнение, в котором нуждался; (228) реальное (le reel) может осмысляться лишь по зову восполнения и на основе следа и т. д. и т. п.
Деррида совершает работу, не сделанную Руссо. В самом деле, Руссо пользовался этим понятием, но не владел всеми его ресурсами и потому часто соскальзывал в область наличия, метафизики. Что же касается Деррида, то для него оно, по сути, стало ведущим в общем ряду орудий деконструкции. Это понятие большого объема, сохраняющее, однако, свое конкретное содержание. А потому разбираемая нами книга, в которой оно вводится и широко прорабатывается, занимает особое место в ряду работ Деррида. Так, подобно платоновскому "фармакону", руссоистское восполнение ("опасное восполнение") это и лекарство, и угроза. Подобно маллармеанскому "гимену", оно указывает и на интимный личный опыт, и на те области жизни, которые связаны с краями, пределами, порогами, головоломными переплетениями внутреннего и внешнего. Однако supplement вмещает и потенциально содержит в себе все это, тогда как другие понятия деконструктивных рядов чаще всего указывают лишь на те или иные отдельные возможности общей логики (или графики) восполнительности.
Восполнение входит и в более сложные конструкции, где оно вскарабкивается на метауровень (восполняющее добавление, восполняющее приложение, восполняющая замена и пр.). Это непосильное бремя для разума — как помыслить структуру, выходящую за рамки языка и механизмов метафизики? Восполнение сводит с ума, ибо не может быть помыслено разумом, будучи его условием, — тут мы уже видим то, что потом ярко разовьется у Деррида, — невозможность помыслить принцип устроения системы внутри самой системы. Для разума парадокс состоит в том, что тут он должен помыслить свое другое, себя как не-себя. Это, как говорит Руссо, "почти непостижимо для разума". И потому слепота к восполнению, неспособность увидеть и постичь его — структурный закон метафизического мышления. Запечатлеть движение, динамику механизма восполнительности в классической логике тождества невозможно. Руссо не способен помыслить восполнение: точнее, он хочет превратить его в простую добавку (!) — чего-то благого или (чаще) злого. Восполнение — это изначальная парадоксальность: "изначальное дополнение" или, иначе, "существенная случайность".
В любом случае, как мы видим, все понятия у Деррида заданы так, что между ними имеются переходы и переправы. "След", "различие", "письмо", "прото-след", "различАние", "прото-письмо" и конечно восполнение, восполнительность — образуют почти синонимический ряд. Читатель сам увидит в последней трети книги, что восполнительность почти всегда выступает как синоним различАния с его способностью промедления и отстранения. Например, протекание времени можно осмыслить в терминах следа, письма, различАния, восполнения: каждое из понятий этого ряда может быть описано в терминах всех других, выступая как то, что подменяет, или как то, что подменяется. Так, промедление-отстояние в реализации человеческого желания наиболее весомо характеризует различАние, но может быть отнесено и к следам, и к письму в широком смысле слова.
А можно сказать и иначе, используя более привычную нам теперь терминологию: след, различие, письмо — это три хронотопики, три узла-сочленения пространства и времени, притом каждое со своим собственным, весьма своеобразным обоснованием (для следа — это прото-след, для письма — прото-письмо, для различия — различАние). Все эти понятия сплетаются в единую ткань, образуют единый текст. Подчас кажется, что Деррида с маниакальной терпеливостью описывает разными словами одно и то же, однако то же самое было на самом деле различено уже одной только помещенностью в различные контексты.
Наши ряды только намечены; вокруг каждого понятия гнездятся десятки других, контрастных или родственных. Читатель, если захочет, продолжит эти ряды: он увидит, как (перво)начало — понятие вполне "метафизическое" — разрывается между традиционным смыслом ("происхождение") и тем дерридианским началом, которое есть либо "уже имеющаяся копия", либо вообще полная невозможность повторения; он убедится в том, что все попытки мысли удержать наличие на путях представления (ре-презентации) оборачиваются абсолютным различием и несоизмеримостью в рамках новых контекстов, что "собственное" и "свойственное" (в каком-то смысле — истинно наличное) дрейфуют в сторону следов и различий, т. е. своей собственной невозможности, и многое другое. Однако при всех этих ограничениях хочется думать, что начало построению некоей открытой системы понятий деконструкции все же было здесь положено.
Теперь оглянемся на то, что же у нас в итоге получилось. Мы строили общий ряд понятий книги как цепочку так или иначе переходящих друг в друга смыслов, чтобы не потерять общую нить рассуждения. Но если посмотреть на все это шире, с более отстраненной точки зрения, мы увидим две несоизмеримые проекции, две различные картины — на одной будут преобладать наличия и полнбты, а на другой — следы и разрывы. Возникает законный вопрос: где истина, а где фантасмагория? И где, между ними, деконструкция? В одном случае наличие истинно, а разрывы и различия иллюзорны, а в другом, напротив, — наличия фантасмагоричны, а следы и различия — реальны. Однако оба эти мира окажутся несамодостаточными: так герой Руссо, живший среди сущностей и наличий, интуитивно прозревает неналичное, а читатель (и даже сам автор), перебравшись в мир следов и различий, тут же начинает испытывать ностальгию по покинутому миру наличия.
В начале своего творческого пути Деррида опровергал центральность и иерархичность как таковые, однако уже тогда, по сути, он отрицал не только центрированную структуру, но и лишенную центра (и стало быть, беспредельную) игру знаков. При этом Деррида намекал на нечто третье — на "игру мира", на то, что снимало бы оппозицию между жесткой центрацией и свободной игрой. Так в дальнейшем движение мысли Деррида вводит в действие "необходимые, но невозможные" предметы, события или состояния, которые, с одной стороны, не подчиняются логике тождества и наличия, а с другой — кладут предел бесконечным знаковым замещениям, и к этому мы еще вернемся.
А теперь посмотрим, как выявленные выше понятия развертываются в конкретном содержании книги.
В первойчасти книги ("Письмо до письма"), рассказывает Деррида, будут введены основные приемы и понятия, а во второй ее части ("Природа, культура, письмо") они будут опробованы на примере "эпохи Руссо" (точнее — малоизвестного и при жизни Руссо не опубликованного текста "Опыт о происхождении языков"). При этом эпоха выступает как "текст", а ее исследование — как "чтение". При чтении не следует пользоваться привычными категориями истории идей (и прежде всего — истории философии), но как именно нужно читать "иначе", мы заранее не знаем. А поскольку проблемы чтения возникают лишь в самом процессе чтения, эта работа навсегда останется незавершенной.
Наше внимание сразу направляется к тем аспектам проблемы, которые Деррида называет этноцентрическими и логоцентрическими. Если взять историю западной цивилизации, то в ней особая роль фонетического письма (алфавита) повлияла на все — на философию, науку, культуру. Стать специальным размышлением о письме призвана наука Грамматология. Ее положение неустойчиво: она рождена метафизикой, но стремится от нее освободиться. Да и сама европейская метафизика неустойчива: она постоянно утыкается в свои пределы, хотя и не кончается. На протяжении всей книги Деррида с редкой для него систематичностью различает "замкнутость", определенность (cloture) метафизики и ее конец (fin): первая очевидна, а второй, быть может, вообще никогда не наступит. Чтобы подступиться к метафизике, внедриться в нее, нам понадобится традиционное понятие знака: это и краеугольный камень метафизики, и мощное орудие ее "деконструкции".
В последнее время на первый план все чаще выходит письмо: любая фиксация следов (кинемато-графия, хорео-графия), любая программа (или "пред-письмо") выступают как письмо или запись в широком смысле слова. Тем самым прежний идеал фонетического письма, никогда, по сути, и не реализовавшийся, отступает. Долгое время казалось, что интимная наперсница духа — это речь, а письмо есть лишь ее внешнее условное изображение. Мы начинаем замечать письмо на фоне обшей инфляции языка, когда его функции размываются (и языком называют действие, мысль, сознание, бессознательное, опыт). В нынешней ситуации обнаружилось, что всякий знак (и устный, и письменный) есть лишь знак знака, след следа, означающее означающего, звено в бесконечной цепи отсылок, никогда не достигающей означаемого. Тем самым все стало письмом — или даже прото-письмом (archi-ecriture), общим условием артикуляции. Как правило, мы не замечаем это необычное "письмо", и это вполне естественно, так как оно затмевается звуком и его особой ролью в процессе говорения, восприятия речи.
Вопрос о письме неразрывно связан с вопросом об означающем. Раньше считалось, что означающее и истина исключают друг друга: означающее есть нечто внешнее, вторичное, а истина — нечто глубокое и подлинное. В традиционной концепции знака воспроизводилась эта двойственность внешнего и внутреннего, означающего и означаемого, чувственного и умопостигаемого. Однако такое понимание оказалось невечным, и сейчас мы думаем о знаке иначе. Отныне письмо не хочет быть внешним придатком к логосу, смыслу, истине. Однако это его неподчинение не подразумевает разрушения или деструкции: скорее, оно нацелено на "деконструкцию", т. е. на выявление и показ исторической генеалогии понятий (и прежде всего понятия истины) от досократиков до Хайдеггера. Знаковый момент связи мысли со звуком и звукоизвлечением всегда играл тут важную роль. К какой бы трактовке знака мы ни обратились — в особенности с того момента, когда христианство соединилось с греческой мыслью, — всегда две стороны знака (означаемое и означающее) образовывали оппозицию: лучшее, ценное vs внешнее, вторичное, падшее.
Еще Гегель заметил: человеческое ухо воспринимает не просто колебания звучащего тела, но его "душу", точнее, первичную идеальность самой воспринимающей души. Но это относится не просто к звуку, но к звучанию человеческого голоса, к особому механизму "слушания собственной речи" (s'entendre parler: французский глагол entendre означает и слушание, и понимание), посредством которого субъект, "слушая и понимая", строит самого себя. И этот механизм выводит нас к еще одному важному понятию — наличия и наличности (presence). Наличие — это наиболее общая форма всего того, что дается нам через звук, дается непосредственно и полно. Так, вещь "налична" взгляду человека в качестве эйдоса (субстанции, сущности); мгновение времени выступает как нечто "налично-настоящее"; cogito, сознание, субъективность "на-личны самим себе" или, можно сказать, "самоналичны", Я и "другой" — "соналичны" и т. д. Когда все сущее выступает как наличие, это, собственно, и есть наиболее яркое выражение логоцентризма, характерного для всей западной философии. И в этом смысле от логоцентризма не свободен даже Хайдеггер.
Мы не отказываемся от всех этих понятий (и прежде всего понятия знака), ибо они для нас — средство всколыхнуть то наследие, частью которого они являются. Работая с этими понятиями, мы движемся окольными, потаенными тропами. Мы не ищем особой независимой позиции, которая позволяла бы смотреть — допустим, на знак — сверху или же со стороны, и не стремимся разрушить знак (без него неизвестно что осталось бы от нашей культуры), но пытаемся выяснить, что же, собственно, в знаке и других смежных с ним понятиях было детерминировано местом и временем их возникновения и существования.
Отныне письмо внедряется и в порядок бытия. Раньше казалось, что вся западная традиция строится на одной общей очевидности: порядок означаемого и порядок означающего разнородны. И потому означаемое (мысль, вещь, реальность, бытие) ни при каких обстоятельствах не может быть означающим. Ницше подошел к этому вопросу иначе. Хайдеггер считал, что Ницше, вместе с Гегелем, остался внутри метафизики, и был не прав: ведь Ницше пытался укрепить свободу означающего по отношению к любым сущностям и потому считал чтение, письмо, текст первичными по отношению к смыслу и истине. Если мы пройдем вместе с Ницше путем его размышлений о бытии, то в какой-то момент мы сами увидим, как его текст поворачивает против метафизики ее же собственные высказывания (и тогда Хайдеггер, который всегда опирался на мысль, покорную голосу бытия, окажется, напротив, пленником традиционных представлений об истине и логосе).
Таким образом, хайдеггеровская постановка вопроса о смысле бытия неоднозначна: Хайдеггер взывает к голосу бытия, но признает этот голос беззвучным, бессловесным, а-фоничным. Хайдеггер находится под властью метафизики, но захвачен порывом к освобождению, причем одно — и это важнейший парадокс — невозможно без другого. Казалось бы, Хайдеггер полностью отвергает динамику знака (и в этом — он сторонник метафизики), однако бытие у него не явлено, а сокрыто (и это удар по метафизике наличия), а конкретные языки, ставящие опыт бытия в связь со словом "быть", тем самым впускают в универсальную проблему бытия игру различий. Хайдеггеру остается прибегнуть к компромиссу; он пишет слово "бытие", перечеркивая его крестом. Этот знак мешает нам читать, но не вымарывает написанное напрочь. И тогда оказывается, что смысл бытия — не трансцендентальное означаемое, а некий след.
Если в предыдущем разделе речь шла главным образом о философских предпосылках рассуждений о письме, то в данном случае в центре внимания — вопрос об условиях возможности науки о письме. (Понимание письма здесь скользит по всему спектру значений — от системы письменности как традиционного предмета лингвистики до прото-письма.) Как уже отмечалось, не философия с метафизикой определяют место письма, а письмо определяет место философии и метафизики. Ведь и сама идея науки родилась в определенную эпоху развития письменности — когда фонетическое письмо стало восприниматься как образец для других типов письма. Современная философия подчеркивает важную роль письма в построении идеальных объектов (Гуссерль), а также в осмыслении истории, требующей письменной фиксации опыта.
Таким образом, наука о письме неразрывно связана с истоками, корнями научности, с началом истории как опыта и как знания. Но как построить такое знание о письме, которое не было бы подчинено ни истории философии, ни философии истории? Традиционные позитивные науки не интересуются вопросом о письме, ибо это помешало бы их собственному движению. Вопрос о том, что есть письмо, неизбежно встает перед грамматологией. Может ли помочь грамматологии лингвистика? Чтобы ответить на этот вопрос, Деррида обращается к Соссюру, который строит концепцию языка как системы: в ее основе лежит особым образом понимаемое взаимодействие внутреннего и внешнего.
У Соссюра язык по сути своей не зависит от письма как способа изображения речи. Устное слово (единство звука и смысла, голоса и понятия или, в соссюровской терминологии, означающего и означаемого) — вот единственный предмет лингвистики. Говоря о письме, Соссюр подразумевает прежде всего письмо фонетическое. Письмо для него — это система произвольных и условных знаков, а потому "естественное", пиктографическое изображение — это вообще не письмо, а идеографическое изображение — лишь отчасти письмо. Но почему Соссюр наложил на себя такие ограничения?
Дело в том, что соссюровская концепция возникла в период становления лингвистики как самостоятельной дисциплины. Если счесть письмо лишь внешним изображением, то это не помешает строить внутреннюю систему языка как самодостаточную и замкнутую. Правда, Соссюр понимает, что, хотя письмо чуждо внутренней системе языка, все равно полностью отвлечься от него нельзя: эта техника опасна, и с ней нужно Уметь обращаться. Именно поэтому он и посвящает "второстепенному" письму одну из самых важных глав в начале своего "Курса общей лингвистики". Однако обрисовать внутреннюю систему языка, якобы не связанную с письмом, — это лишь полдела, нужно научиться беречь ее от вторжений извне. Соссюр не просто считает письмо второстепенным, он обличает его как проповедник и моралист: вторгаясь извне, письмо оскверняет душевную чистоту, извращает естественные отношения между речью и письмом, приводит к маскировке и обману.
И все же, почему объект науки определяется так, что из него исключается система письма — универсальное явление, присущее любому языку? И можно ли называть общей лингвистикой дисциплину, которая не разобралась со своими внутренними и внешними проблемами? Если письмо — явление всеобщее, значит, оно не чуждо системе языка; ведь любой языковой знак можно представить как знак знака, а тем самым и как письменный знак. Но тогда придется отказаться от взгляда на письмо как простое изображение языка. Стало быть, Соссюр не в состоянии помыслить письмо и тем самым дать определение предмета лингвистики в целом. Но концепцию Соссюра можно прочитать и иначе, подчеркнув в ней все то, что фактически отводит письму почетное место среди других форм языковой деятельности.
Соссюр знаменит своим тезисом о произвольности и немотивированности знака (и устного, и письменного), Однако именно эта идея заведомо исключает тезис о вторичности письма и не позволяет вывести его за пределы языковой системы. К тому же в самом принципе буквенного письма полностью отсутствует отношение естественной образности в каком бы то ни было смысле. Значит, если мы хотим быть последовательными, нам придется выбирать: либо тезис о произвольности знака, либо тезис о письме как изображении речи (или, иначе, о вторичности письма). Соссюр накапливает противоречивые доводы с маниакальным упорством фрейдовского сновидца: он хочет устранить письмо, а для этого все резоны хороши.
Пытаясь понять суть языка как предмета лингвистики, Соссюр фактически отказывается от звука и от якобы естественной связи звука со смыслом. Материальный звук не принадлежит языку, хотя и является материалом для построения языковой системы. Что же касается языкового означающего, то оно бестелесно, так как создается только различиями. Выход из этих затруднений Деррида видит в трактовке языка вообще как письма, т. е. следа, различия. Опять-таки речь идет даже не о письме, а о прото-письме: оно никогда не станет объектом науки, поскольку само управляет познавательным отношением как таковым. Но если опыт прото-письма недоступен в рамках конкретных наук, то как же мы до него добираемся? Путем многочисленных феноменологических редукций, ставя под сомнение и "региональные" сферы опыта, и даже всю совокупность опыта в целом. Конечно, трансцендентальный ход мысли никак не согласуется с деконструкцией, но как иначе избежать опасности наивного объективизма? Итак, мы все же вынуждены прибегать к трансцендентальному ходу мысли, вычеркивая понятие трансцендентальности, но не забывая при этом, что вычерки — это опознавательные метки на путях будущих размышлений. На помощь прото-письму мы вызываем прото-след, который показывает, что никакого "первого" следа вообще не существует, что до первоначальных интуиции добраться невозможно, так что само понятие феноменологической редукции в данном случае — это лишь набор слов ("момент дискурса"). Тем самым мы упираемся в вопрос о статусе феноменологии применительно к обсуждаемой нами проблематике: всеобщая форма трансцендентального опыта (живое настоящее) есть инстанция наличия и угроза всем следам, но у Гуссерля есть свои возможности мыслить след, и их стоило бы извлечь из его текстов (среди них главное — то, что позволяет мыслить артикуляцию, членораздельность опыта).
В начале опыта пространства и времени лежит прото-письмо различия, ткань следа, которые формируют любой опыт (в том числе и опыт единства — например, телесной самотождественности). Различие артикулирует, подготавливает почву для сочленений (в том числе двух расчлененных цепочек — звуковой и графической). Мысль о следе и о письме берет средства у феноменологии, но строится иначе. Она учитывает разбивку (espacement) или, иначе, сорасчлененность пространства и времени, а также взаимопревращения одного в другое, например, временное становление пространства и пространственное становление времени. Разбивка, как и прото-письмо, нам прямо не дана, она неналична, неосознанна. Но она становится механизмом становления, построения, конституирования субъекта.
Разбивка первична по отношению к бессознательному или сознанию, и это лишний раз показывает нам, что путь к означению не проходит через то, что может быть наличным, явленным, феноменологически данным: он, напротив, ведет через то, что выступает как прерывность, различие, различАние. Письмо как артикуляторная способность расщепляет в языке все то, что хочет быть континуальным, и вместе с тем сочленяет все то, что кажется разорванным.
И все же: откуда берется вопрос о следе, да и само это слово? След — первоначало смысла, а смысл, в свою очередь, строится на путях последействия (Nachtraglichkeit, apres-coup). След есть нечто записанное независимо от способа записи: это протофеномен памяти, который следует мыслить до всех противопоставлений (например, природы и культуры). След (и прото-письмо вместе с ним) выступает как такое наличие, в которое уже вписано неналичие, и потому он оказывается первичной возможностью и речи, и письма как артикулированных форм языка.
Грамматология была так или иначе затребована, вызвана к жизни лого-центризмом, а значит, условие ее возможности есть одновременно и условие ее невозможности. Собственно говоря, Грамматология не может быть наукой, но мы обсуждаем ее так, как если бы она могла ею быть. Спрашивается, где и как след превращается в письмо, где и как одни графические системы сменяются другими?
Возьмем XVIII век: ведь он пытался ценить и то, и другое — и тайное, и аналитически-прозрачное. С конца XVII века и в течение всего XVIII века было много дискуссий о письме. Они шли поэтапно. Первым на очереди оказалось преодоление теологического предрассудка (письмо дано людям богом), который заведомо исключал интерес к конкретной истории письма. Вторым, уже после открытия незападных видов письма, стало преодоление "китайского предрассудка", который заставлял видеть в китайском письме с его "условностью и искусственностью" идеальный философский язык.
Декарт (об этом свидетельствуют, например, его соображения о проекте всеобщего письма) уже понимал, что письмо не дается интуиции и требует расшифровки: стало быть, сам факт письма уже подрывал основы картезианской очевидности. Какими бы ни были конкретные проекты универсального языка (у Лейбница, например, не было явных высказываний о звуке, зато было прямое отношение к китайскому языку как якобы философски образцовому), в них всегда присутствовало понятие абсолютного простого. Китайское письмо было "европейской галлюцинацией", поскольку реальный китайский язык и китайское письмо никого не интересовали, а преувеличенное восхищение иероглифическим письмом не позволяло отнестись к нему как к объекту исследования. Отец Кирхер, например, так восхвалял древнеегипетские иероглифы (за их возвышенность, абстрактность, символичность), что это мешало ему реально приняться за расшифровку. Однако Фрере (применительно к китайскому языку) и Уорбертон (применительно к древнеегипетскому языку) разорвали порочный круг. Так, Фрере пришлось открыто заявить, что китайцы никогда не имели того совершенного философского языка, который хотел бы найти у них Лейбниц. Теоретическое поле мало-помалу расчищалось, так что Шамполиону было куда прийти со своими реальными расшифровками.
Но часто теоретические понятия не помогали, а мешали расшифровкам. И тут возникал порочный круг: чтобы изменить теоретические понятия, нужно было изменить очевидности, лежащие в их основе. Все платили дань инструменталистскому предрассудку, согласно которому язык есть орудие мысли, а письмо — лишь приставка к этому орудию. Из него исходили и лингвистика, и метафизика, и история письма: все они основывались на плохо проработанном понятии знака, предполагающем оппозиции сознания и бессознательного, абстрактного и конкретного, души и тела. В результате наука о письме накопила массу сведений, но их теоретическое осмысление оставалось робким и ненадежным.
Грамматология поставила важнейший для всех гуманитарных наук вопрос — об имени человека и о статусе человека. Если понятие человека едино, тогда различия между письменными и бесписьменными народами должно отойти на задний план. Прото-письмо есть у всех народов, а про-грамма - и вообще у всего существующего (от амебы до логоса и далее — до кибернетических устройств и электронных каталогов). Привычное нам антропологическое равновесие связано с письмом мануально-виэуальным (рукой для глаза). Однако оно постепенно разрушается, так что можно представить себе человека будущего, который, лежа на боку, лишь нажимает на кнопки остатками передних конечностей. Линейное фонетическое письмо постепенно одержало верх над всеми другими видами письма. Так, оно вытеснило "мифограмму", в которой все аспекты письма (искусство, религия, экономика, техника) сливались в единство, оно помогло учету и накоплению в хозяйствовании, оно стало схемой линейного (по прямой или по кругу) понимания истории, преобладающего в европейском сознании. Но сейчас эпоха господства линейного письма и соответствующей ему модели мысли заканчивается повсюду — в литературе, философии, науке, а это, в свою очередь, предполагает новую организацию пространства и времени.
А что если назвать нашу дисциплину не грамматологией, а графологией? Только это не будет архаическое гадание по почерку, а современное знание, вооруженное психоанализом, социологией, историей. Тогда индивидуальная графология займется особенностями пишущего, а культурная — соотношениями между индивидуальной и коллективной манерами или стилями письма. Вопрос о психологических нагрузках процессов чтения и письма и о первичном конструировании объектов (по Меляни Кляйн, "хороших" или "плохих") решает психоанализ, а феноменология в лице Гуссерля напоминает нам о том, что построение идеальной объективности невозможно без повторения, закрепления, а значит и письма. Тем самым выявляется важная особенность процесса означения: психологические нагрузки процесса письма непрозрачны для сознания, однако именно они обеспечивают энергией само построение идеальной объективности.
Вопросы истории письма, процесс его постепенной фонетизации и линеаризации лежат в корнях и основаниях всех наук. Однако стоит помнить, что чисто фонетическое письмо невозможно в принципе: в различных видах письма фонетические или нефонетические элементы письма смешаны в разных пропорциях. Вопрос об истоках фонетического письма касается начал и развития всех сфер нашей жизни, и потому, пытаясь расчленить переплетенные корни различных дисциплин, предметов, видов деятельности, сплетение их корней, мы вновь приходим к тому, о чем у нас уже шла речь, т. е. к понятию прото-письма.
Почему эта эпоха для нас пример, образец? Прежде всего потому, что Руссо занимает в истории логоцентризма важное место между Платоном и Гегелем. Он по-своему формулирует и опорный для западной метафизики мотив наличия, и свои сомнения в его надежности. Сначала в истории философской мысли наличие возникало в форме эйдоса, сущности: затем в форме представления или субстанции, наделенной самосознанием: от Декарта и до Гегеля можно говорить о логосе как голосе и самоналичии (субъективность оказывается в известном смысле синонимом слушания-понимания — s'entendre parler — собственной речи). Что же касается Руссо, то у него — своя модель наличия: это самоналичие субъекта в чувстве, чувствующее cogito. Редукция письма происходила все время, но лишь Руссо сделал ее темой своих размышлений. Этот путь к Руссо намечает для нас Леви-Стросс, для которого Руссо - подлинный основатель современной этнологии. А попутно встает и вопрос о структурализме, который господствует ныне в западной мысли и тоже претендует на преодоление метафизики и логоцентризма, хотя на самом деле — причем не в мелочах, а в главном — остается в их власти.
Нам важно понять, в какой мере принадлежность Руссо да и самого Леви-Стросса к метафизике ограничила их научные результаты. Вот Леви-Стросс радуется структурной аналогии между фонемой и терминами родства: а как можно радоваться этой скудной общности структуральных законов? К тому же Леви-Стросс нечеток в вопросе о природе и культуре. В "Элементарных структурах родства" он кладет различие между природой и культурой в основу рассуждения, а в "Первобытном мышлении" говорит о сведении культуры к природе. Эти колебания в трактовке соотношения природы и культуры свидетельствуют о том, что Леви-Стросс одновременно и сохраняет привычную систему понятий, и ведет деконструктивную работу.
Война имен собственных. Урок письма в "Печальных тропиках" Леви-Стросса - это эпизод этнологической войны, столкновение, с которого начинается общение между народами и культурами. Речь идет о намбиквара, которых этнографы нередко описывали как народ отсталый, агрессивный, жестокий. Однако и они - полноправные представители человеческого рода, так как владеют языком и знают запрещение инцеста. Леви-Стросс традиционно считает этот народ бесписьменным -намбиквара не умеют ни писать, ни рисовать, только чертят волнистые узоры на своих погремушках. Но Деррида с этим заведомо не согласен:
всякое общество, которое умеет "стирать имена собственные", т. е. вписывать обозначения в разветвленные системы классификационных различий, уже владеет письмом (как механизмом артикуляции социальной жизни и собственного сознания). Иначе говоря, само выражение "бесписьменное общество" для Деррида бессмысленно.
Леви-Стросс рассказывает нам о том, что индейцы скрывают свои имена, а белые называют их условными кличками. Однажды ему довелось стать свидетелем игры девочек, которые, поссорившись, из мести выдали ему имена друг друга. Этнограф воспользовался ссорой детей и выведал у них имена взрослых, содержавшиеся в секрете. Узнав об этом, взрослые наказывают детей, источник информации иссякает, а этнолога мучат стыд и угрызения совести. Все зло идет извне, по-руссоистски восклицает Леви-Стросс: именно иностранец нарушил естественную атмосферу невинной игры, где, несмотря на ссоры детей, царило чувство сопричастности целому.
По Деррида, это суждение Леви-Стросса ошибочно: структура насилия проявляет себя даже в первобытном состоянии, и вовсе не иностранец вносит ее в изначально благое общество. Даже если оставить в стороне реальное насилие в жизни намбиквара, насилием можно считать уже вписывание уникального (имена) в общую систему различий. Однако по сути ничего уникального, собственного никогда и не существовало, а от века начавшаяся работа прото-письма всегда и везде делала любое самоналичие лишь мечтой или фикцией или, иначе, чем-то возможным лишь при условии раздвоения, повторения, записи. А потому леви-строссовское превознесение добродетелей намбиквара столь же неуместно, как и прямо противоположная оценка, явно преувеличивающая их агрессивность, жадность, злобность: это две стороны медали, два варианта единой морализаторской позиции.
Урок письма — это урок в Двояком смысле: с одной стороны, научение аборигенов письму, а с другой — урок, извлеченный самим этнологом из этой процедуры. Леви-Стросс приносит туземцам бумагу и карандаши и показывает, как ими пользоваться. Большинство присутствующих только чиркают карандашами по бумаге и вскоре забрасывают непонятное и скучное занятие. Но их вождь более проницателен, он догадывается о властной роли письма: во время процедуры обменов и дарений он притворяется перед своими соплеменниками, будто что-то записывает, а затем проверяет по записям правильность совершаемых операций, подтверждая перед своими соплеменниками свою собственную властную позицию.
Эта история похожа на притчу. Но Деррида не согласен почти ни с чем из того, что Леви-Стросс говорит о письме: так, утверждая, что неолит не знал письма, Леви-Стросс понимает письмо слишком узко; подчеркивая эксплуататорский смысл письма, Леви-Стросс не проводит различий между иерархией и господством и др. Чрезмерно обобщая эмпирические доводы, этнолог на деле остается замкнутым в традициях руссоизма и утопического социализма XIX века; используя какие-то подручные инструменты (марксистские, фрейдистские) и занимаясь, как и индейцы, "самодельщиной", он думает, что строит науку.
Порицая письмо, Леви-Стросс неизменно превозносит живую речь, а вот Руссо наряду с похвалами высказывает и сомнения в ее достоинствах. И вообще, Руссо возвеличивал не реальную речь, но лишь такую, каковой она должна была бы быть, но никогда не была и быть не могла. Именно поэтому и потребовалось письмо: ведь оно позволяет восполнить, восстановить то, что ускользнуло от речи. Известный исследователь Руссо Ж. Старобинский считает, что Руссо вынужден писать, чтобы преодолеть непонимание, раскрыть собственные достоинства, показать себя в истинном свете. Не доверяя на слово всем этим объяснениям, Деррида хочет показать нам, что же собственно происходит в процессе письма:
в общем, это работа различАния, т. е. такой отсрочки и откладывания, без которых невозможно никакое человеческое желание, обреченное на промедление и неутолимость.
Итак, мы должны одновременно осмыслить жизнь Руссо, его теорию письма, его письменную практику Для этого среди всех понятий Руссо Деррида выбирает то, что лучше всего ему подходит, — восполнение (supplement). Так, письмо восполняет нехватки и ограниченности речи, оказываясь одновременно и помощью (добавка к речи), и угрозой (насилие над языком). Два главных значения восполнения — добавка и подмена: они то чередуются, то совмещаются, то допускают вторжение чего-то чуждого извне, то, напротив, предполагают всегда-уже данность чуждого как своего собственного. Наличие (природное, материнское) должно было бы быть самодостаточным; материнская забота "невосполнима". И все же последующее воспитание восполняет ограниченности природы, оно организует для ребенка, у которого не хватает ни умственных, ни физических сил для жизни, систему подмен, компенсаций, замен-дополнений. Если посмотреть шире, эта система компенсаций и восполнении охватывает всю жизнь общества. Вот человек, увлеченный ботаникой: а все потому, что он не умеет говорить с людьми. А вот другой — он слеп к природным сокровищам, рассыпанным на поверхности земли, и лезет в ее недра ради богатства и роскоши, ослепляя себя — и реально, и символически — долгой подземной работой. Восполнение опасно и "почти непостижимо" для разума.
Руссо использует слово "восполнение" ("это опасное восполнение", говорит он о мучающей его практике онанизма), но не вполне владеет его ресурсами. Как читать его текст, какую истину в нем искать -психоаналитическую, биографическую, метафизическую? И жизнь, и письмо Руссо принадлежат единой текстовой ткани: можно сказать, что (опасное) восполнение и находится в природе, и не находится в природе — оно вклинивается в природу через расщелину между непорочностью (Руссо не непорочен) и девственностью (Руссо остается девственным). И автоэротическое восполнение, и письмо равно опасны для жизни: письмо разрушает живую речь, онанизм разрушает природные силы, и оба блуждают вдали от природных путей.
В более широком смысле слова онанизм как опыт необходимого восполнения не ограничивается периодом человеческой незрелости, но становится навязчивым переживанием и скрытой основой всего здания значений. Восполнение не наличествует и не отсутствует, оно не есть воздержание и не есть наслаждение: оно всегда лишь строится и никогда не достраивается — это и есть структура, "почти непостижимая" для разума.
Для разума непостижимо все то, что начинается не с начала, а с середины, с посредника. А потому наша главная задача — построить такую схему, которая позволила бы нам это помыслить. Традиционный комментарий лишь удваивает текст, ничего к нему не добавляя. Другие подходы, которые выводят текст к каким-то внетекстовым реальностям (метафизической, психологической, биографической и пр.), нам тоже не нужны. Выходить нам некуда, ибо внетекстовой реальности вообще не существует — и вовсе не потому, что нас не интересует "реальная" жизнь Руссо или его героев, а потому, что У нас нет иного доступа к этой реальности, кроме текста. Эта "реальная" жизнь всегда оказывается для нас лишь письмом, то есть совокупностью артикуляций между заменами, подменами, восполнениями и компенсациями. Чистого означаемого нет, но существует целый ряд маневров, посредством которых означающее притворяется означаемым.
Текст Руссо о происхождении языков был выбран фактически ради понятия "восполнение", но обосновать наш выбор мы не можем: он оказывается "из круга вон выходящим" (exhorbitant). Это может также значить: внешний по отношению к логоцентрической эпохе, позволяющий деконструировать ее целостность. Но не преувеличено ли наше внимание к Руссо? Отнюдь: опыт Руссо бесценен, поскольку он указывает нам на главные места артикуляций, узлов связей или различий внутри своей эпохи. Постигая эти связи, мы идем эмпирическим путем, пользуемся ограниченным материалом, не имеем ничего очевидного, начинаем движение там, где случайно оказались, и идем наугад. Мы руководствуемся не методом, а чутьем (или даже "нюхом"), но это может оказаться надежней трансцендентальной интуиции.
Все виды восполнения внеположны для метафизики: ведь наличие, по определению, самодостаточно и не должно ни в чем нуждаться. Тем временем разрастаются добавки, подстановки, замены: речь добавляется к интуиции; письмо добавляется к живой речи; мастурбация — к так называемому нормальному сексуальному опыту; культура - к природе;
зло - к невинности; история - к первоначалу и пр. В рамках метафизики или логоцентризма восполнительность невозможна, но мы постараемся помыслить ее и все то, что с ней связано, иначе.
В "Опыте" голос противопоставляется письму, как свобода — рабству: устный язык — это собственность всего народа, а письмо уже свидетельствует о рассеивании народа и тем самым — о превращении его в раба. И эта тема — развитие языка как симптом политического и социального упадка — характерна для всего XVIII века.
Вопрос о датировке "Опыта" до сих пор остается нерешенным: можно ли считать эту работу ранней, зрелой, промежуточной? По этому поводу выдвигались различные гипотезы: 1) написание текста растянулось на несколько лет, и некоторые важные главы перерабатывались позже; 2) "Опыт" — это развернутое примечание ко "Второму рассуждению" (1755) (Дерате); 3) между этими работами пролегает резкая грань (Старобинский): в "Опыте" преобладает гоббсовская война всех против всех ("одинокий человек, затерянный на земле"), а во "Втором рассуждении" — сострадание к ближнему как всеобщее свойство человека. Примирить между собой все подходы никак не удается. Этому мешает трактовка сострадания в главе об образовании южных языков: она требует выбора.
В решении этого вопроса Деррида использует схемы и цепочки восполнении и изъятий: не следует брать понятие сострадания само по себе — нужно поместить его в ряд взаимозаменяемых понятий и соотнести этот ряд с другими понятийными рядами. Для начала напомним, что мысль о сострадании как естественной добродетели человеческого сердца возникает и в "Опыте", но, кроме того, в нем проводится тема воображения как силы, пробуждающей человека к состраданию (а также к совершенствованию) и начинающей тем самым историю человека и культуры. Деррида вычленяет в текстах Руссо два ряда терминов: с одной стороны - животное состояние (потребность, интерес, чувственность); с другой — человеческое состояние (страсть, воображение, речь, свобода, способность к самосовершенствованию). Как мы видим, человека отличают не столько мыслительные способности, сколько воображение, свобода и способность к самосовершенствованию. Все термины внутри рядов могут дополнять и замещать друг друга. При этом воображение выполняет свою особую, восполнительную функцию, однако, пробуждая в человеке скрытые силы, оно может принести и пользу, и вред, так как способно нарушить природное равновесие между желаемым и возможным. Таким образом, именно через опосредующее звено воображения Деррида приходит к выводу о том, что концепция сострадания в главном не меняется от "Опыта" к крупным сочинениям; именно это соображение определяет его позицию в вопросе о датировке "Опыта" (Деррида тут фактически принимает позицию тех участников спора, которые считают, что "Опыт" первоначально был длинным примечанием к "Рассуждению", затем был переписан в качестве ответа Рамо и, наконец, в 1763 году в последний раз переработан с разделением на главы: см. конец параграфа "Начало спора и построение "Опыта"").
Руссо считал: сначала были напевная речь и человеческая свобода, потом — нарастание согласных и артикуляций, т. е. катастрофа, которая несет с собой рабство, уничтожение маленького демократического полиса. По Руссо, сущность искусства - естественность, подражание, мимесис. В неодушевленных искусствах внешними средствами воспроизводятся внешние же явления, в живых, одушевленных искусствах (например, в пении) внешнее путем подражания становится выражением внутреннего. Так и эстамп — это искусство, рожденное подражанием (оттиск сохраняет некоторые черты оригинала). Но одно дело подражание как общий принцип искусства, а Другое - разрастание формальных техник подражания. Эту ошибку формализма Руссо видит у Рамо, который стремился вывести музыкальную гармонию из природы, рассчитав ее на основе резонанса звучащего тела. Рамо забыл, что в музыке главное — интонация, мелодия с ее гибкими периодами, а не гармония, которая и сама не способна подражать природе, и мешает мелодии проявить свои способности к подражанию (к тому же гармония в музыке — это явление локальное, европейское или даже североевропейское).
По Руссо, становление языка имеет свою географию. Языки не развиваются линейно: они совершают обороты и ритмически повторяют природные процессы. Языки рождаются на юге, скорее от "страсти", чем от "потребности", и потому южные языки, в отличие от северных, более живые, чистые, одухотворенные. Однако абсолютного различия между южными и северными языками нет: в страсти есть потребность, а в потребности есть страсть, а потому в каждом языке есть и то, и другое. А вот письмо уж точно рождается на севере; холодное, скудное, рассудочное — оно стирает голосовую интонацию, прокладывает борозды расчленений. Этот конфликт между силой интонации и четкостью артикуляции для Руссо главный. Он думает, что письмо и артикуляция — это болезни языка, но фактически показывает, что и то, и другое существует в языке изначально.
Немой, бессловесный знак был проявлением свободы, а возникновение системы бесконечных отсылок и круговорота знаков есть выражение рабства — эта мысль у Руссо повторяется рефреном. Вот поэтический пример немого языка: когда девушка, не говоря ни слова, рисует тень возлюбленного, то на конце ее палочки возникает образ — одновременно и продолжение ее собственного тела, и почти наличие тела возлюбленного. Однако жест ограничен средой видимости и на большом расстоянии теряет свою действенность. И тогда он заменяется речью. Речь вызывает в нас особое чувство — подчас более острое, чем само наличие предмета (вид страдающего человека не так трогает нас, как его рассказ). Звук насильственно проникает в нас (от зримого можно отвернуться) и доходит до самых глубин души. Но как раз это насильственное внедрение голоса вовнутрь заставляет Руссо умерить похвалу страсти. И тогда возникает ностальгия по скромному обществу потребностей — обществу до общества и языку до языка. Немудрено, что в конце "Опыта" немое, бессловесное общество трактуется так, что его трудно отличить от животных сообществ, а образ языка животных, в свою очередь, одушевляется мифом о языке, свободном от символа, нехватки, подмены, добавления, мифом о жизни, лишенной различАния и артикуляции.
С артикуляции, членораздельности, начинается язык. Она устанавливает слово, но и угрожает ему — первоначальному слову как "почти пению". Чем язык рациональнее, тем менее он музыкален, чем лучше он обозначает потребности, тем хуже выражает страсти. Руссо хотел бы представить это как роковую случайность, но описывает ее как неизбежность. Ведь "голоса природы невнятны": это хриплые, нечленораздельные, гортанные звуки. Артикуляция отрывает язык от крика и нарастает с использованием согласных: иначе говоря, язык рождается в процессе собственного вырождения. Желание Руссо найти чистое и абсолютное первоначало неизменно: в сослагательном наклонении Руссо описывает мифическую стадию языка — когда он уже порвал с жестом, с животной потребностью, но еще не стал вырождаться в рассудочный механизм. Именно этот непрочный предел между "еще не" и "уже не" выступает как процесс одновременного рождения языка и общества. Однако, поскольку восполнительность это условие возможности чего бы то ни было в обществе, Руссо вынужден постоянно описывать, как бы вопреки своей воле, схему восполнения (отстранения и отсрочивания) этого первоначала. Не забудем, однако, что письмо есть лишь другое имя этой структуры восполнительности.
И Руссо не справляется с этой сложностью: он либо стремится подчинить механизм восполнительности единству желания, допускающего несовместимые вещи, либо пытается расчленить противоречие на непротиворечивые подструктуры, полагая по одну сторону все членораздельное (язык, общество), а по другую - все слитное (интонация, жизнь, энергия). Однако и в слитном, и в разъятом виде структура восполнительности вновь заявляет о себе. Тем самым и вопрос об исторической принадлежности текста Руссо (включен ли он в метафизическую традицию или выходит из нее) обречен оставаться неразрешимым, хотя чаша весов явно кренится к метафизичности.
Итак, Руссо пытается нащупать пределы между криком и речью, между языком и доязыком, между природой и обществом. Один такой пример идеальной вокализации — язык младенцев, который понимают лишь кормилицы. Другой пример — "невма" как слитная речь без разбивки, нечленораздельное пение, обращенное к богу и не оставляющее следа. Сосредоточиваясь, насколько можно, на этих идеальных наличиях и "безъизъянных полнотах, Руссо не хочет видеть проблему в общем виде: для него членораздельность, артикулированность - это лишь местная особенность, тогда как в языке как таковом ей ничто не предшествует. И действительно, если считать первоначалом языков юг и страсть, то остается рассуждать лишь об упадке языков, а не о разнополюсности их формирования и функционирования.
Если бы земля не начала в какой-то момент вращаться, золотой век варварства никогда бы не закончился, так как пастушеская жизнь вполне соответствовала природной лени. Бог, коснувшийся перстом оси земного шара, изменил лик земли, и это событие запустило в действие механизм восполнительности. В роли достраивающего, компенсаторного элемента на севере появились огонь и тепло, а на юге, напротив, прохлада источников. Все описание Руссо строится на том едва уловимом пределе, где общество уже образовалось, но еще не начало вырождаться, где язык уже возник, но пока еще остается чистым пением, общность между людьми уже имеет место, но соглашений и условностей пока еще нет, народ уже есть, но еще не настало время отчуждающего представительства. Руссо описывает не сформировавшееся общество, но некое "почти" общество, самый момент рождения, наличие как событие. Зарождаясь, общество тут же отсрочивается и откладывается, начало общественной жизни выступает как начало упадка, юг (абстрактное место начала) сдвигается к северу, вступают в действие знаки и письмо — а это лишь другое имя различАния, отстранения и отсрочки.
Но почему все же Руссо не решился опубликовать свою теорию письма: стыдился своей некомпетентности или "пустяшности" самой проблемы, — впрочем, можно ли считать пустяком то, в чем видится опасность? Наверное, он пытался скрыть интерес к письму от самого себя. Ведь письмо — странное явление: восполнение здесь выступает как изъятие, природный механизм нарастания членораздельности "естественным образом" приводит к деградации языка — и Руссо не может это принять.
В XVIII веке было много споров о начале языка: что первично — прямое обозначение, которое потом уступает место метафоре, или наоборот метафора, которая потом упрощается до прямого обозначения? Кондильяк, которого Руссо очень ценил, усматривал начало языка в первометафоре, но считал, что ее порождает не поэтическое воображение, а нечеткость наших представлений. У Руссо концепция изначальной языковой образности строится на иных основаниях: когда человек в испуге называет другого человека, маячащего вдали, великаном, то это можно назвать "прямым" обозначением—только не предмета, а самой эмоции страха (наши чувства — в этом Руссо следует Декарту — никогда не обманывают нас).
В главах IX и Х "Опыта" показаны три типа общества, три языка и три письма : дикарское (главный персонаж — охотник, главный вид письма — пиктограмма), варварское (главный персонаж—пастух, главный вид письма — идео-фонограмма), гражданское (главный персонаж — землепашец, главный вид письма — алфавит). Впрочем, иногда эти соотношения сбиваются, так что, например, гражданское общество может иметь письмо варварского типа. Охотник рисует животных, а пастух уже записывает слова, но в любом случае ложно было бы думать, что где-то и когда-то мы соприкасаемся с вещью непосредственно: уже в пиктографическом образе сама вещь отсутствует, а цепочка подмен и сдвигов уже пришла в действие (ведь недостаток восприятия побудил к действию внимание, недостаток внимания вызвал к жизни воображение, а воображение позволило построить образ).
Идеальное пространство геометрической объективности, по Гуссерлю (к этой теме, как мы видим, Деррида обращается многократно), возникает в определенный момент развития письменности. Ранее жизненное пространство сосредоточивалось вокруг собственного жилища, и следовательно, эти пространства были разнородны и несоизмеримы. Техника письма сформировала обобщенное социальное пространство. И соответственно, новая трансцендентальная эстетика должна была бы отныне опираться не только на идеальные объекты математики и вообще на уже сложившиеся объекты: она должна была бы искать свои объекты повсюду или строить их самостоятельно (Гуссерль справедливо упрекал Канта в том, что тот исходил из уже существующих объектов естественной науки и заведомо заданных познавательных способностей). Что же касается нашего пространства-времени, то это пространство-время следа.
Чтобы идеально представительствовать, образ должен был бы самостираться и становиться как бы самой вещью, однако этого никогда не происходит. Конечно, различные системы письмен постепенно наращивают возможности отчуждения (образа от вещи, графики от образа и пр.), достигающего наиболее высокого уровня в фонетическом письме. Чистая пиктография (изобразительность) и чистая фонография (формальная представленность) — это две идеи разума, пронизывающие всю метафизическую традицию.
Итак, вся история письма заключена между двумя полюсами всеобщности — пиктограммой и алгеброй, соотнесенными как естественное и искусственное. Но есть и такие виды письма, в которых умозрительная аналитика сочетается с наглядностью. Таково всеобщее письмо науки, или "теорема" (греч.: "акт рассмотрения"): на нее достаточно взглянуть, чтобы сделать вычисление. Напротив, театр (греч. "место смотрения", т. е. "теорема" и "театр" — однокоренные слова) не дает нам такой возможности прочитывания: актер выражает не свои мнения, а чужие, а кроме того, на сцене подчас вообще нечего видеть (привилегированные зрительские скамьи в театрах XVIII в. располагались прямо на сцене, так что зрители становились не только предметом изображения (в пьесе), но и зрелищем).
Руссо осуждает театр: он не похож ни на народный праздник, дающий выход эмоциям, ни на народное собрание, непосредственно выражающее общественную волю. Однако не только на сцене, но и вообще нигде невозможно уловить и сохранить наличие, которого все время ищет Руссо. Круговорот восполнительных замещений всегда-уже начался: смена времен года, север, зима, смерть, воображение, представление, желание - в этом ряду замен наличие отделяется от себя, расчленяется, замещается. Метафизика хотела бы все это уничтожить, отдать предпочтение сиюминутному, налично-настоящему, но встроенный в человека механизм воображения возбуждает желание, вырывается за рамки налично-настоящего, которое дает трещину и впускает иное. Абсолютная уникальность и полнота наличия допустимы лишь во сне воображения.
Итак, Руссо не смог помыслить членораздельность как письмо до речи и внутри речи: он принадлежит к метафизике наличия и потому мечтает о простой внеположности смерти по отношению к жизни, зла — к добру, представления — к наличию, означающего — к означаемому, письма — к речи. Однако, мечтая о метафизической полноте, Руссо так или иначе описывал эту странную восполнительность — череду замен, расчленений, изъятий. А потому концепция Руссо свидетельствовала и о глубокой укорененности в своей эпохе, и о замечательной чуткости к "совершенно иному", запечатленной в его письме.
Отношение Деррида к другим и других к Деррида — вопрос неисчерпаемый. Здесь будет идти речь, да и то бегло, лишь о нескольких персонажах — как философах, так и нефилософах — из числа тех, что так или иначе разбирались в "О грамматологии" (очевидно, что такие "значимые другие", как Платон, Гегель, Кант, Рикер, Левинас требуют отдельного рассмотрения — в общем очерке о творчестве Деррида).
Где в истории начало деконструкции? Может быть, в Европе XVIII века или даже в древней восточной философии? Насколько уместен был замысел и насколько реализован ее проект? Спектр оценок тут огромен — от ученых споров до клише средств массовой информации, от дифирамбов до сатира[viii][8]1. Для одних де конструкция — это "благая весть", необходимая для оживления наших культурных институтов, для поддержания традиции как "живого" события; это-де сама ответственность в действии — право задать любой вопрос и сомневаться в истине любого тезиса. Для других деконструкция — это нигилистический жест мысли, ведущий к разрушению традиций и институтов, верований и ценностей (так, Деррида с его безответственной игрой по принципу "все сгодится" — противник Просвещения, а в вину деконструкции можно поставить что угодно — от подрыва философского образования в американских университетах до националистических войн в Центральной Европе). А третьи комментируют: Деррида действительно не "просвещенец", так как не берется осуждать человеческие предрассудки; он сборщик утильсырья, "старьевщик" (rag picker), подбирающий то, что осталось невостребованным в крупных синтезах и конструкциях, в том числе и в Просвещении (ведь оно отвергло, например, литературу и веру), — так что если постараться, то можно увидеть в Деррида и глашатая Нового Просвещения и, если угодно, чуть ли не неопознанного Мессию.
1 Перечни различных, иногда взаимоисключающих мнений о Деррида представлены, например, в книге: Caputo J. D. Ed. Deconstruction in a nutshell. A conversation with Jacques Derrida. Fordham UP, 1997. Наиболее полный обзор позиций см. в: Schultz W. Jacques Derrida: an annotated primary and secondary bibliography. N.Y.-Lnd., 1992.
Более профессиональное обсуждение строится вокруг несколько иных вопросов. Нередко высказывается мнение о том, что деконструктивная критика современной философии Деррида не удается (например, в отношении Хайдеггера, Гуссерля, Соссюра); в частности, неубедительной оказывается трактовка наличия (Бриджес), критика опыта как фундамента наличия (Гроссберг). В общем, Деррида не смог выйти за пределы метафизики (Абель); да и искать этот выход лучше было бы на других путях (например, не через Соссюра, а через Пирса с его концепцией естественных знаков как основы восприятия и мышления) (Барноу). Проект деконструкции в целом было бы полезно рассмотреть на более широком фоне французских имен и течений (Сартр, Мерло-Понти, Барт, Рикер, Фуко, Лиотар), одновременно задавшись вопросом о том, можно ли деконструировать саму деконструкцию, нужно ли считать ее проект философским или метафилософским.
Если перейти к количественным оценкам, мы увидим, что для многих исследователей проект деконструкции представляется "не успешным" или "не очень успешным" (среди них — Марголис и Жанико), реже выносилась оценка — "отчасти успешно" (Рорти) или "весьма успешно" (Капуто, Норрис, Гаше, Меркиор). Однако тут, пожалуй, следует вспомнить, что Деррида и не обещал освободиться от метафизики; деконструкция в лучшем случае жалит, как Сократ-овод (Марголис), или же "натурализует метафилософию", как некогда Фрейд (Рорти). Проект Деррида "был бы успешным", если бы не излишества стиля (Г. Шапиро), разрушающего содержание. Как раз наоборот: именно необычный стиль обеспечивает эффективность деконструкции (Соллерс, Кофман). Некоторые критики уклоняются от обобщающих суждений, подрасчленяя Деррида на более раннего (серьезного, академического) и более-позднего (игрового, анархического); иные, напротив, подчеркивают единство самого проекта деконструкции и его осуществления. Когда применительно к нашему материалу мы сосредоточиваемся на соотношениях между деконструкцией и лингвистикой (семиотикой), мнения критиков делятся примерно пополам; одни защищают Соссюра (Деррида не понял его тонкостей и сложностей), другие подчеркивают правоту Деррида. Может ли яркий философ быть неумелым лингвистом (Леман, Мешонник)? Далее мы приведем лишь несколько обобщенных примеров контрастных мнений, ни в коей мере не претендуя на исчерпывающий перечень позиций.
Вот, например, суммарное изложение негативного взгляда на дерридианский разбор нефилософских героев — Руссо, Соссюра, Леви-Стросса — в "О грамматологии" (конкретные позиции подробно перечислены в библиографическом справочнике Шульца). Деррида считает правомерным говорить о лингвистике Руссо, однако ни исторические предпосылки идей Руссо о языке, ни сопоставление этих идей с современными его не интересуют: Руссо для него — это скорее повод показать свою методологию. Многое в лингвистике Руссо представляло собой почти мифическую конструкцию (например, ссылки на провидение и другие сверхъестественные причины в объяснении природы и языка, принцип построения типологии языков). Эти теории — своего рода "антропологический роман XVIII века", но к позитивному знанию они имеют мало отношения. Не получается ли так, что феноменологическое требование историчности исключает внимание к реальной истории идей?
Далее, и в Соссюре, и в Руссо для Деррида важно не собственное содержание их концепций, но их "метафизические предпосылки". Но при этом понятия вырываются из контекста теоретической системы и тем самым заведомо отдаются метафизике. Руссо, например, утверждает, что образный язык родился первым, а прямой, собственный смысл был обнаружен последним. Комментируя это утверждение, Деррида не прибегает ни к проверке, ни к обсуждению и поспешно переходит к своей трактовке имени собственного и вообще проблемы "собственного". А в итоге руссоистские построения и леви-строссовская этнология оказываются будто бы равно фиктивными.
Известно, что Леви-Стросс перенес лингвистический структурализм в этнологию, но для Деррида это установление общности структурных законов — скудный результат! Для него важнее тезис о синонимичности письма и общества: но ведь если повсюду видеть письмо, то значение самого этого термина полностью выветривается. Деррида высмеивает, и подчас справедливо, Леви-Стросса за расплывчатое использование "марксистских" доводов, за выводы на скудной эмпирической основе, за скачки в доказательствах, за грубые упреки в адрес философий субъективности. Но вся беда в том, что для Деррида вообще не важна суть научного проекта Леви-Стросса: потому он и обсуждает лингвистику Руссо и этнологию Леви-Стросса как однопорядковые явления.
Что же касается Соссюра, то и он нужен Деррида прежде всего для демонстрации приемов деконструкции. Хотя Деррида и утверждает, что его интересуют не намерения Соссюра, а лишь его текст, оказывается, что Деррида, напротив, не столько читает текст Соссюра, сколько вычитывает его намерения (в том числе и бессознательные), а в результате приписывает Соссюру, как потом и Руссо, сновидную логику, бесчувственную к противоречиям, упрекая его в ненаучности (редкий для Деррида упрек).
Фактически во всем, что изучает Соссюр, Деррида интересует только понятие письма. Соссюр для него — пример упрочения метафизики через сохранение понятия знака (метафизического по определению). Но ведь Соссюр не только указывает на двойственность означаемого и означающего, обнаруживая тем самым свою традиционность и "метафизичность", но и подчеркивает их единство. А когда Соссюр в чем-то сомневается (порой говорит, что означающее не имеет отношения к звуку, порой утверждает, что это явление мысле-звуковое), то Деррида берется самостоятельно решать соссюровский вопрос, прямо утверждая, что по причинам метафизического свойства Соссюр не мог не абсолютизировать речь и звук. Однако если развести в языке его субстанцию (звуковая) и его функционирование (дифференциальное, различительное), то соссюровские сомнения насчет важности или неважности звуковой субстанции перестанут быть апорией, которую усматривает здесь Деррида. Но поскольку Деррида прежде всего интересует борьба голоса и письма, он оставляет без внимания все то, что идет наперекор этой главной мысли, — например, соссюровское понятие знака как смыслоразличителя (понятие, заметим, вполне "гравматологическое", дифференциальное, никак не связанное со звуковой субстанцией языка).
Конечно, отношения между речью и письмом очерчены у Соссюра нечетко, его определение письма невнятно, он нередко оказывался пленником современной ему психологии (трактуя, скажем, означающее как "акустический образ"), но он не так наивен, как может показаться из очерка Деррида. Далее утверждается, что для Соссюра (как представителя метафизической позиции в отношении к знаку и письму) письмо "бесполезно" и даже "опасно". Но ведь тезис об опасности письма выдвигается Соссюром не столько в философии языка, сколько в педагогике (речь идет о догматическом акценте на орфографию). Можно ли ставить это педагогическое ворчание по поводу написания и произношения слов на тот же уровень, что и платоновскую филиппику против письма в "Федре"? Если Соссюр и Руссо, Соссюр и Платон сопоставляются по единственному общему признаку — метафизичности, то реальная история познания теряет свои конкретные очертания и вмещает несоизмеримые вещи.
В тексте есть место, где Деррида, разбирая доводы Соссюра, переходит от тезиса "язык похож на письмо" к тезису "язык есть разновидность письма". Но ведь если понимать письмо в обычном смысле слова, то это высказывание бессмысленно (письмо может быть чем-то вроде языка, а не наоборот), а если письмо понимается широко (как у Деррида), тогда это высказывание тавтологично (письмо как различительность вообще есть основа любой системы). Защитники Соссюра недовольны: Деррида каждый раз добивается от Соссюра того решения, которое нужно ему в рамках его общей стратегии, но стоит ли тратить столько сил, чтобы обойтись без истины?[ix][9]2
Представляется, что в отношении Деррида к структурализму есть момент романтической демонизации, свойственной феноменологическим и экзистенциалистским подходам: для него структурализм — это наступление, тотальное, повсеместное (в философии и науке), на живое многообразие и сведение его к мертвым структурам (именно из-за этой своей вездесущести структурализм и не может стать объектом истории идей). Сначала Деррида предъявляет к структурализму невыполнимые требования (синтез структуры и значения), а потом говорит, что объект критики этим требованиям не соответствует. Получается даже, что структуралистская литературная критика для него едва ли не синоним "нетворческой" критики: она не умеет обнаруживать, утрачивая, и показывать, утаивая. Стало быть, лучшим учителем для таких бескрылых структуралистов оказывается Ницше: ему удается выбраться за пределы метафизики именно потому, что он высоко ценит образ философа-художника, для которого истина — это метафора, скрывающая волю к власти, или иллюзия, забывающая о своей иллюзорности. Вслед за Заратустрой философ-художник стремится преодолеть чувство тяжести, осуществлял свою мысль в полете и танце.
Несмотря на устойчивое непризнание Деррида в административно-академических структурах, никогда не было недостатка в поклонниках "всеобъемлющего жеста" этого глашатая новой эры в философии. Левинас утверждал, что философская значимость высказываний Деррида порождает и чисто литературный эффект — дрожь, трепет, "поэзию Деррида". Сара Кофман призывала сжечь все то, чему мы ранее поклонялись, чтобы войти в новый храм: "неслыханное и невиданное" письмо Деррида запрещает нам все привычные подходы. С тех пор прошло уже много времени. Однако эта реакция изумления, лишающего дара речи, встречается и сейчас. Яркий пример такого поэтического дифирамба дает нам сторонник и последователь Деррида Ж.-Л. Нанси[x][10]3.
2 По другому, правда, поводу в "О грамматологии" говорится: сказал бы "истина", если бы не обязан был не доверять этому слову (De la grammatologie, p. 163-164).
3Nancy J. -L. Sens elliptique. In: Derrida. Revue philosophique de la France et de l'etranger. PUF, № 2, 1990, p. 325-347.
Проследим теперь логику этого панегирика. Сначала Нанси извиняется перед читателем: он должен, но не может писать о Деррида: писать о его работах (корпусе текстов) — это все равно что писать на его собственном теле, осуществляя насилие (по-французски тело и текст (corpus) омонимичны, а предлог sur равно может значить и "о", и "на"). Далее этот образ насилия по ассоциации наводит на мысль об исправительных колониях и о татуировке (нацарапывание рисунка на коже лишает ее упругости, а тело — плотной замкнутой поверхности). Нанизывание образов и звуковых ассоциаций (се corps perdu — a corps perdu — accord perdu) вводит тему тела, испещренного метками и надписями; оно уже не охраняет душу, да и само превращается в след. Отсюда — тезис о невозможности опыта, его себе нетождественности: смысл опыта всегда в нехватке, в различАнии, он всегда отсрочен. Жизнь смысла, жизнь текста — не в закрытой книге, а в книге, раскрытой читателем, который держит ее в руках (подразумевается, что этот читатель прежде всего сам Деррида, который одновременно и пишет, и читает книгу своим читателям). Дальнейшее развитие темы уже можно предвидеть: "сиюминутность" и "настоящность" смысла (его — le maintenant) — это руки, держащие раскрытую книгу (mains tenant). Но не пытайтесь выразить эту смысловую отсроченность, это различАние в понятиях: это — запрос, призыв, просьба, соблазн, мольба, повеление, ликование, это страсть. Это поэтическое заклинание: pensee de l'origine: de la fin: de la fin de l'origine; cette fin s'entamant dans 1'origine: 1'ecriture ("мысль о (перво)начале: о конце: о конце, уже пронизанном (перво)началом: о письме").
Ностальгическая страсть философа — стремление к центру, основе, наличию. Но она оборачивается страстью к письму: коснуться центра — значило бы коснуться следа, прочерченного и стушеванного одновременно. Омонимичность "смысла" (sens) и "ощущения" (sens) позволяет развертывать этот образ дальше: физическое прикосновение и постижение смысла становятся синонимами. Письмо, взыскующее смысла, пишется на коже, на оксюморной поверхности — одновременно и гладкой (как пергамент или звук голоса), и покрытой царапинами и татуировками. Такое "эпидермическое" письмо подражает телесным жестам, конвульсиям, танцам, безумию. Деррида записывает это немыслимое наличие "потерянного тела". Но смысл все равно остается недоступным, поскольку опыт письма сдвигает, искажает, изменяет все смыслы. В цепочке созвучий (la — au-dela — au-dela de Derrida lui meme — "там — по ту сторону — по ту сторону самого Деррида"), в корпусе текста философия, заклиная бытие, приводит в движение тело, состоящее из "плоти, сил, страстей, техник, влечений": это тело динамично, энергетично, экономично, политично, эротично, эстетично; оно и есть, и не есть все это. А искомое новое наличие не имеет смысла, но зато оно само есть смысл — и его закат, и его возврат. Этот текст Нанси — имитация поэтического стиля Деррида: пусть читатель сам решит, не звучит ли он пародией.
В результате оказывается, что практически одно и то же в Деррида вызывает восторг одних читателей и возмущение других. В самом деле, что перед нами — ранее невиданное письмо, открывающее новые горизонты смысла, или доморощенная лингвистика, которая падает в ямы этимологии, застревает в цитировании целых словарных статей, слепо следует звуковым ассоциациям, фактически предпочитая научному языкознанию того самого Карла Абеля, которым поневоле вдохновлялся Фрейд, когда научной лингвистики еще не было и в помине? Включение в тексты фрагментов поэтической речи (короткие именные фразы, нагнетание образов, рифмованные смыслы, которые эхом отзываются друг на друга) иллюстрирует речь "желания". Поэтизация философского языка, использующая средства Лотреамона, Малларме, Арто или Соллерса, показывает нам весь набор риторических средств, отсылая при этом не к аргументам, а к той мифопоэтике, из которой некогда вышла философия. Свершение философии посредством поэзии и свершение поэзии посредством философии складываются в обобщенное писательство (ecrivance), и смысл этого нового единства нам все время приходится разгадывать.
Видно, что отношение Деррида к Ницше — особенное. Это проявляется, например, в его полемике с Хайдеггером по поводу Ницше, где Деррида храбро бросается на Хайдеггера, к которому относится в целом очень почтительно. Так, Хайдеггер считает Ницше метафизиком, а Деррида возражает: сами вы метафизик, а вот Ницше, слава богу, нет! Причем чтобы доказать это, не нужно мучить Ницше проверками на более умную онтологичность. Достаточно оставить Ницше в покое, и тогда за него будет говорить его текст, который скажет нам, что Ницше сумел освободить знак и письмо от подчинения наличию и истине. Тем самым Ницше провозглашается деконструктором до деконструкции. Однако, судя по тексту "О грамматологии", Деррида рассматривает Ницше очень выборочно (например, умалчивает о теории происхождения языка и о трактовке креативности стиля у Ницше), хотя и берет у него темы, мотивы, ориентации. В "О грамматологии" он говорит о Ницше в подчеркнуто сослагательном наклонении (быть может, из боязни подойти к нему слишком близко?). В "Шпорах" (1978) этих сомнений у Деррида уже нет, налицо полное доверие письму Ницше, хотя деконструкция проникает глубже и за внешней мизогинией Ницше Деррида выявляет его интерес к женщине.
Деррида близок к Ницше, но он не ницшеанец. Ницше выводит свои понятия из внутриязыковой игры, из интуиции, из образа, из нервного возбуждения, наконец. Любое понятие — это результат переноса и забвения уникальности этого опыта: под видимостью логического тождества скрывается нетождественное. Язык в концепции Ницше и язык самого Ницше формируются на основе неязыкового опыта, эстетического по своей природе. И потому для него воля к художественной власти над текстом глубже и первичнее любой научной логики. Язык, обработанный человеком ради социальной пользы и удобства общения, становится гробницей силы. Итак, космогония Ницше — это хаос сил, которые несут и поддерживают человека, а изначальный язык — эквивалент живой силы, формирующей эстетическое состояние тела, некое равновесие или неравновесие сил. Письмо не стремится сообщить мысль: посредством афоризмов, концентрирующих энергию, оно передает темп, модуляции, страсть, личное начало — все то, что вообще не может быть записано. Но все равно письмо остается бескровной копией живого голоса и страсти (и тут Ницше ничем не отличается от Платона или Руссо).
Деррида не разделяет фундаментальных установок Ницше, его пристрастия к дифирамбу, гимну или песне (для скептичного Деррида язык неизлечим: ему никогда не вернуться к гимнической поэзии, которая на все лады выпевает свое утвердительное "да"). Что же касается дерридианской цепи означающих, то она не имеет никакого отношения к космическим и физическим силам мира: это —логика бесконечных замен, смещений, восполнении. Деррида берет у Ницше лишь принцип переворачивания метафизических оппозиций и "жесткого" отношения к языку (напряжения, расширения, сжатия и др.). И все же вопрос о степени близости Деррида к Ницше остается открытым: разве нам не случалось видеть Деррида почти "дионисийцем", строящим собственные мифы?
Феноменология для Деррида — главная стихия мысли, живая среда заимствования понятий, самое раннее и самое сильное философское влияние. Феноменология — это средство вернуться к корням философского вопрошания, начать с чистой доски, заново увидеть мир, показать, как реальность является нам в дотеоретическом (но не наивном) опыте, подвесить все ответы на фундаментальные вопросы и сделать очищенные очевидности сознания основой подлинной науки. Все ранние работы Деррида так или иначе навеяны Гуссерлем. Во введении к "Происхождению геометрии" (1962) и в "Голосе и феномене" (1967), как затем и в "О грамматологии", осуществляется деконструкция гуссерлевской теории значения. Стержневой для Деррида в "Логических исследованиях" Гуссерля является оппозиция между выражением и указанием. Гуссерль возвышает выражение (голос, восприятие) за счет индикации, указания, обозначения.
Если для Гуссерля, верившего в осуществимость феноменологической редукции, важно поскорее добраться до знака чисто экспрессивного, выразительного, способного явить нам чистую интуицию или внутренний монолог, то Деррида, напротив, настаивает на принципиальном смешении (или даже неразличимости) первоначальной выразительности и отсылочной указательности. Всякий знак для него уже включен в процесс различАния (отстранения-отсрочивания), так что сама возможность чистого внутреннего логоса изборождена и подорвана цепочками следов и замен-восполнений. Для Гуссерля услышать собственный голос значило уловить биение пульса собственной мысли. Но Деррида лишает этот внутренний монолог, не опосредованный знаками, статуса очевидности и тем самым ставит под вопрос все здание феноменологических понятий: в выразительности всегда есть момент указательности, а в голосе — момент письма, соотнесенности с чем-то "нечистым" и эмпирическим.
Для Деррида ни Гуссерль, ни Хайдеггер не выходят из рамок метафизики. Их феноменология, как он считает, оставалась в рамках противопоставления наличия и отсутствия, поскольку язык фактически оставался не анализируемой предпосылкой. Стало быть, задача Деррида опять-таки заключается в том, чтобы через анализ языка и письма показать иллюзорность и неочевидность наличия, введя в действие процесс различАния — отступления, промедления, смещения. Однако само понятие различАния было навеяно чтением Гуссерля (оно вводит со-расчлененность процессов динамического становления пространства — временем, а времени — пространством).
В "О грамматологии", "Письме и различии", "Полях философии" Деррида читает Хайдеггера, уже учитывая свой опыт чтения Гуссерля: найти первоначало значения невозможно. Это понимает и Хайдеггер: для него образ крестообразного вычеркивания (это значит: нечто есть и не есть) — это единственно возможный способ обозначить наличие. Вся западная философия (традиционная метафизика) отошла от мысли о бытии, сосредоточившись на сущем, а теперь мы должны выйти из очерченной таким образом метафизики и вернуться к мысли о бытии. Знак "бытие" — это след, который обозначает наличие только через его отсутствие, так что бытие формируется и обнаруживается под знаком следа. Этот вопрос о неналичном и самостирающемся следе как своего рода безосновной основе приобретает для Деррида первостепенное значение.
Феноменология, по Хайдеггеру, должна помочь нам вспомнить это — оживить вопрос о бытии, переориентироваться с традиционной метафизики на фундаментальную онтологию. Деррида следует Хайдеггеру в отказе от традиционной метафизики, но расходится с Хайдеггером и в трактовке бытия, и в анализе главного парадокса человеческого существования — бытия-к-смерти как невозможности всех дальнейших возможностей. Тема смерти возникает и в "О грамматологии" и прежде всего — применительно к Руссо и его трактовке человеческого состояния в отличие от животного состояния: человека отличает от животного наличие воображения и знание о своей смерти. Со временем тема смерти притягивает Деррида все сильнее, смыкаясь с темой языка: онтологическая конечность человеческого существования и парадокс значимого высказывания об этом в языке ("Я мертв!") разрушают наши понятийные орудия.
По Хайдеггеру, человека отличает от животного наличие языка. Однако хайдеггеровский понятийный язык, определяя человека как бытие-к-смерти, не способен вместить и концептуализировать смерть, поскольку в мире наличии она невозможна и непредставима — а это значит, этот язык не способен отобразить наиподлинно человеческое. Деррида переводит смерть в другую плоскость — следов и различающих процессов. Сама знаковость — возможность знака (как неналичия веши) и есть определенное отношение к смерти, выраженное в культуре (вспомним, что, по Деррида, всякая графема имеет смысл завещания, да и ссылки на Тота в связи с ритуалом письма), подобно тому, как устранение знака в метафизике было попыткой устранить мысль о смерти[xi][11]4.
4 Среди последних работ тема смерти наиболее ярко представлена у Деррида (между прочим, по контрасту с Хайдеггером) в книге "Апории".
Что же касается темы "Хайдеггер и Ницше", важной для определения позиций грамматологии, то она надолго осталась значимой для Деррида. Она была одной из важнейших тем во время встречи ("несостоявшегося диалога") Деррида с Гадамером. Хотя это событие произошло много позже, уже в 80-е годы, о нем стоит упомянуть, хотя бы кратко, уже сейчас, поскольку оно тонко оттеняет различие позиций герменевтики и деконструкции. Казалось бы, и Деррида, и Гадамер - оба постхайдеггерианцы, оба противники трансценденталистских программ, претендующих на свободу от языка. Стало быть, им есть что обсуждать! И тем не менее диалога не получилось. "Малые" различия оказались более важными, чем эти "большие" общности. Ведь Гадамер ставит во главу угла "живой" язык, диалог, а Деррида - письмо, уже пронизанное отсутствием; Гадамер ищет в разговоре проявления смыслов и относится к пониманию как событию, а Деррида вообще не ставит вопроса о понимании; Гадамер подчеркивает единство значений, роль традиции и поиска истины текстов, а Деррида делает акцент на "неразрешимости" значений, неясности и многозначности самого понятия значения;
Деррида видит в деконструкции самодостаточное дело, а Гадамер - только начало общего движения к истине/значению; Гадамер стремится обратить метафизику к речи и собеседованию, а для Деррида диалог невозможен — возможны, в лучшем случае, "торги" (negotiation).
Гадамер разделяет хайдеггеровскую трактовку Ницше как метафизика, а Деррида, напротив, подчеркивает в Ницше все то, что сопротивляется метафизике: словом, в этом споре Гадамер ближе к Хайдеггеру, а Деррида - к Ницше. Гадамер выступает против позднего Хайдеггера с его уходом в поэтический язык и видит в Деррида сторонника этого "поэтического" Хайдеггера. Однако Деррида отвергает такую трактовку: поздний Хайдеггер ему не близок, и он вообще пытается читать Хайдеггера через Гуссерля, т. е. через проблематику знака (а не живого разговора).
Вопрос, который поставил Деррида в связи с работой Фуко "История безумия в классический век", имеет принципиальное значение для всей философии[xii][12]5. В тексте "О грамматологии" он прямо не ставится, но, по сути, постоянно подразумевается. Это вопрос о языке, о статусе философского сомнения, о критике разума и об иррациональном. Фуко притязает построить "историю безумия" как такового и тем самым — критику разума. Это должно быть именно безумие "в чистом виде", безумие, не схваченное разумом, а не история наших знаний о безумии (например, история психиатрии). С точки зрения Деррида, задача, поставленная таким образом, заведомо неразрешима, а претензии мысли быть вне (над) философским разумом — неосуществимы.
Само обращение Фуко к декартовской гипотезе безумия как предельной проверке возможностей разума Деррида считает неуместным. "Гиперболически" мощный жест сомнения в очевидностях бодрствующего и здорового сознания был не примером философской работы с безумием, а тщательно продуманным мыслительным экспериментом. Правда, для Декарта в нем еще сохранялся элемент риска, а в наше время, для Фуко, даже риска в подобном жесте не осталось — разум укрепился, создал свои институты, основал больницы, тюрьмы и приюты, отделил от себя неразумие, сделал знание силой. И с этого момента возможна лишь речь о безумии (но не речь самого безумия), я она способна лишь подтверждать права рациональной мысли и ее институтов: как только мы открываем рот, чтобы произнести свое слово или суждение, права разума уже подтверждены. Это — повтор картезианского жеста в XX веке, неуместная надежда на прорыв всей системы в каком-то одном месте, забвение языка, в котором мы вынуждены вообще все формулировать. Жесткое разделение разума и неразумия уже произошло, и потому теперь мы можем лишь выбирать свою позицию: на стороне разума и его институтов речь безумия не слышна, а на стороне безумия не существует авторитета разума, а стало быть, не возможны ни история, ни познание.
Итак, Деррида считает мыслительный жест Фуко непреложно классичным (что для Фуко, разумеется, оскорбление). Фуко резко ответит Деррида: все это лишь "риторическая педагогика", для которой ничего, кроме текста, не существует. Но суть спора от обмена колкостями не исчезает; критика разума (или человека) в любой форме неизбежно требует закрепления в естественном языке, который насыщен метафизическими и антропоцентрическими значениями. Сколько бы мы ни критиковали разум, сама языковая практика постоянно будет вновь восстанавливать разрушенную почву: "антигуманистическая" риторика Фуко тщетна, покуда он находится на дискурсивной почве, где невозможно двигаться против истинностных притязаний разума.
5 Cogito et histoire de la folie. In: Derrida J. L'ecritureet la difference. P., 1967, p. 51-98.
Вопрос о языке и разуме, четко поставленный Деррида, остается без ответа. Однако в устах Деррида он подчас приобретает парадоксальное звучание. Разве вся деконструктивная работа, которая апологетически относится к образу философа-художника, не притязает в конечном счете на то же самое — на высказывание в языке поэтического, несистемного, хаотического (и тем самым — безумного)? Конечно, и материал, и средства для этой работы у Фуко и Деррида разные. То, что для Фуко было проходным, эпизодическим материалом (поэтические тексты), стало для Деррида опорным. И еще одно тут важно — избранная Деррида деконструктивная позиция, которая позволяет ему уходить от любого определения его собственной позиции, всегда имея средства для фиксации и классифицирования другого. Любопытно, что тех "других", кто притязает на то, чтобы выйти за рамки метафизики (например, того же Фуко), он осаживает указанием на то, что это все равно невозможно, а тех "других", кто хочет остаться в рамках традиции (Гадамер, Серл, каждый по-своему), — указанием на то, что любое повторение уже означает изменение, а потому любых традиционалистов уже давно можно разыскивать где-то на полях де конструкции.
Психоанализ для Деррида — это привилегированный материал, ибо в нем есть все (наука, поэзия, биография, институты), но все границы сдвинуты и поставлены под вопрос. У Деррида много работ о Фрейде (и о Лакане)[xiii][13]6. С точки зрения грамматологической главное достижение Фрейда — это доказательство невозможности чистого восприятия чего бы то ни было в жизни индивида и в культуре вследствие дифференциального характера "письма", т. е. процессов сдерживания, отсрочивания, сохранения, экономии. Психоаналитическая метафора письма — это фрейдовский "волшебный блокнот", в котором невидимо сохраняются разные слои записи. В данном случае специфика речевого ("живым голосом") общения больного с психоаналитиком Деррида не интересует: самое главное для него — это следы памяти, сберегающие неосознанное переживание для последующей его обработки, а также графические записи сновидений, подобные языковым, — именно они позволили Фрейду по-новому взглянуть на привычное соотношение сознания и бессознательного.
6 Среди них "Freud et la scene de l'ecriture", in: L'ecriture et la difterence, p. 293-340; "Speculer - sur Freud" и " Le facteur de la verite", in: La cane postale: de Socrate a Freud et au-dela. P., Flammarion, 1980; "Resistances" и "Etre juste avec Freud. L'histoire de la folie a 1'age de la psychanalyse" (последнее — явная перифраза заглавия книги Фуко "История безумия в классический век" и продолжение полемики с Фуко о разуме и безумии), in: Resistances - de la psychanalyse, Galilee, 1996, p. 15-50 ч 90-146); "Pour l'amour de Lacan", ibidem, p. 51-72 и др.
Многие психоаналитические темы были первостепенно важными для деконструкции (как уже отмечалось, это прежде всего темы следа, пролагания путей, последействия). Однако особый, почти притчевый смысл имела для Деррида фрейдовская тема игры — той неироничной и невеселой игры для выживания, для совладания с утратой, с символической кастрацией, которую вел внук Фрейда Эрнст. Пытаясь скрасить свое одиночество в отсутствие матери, он подолгу забавлялся с катушкой на ниточке: забрасывал ее как можно дальше (с криком "Fort!") и потом радостно извлекал на свет божий (с криком "Da!"). Эта игра Эрнста — свободная и несвободная одновременно — балансирует на грани удовольствия и самоотрицания: забрасывая катушку под кровать и теряя ее из виду, Эрнст рискует потерять контроль над ситуацией, но уже в следующее мгновение вновь наслаждается своим символическим богатством.
Деррида видит в этом аналогию писательской ситуации: мы вынуждены отдать свой текст в руки неизвестных истолкователей, но кто же откажется от своей власти добровольно? Ведь и при обычном, здоровом ритме потерь и обретений "обеспечение власти" над своей интеллектуальной собственностью — утопия. Символически прирученное одиночество Эрнста печальным отблеском ложится и на судьбу его знаменитого деда. Мы видим, как Фрейд стремится предвидеть будущее, сохранить свою власть над своими творениями, их прочтением, судьбой созданной им Школы: ведь он дал всему этому свое имя. Однако в ситуации текстового рассеяния, запаздывания всех смыслов и потому невозможности "точного", тождественного повторения эти надежды несбыточны. Обращение Деррида к фрейдовской биографии в "Почтовой открытке" показывает, как далеко он отошел к этому моменту (начало 80-х годов) от мысли о текстовой реальности как границе исследования; впрочем, эта мысль с самого начала не была однозначной. Наряду с фрагментами текстов в интерпретацию вторгаются и биографические факты — точки опоры вне текста, из которых иногда оказывается удобнее задавать вопросы и психоанализу, и самой философии.
Отношение Деррида к Жаку Лакану, его психоаналитической и философской концепции, совершенно особое. Задним числом описывая свое восприятие лакановского психоанализа, Деррида утверждает, что "Ecrits" Лакана могли бы стать наилучшим объектом деконструктивной работы. Вряд ли где-либо еще, кроме как у Лакана, можно найти столько разно-плановых тем, свидетельствующих как о традиционно метафизической установке, так и о явно деконструктивной чувствительности мысли. В самом деле, ранний Лакан был приверженцем Сартра с его темами отчуждения и подлинности, хайдеггеровской концепции истины (и как соответствия знания вещи, и как "несокрытости"), кожевовских прочтений Гегеля. Сама установка на обретение "полной" (или полноналичной) речи в результате психоаналитической работы, темы логоса, слова, истины как условия развертывания логики означающего, голоса как орудия этой логики — все это, казалось бы, так и просилось под скальпель деконструкции.
Однако далеко не все в Лакане соответствовало идеальной модели деконструируемого объекта. Да и сам Лакан подчеркивал, что еще до всякой дерридианской грамматологии он открыл роль "инстанции буквы" в психоанализе[xiv][14]7. Деррида протестует: какая там грамматология, он и не собирался строить грамматологию как позитивную науку, а стало быть, говорил лишь о ее невозможности. Лакан, как мы видим, иначе (и, быть может, более правильно) понял замысел грамматологии, но спорить о смысле проекта и значении термина "грамматология" нам сейчас нет смысла. Важнее то, что в концепции Лакана действительно был (и после "Ecrits" лишь усиливался) акцент надифференциальности, на "письме", и тем самым намечался поворот, который Деррида, в память о Хайдеггере, называет Kehre.
В самом деле, уже в "Ecrits" первая сцена — это размышления об "Украденном письме" Эдгара По, и обсуждаются здесь явления, которые свидетельствуют не столько о полноте речи, обретающей себя в психоанализе, сколько о механизмах отсутствия, замещения, навязчивого повторения. Цепь означающих во всей ее материальности прорисовывается все ярче, одерживая верх над любым означаемым. Хотя Лакан называет рассказ По "вымыслом", оставляя без внимания саму текстовую ткань и сосредоточиваясь на разгадке смысла, неустранимость письма здесь уже заявляет о себе. Весь текст строится на двусмысленной аналогии между буквой и письмом (и то и другое по-французски — lettre). Но что же тогда остается от лакановской доктрины истины? Имеет ли письмо свой собственный смысл или оно лишь наделяется смыслом, приходит ли оно в пункт назначения или теряется в пути? Для Деррида, письмо приходит и не приходит (скорее — не приходит) к адресату.
Лакан был полной противоположностью Деррида хотя бы в одном — он предпочитал говорить устно и мало писал — так что теперь, после его смерти, вопрос об издании его сочинений, несмотря на наличие законных наследников, периодически приводит к скандалам и преследованию пиратских публикаций записей его семинаров. Деррида же человек сугубо письменный, даже когда говорит. Но он по-прежнему считает себя "прилежным слушателем" Лакана и предпочитает скорее быть "вместе с Лаканом", нежели идти "против" него. А поэтому и тема - Лакан как объект деконструкции — осталась скорее возможностью, чем реализацией. Но полностью оставить в покое психоаналитическую ситуацию с ее противоречивыми претензиями на полноту истины и на игру означающих Деррида тоже не может. Приемлемое решение приходит само собой; Деррида как бы самоустраняется и предоставляет психоаналитической ситуации самой себя деконструировать: ведь она уже многое умеет, осознавая себя практикой повтора, письма, работы означающего.
7 Resistances - de la psychanalyse, p. 71.
Приходится здесь кратко сказать также о сопоставлении и противопоставлении Деррида и англо-американской аналитической философии, которая для него покамест не существует. В 80-х годах полемика с Остином и Серлом будет играть свою роль в разработке проблемы апорий, или "неразрешимостей", о которых пойдет речь в следующем разделе.
Островной и континентальный стиль философствования во многом антагонистичны. Но и островной, британский, не един, хотя идеал высокого профессионализма сближает между собой все его разновидности. Некоторые аналитики ориентируются на Витгенштейна, который считал, что философы напрасно подпадают под чары метафизики и пользуются жаргоном, противоречащим правилам обыденного языка и здравого смысла. Другие предпочитают Фреге, который утверждал, что нам нужна не обычная логика с опорой на обыденный язык, а профессиональная логика с опорой на лингвистическую философию. Поскольку и для тех, и для других философия прежде всего требует дисциплинированного усилия по прояснению значимости высказываний, постольку все, что делает Деррида, для них в принципе несерьезно.
Британцы видят в континентальной мысли смешение границ между философией и смежными дисциплинами (литературой, историей идей) и тем самым — угрозу философии как "аргументативной дисциплине". Рорти из-за океана смеется на такими "блюстителями чистоты философии", тем более что ей все равно уже пришлось отказаться от своих территориальных притязаний в целом ряде областей. При этом ехидные критики напоминают: Виттгенштейн считал, что лучше промолчать о том, о чем нельзя сказать внятно, а вот Деррида думает, что об этом лучше написать... Больше всего споров возникает вокруг теории речевых актов Остина и Серла (претендующего на роль законного наследника и продолжателя идей Остина).
Излагаем спор со стороны Серла: Деррида неверно прочитал теорию речевых актов Остина. Установка Деррида — не замечать ясных вещей и хвататься за текстовые мелочи, на которые серьезная философия не обращает внимания. Например, Деррида находит у Остина метафоры и параболы — но ведь это вовсе не основание для того, чтобы поставить под сомнение язык как средство коммуникации или же способность контекста определять значение речевых актов! Или еще: Деррида заявляет, что "подпись'' автора под своим произведением ничего не значит, поскольку она не позволяет контролировать будущие истолкования его произведений, но ведь из этого не следует, что она совершенно условна. Деррида не обращает внимания на элементарные процедуры философского рассуждения, цитирует того или иного автора так, чтобы запутать исходное намерение, и подчеркивает при этом одну убийственную для философии мысль: вследствие специфики функционирования языка, обеспечить тождественное повторение какого бы то ни было высказывания невозможно, а стало быть, анализ исходных перформативных установок бессмыслен при перемене контекстов рассуждения.
Излагаем спор со стороны Деррида: Серл передергивает доводы — никто не отрицал, что повторяемость речевых актов — это условие коммуникации и неотъемлемое свойство языка. Просто Серл тщетно пытается оборонять от внешних посягательств то, что считает своей собственностью: его трактовка подписи, как ему кажется, позволяет ему считать себя единоличным обладателем как собственных текстов, так и текстов Остина. Мы, разумеется, должны пытаться уловить намерение автора, но не забудем, что это — эмпирическая установка психологического типа, которая не может стать основой теории (в данном случае, теории речевых актов). Теория не должна исходить ни из моего понимания намерений автора, ни из авторской уверенности в том, что он понимает то, что написал. А если Серл думает иначе, значит, он выступает как наследник европейской мысли, декартовских — ясных и отчетливых — идей, а вовсе не как ниспровергатель метафизики (на-что он, как и всякий аналитик, разумеется, претендует). "Строгость" серловского анализа — это лишь преувеличенная уверенность в своем праве изначально отделять "серьезное" от "несерьезного".
Так, Серл утверждает, что он разработал концепцию Остина и раскрыл ее потенциал, но это самозванство: на самом деле Остин (а не Серл!) бывал подчас по-настоящему чутким к текстовой ткани высказывания, к тем мелким деталям, которые становятся отправными точками деконструктивных прочтений. Ведь могут быть и другие виды "строгости" или "серьезности", такие приемы для выявления уловок "бессознательного означения", при которых нам не помогут никакие априорные критерии и протоколы.
Вряд ли можно свести эту полемику к ритуальному обмену колкостями между двумя несоизмеримыми культурами философствования (Норрис): в любом случае Деррида по-своему тоже "серьезен" —ведь он пытается продумать забытые философией проблемы, связанные с ее текстуальностью. Между серловской Калифорнией (место американской аналитической философии), остиновским Оксфордом (место лингвистической философии) и дерридианским Парижем (амбивалентное место новых интерпретаций) прорисовывается странный треугольник! В "Почтовой открытке" (1980) виден всевозрастающий интерес Деррида к Оксфордской школе, Остину и Райлу. Импонирует ему в них отсутствие скучной профессионализированной этики, открытость к соблазнам метафорики, а также тонкий интерес к разнообразным ситуациям высказывания (цитирование, упоминание, рассказ, призыв и пр.). "Почтовая открытка" Деррида — это одновременно письмо и неписьмо, письмо всем или письмо одному единственному адресату Именно эта неоднозначность позволяет включить в реальную коммуникативную игру самой жизни все важные темы философии — от означения до истины. Не движение по замкнутому кругу с ясной целью надежной доставки в нужное место, но скитания изгнанника логоцентрической традиции — такова судьба письма у Деррида. Возможности означения бесконечны, и у нас не может быть уверенности в том, что хотя бы какая-то из наших трактовок истинна.
Может быть, это будет слишком сильно сказано, но возникает впечатление, будто у Деррида практически нет Другого и других. Или скорее так: Другое есть, а других — нет. У экзистенциалистов другой — исчадье ада ("ад — это другой"); у примитивных народов другой — вообще не человек или "немой", лишенный языка (неслучайно "немец" — значило чужеземец): именем "человек" называлось только собственное племя; у Левинаса другой —добрый, безоговорочно принимаемый, а у Деррида? Возникает впечатление, что Деррида печется о Другом на таком уровне, где отношение с реальными другими оказывается невозможным. Его книги напоминают бесконечные диалоги с самим собой, где мысли избыточно повторяются каждый раз в новом месте, тогда как в ситуации, хотя бы отдаленно напоминающей диалогическую, он оказывался неспособным вести диалог. Он всегда говорит по писанному тексту, и эта самозамкнутость — одна из причин удивительной последовательности в реализации собственного проекта, который начинался мощно, но постепенно ссыхался. Видимо, ему важна письменность, писанность — поскольку речь, которую он обвиняет в метафизической мощи, гораздо быстротечнее или незаметнее.
Иногда его сравнивают с Сократом. Если с "реальным" — это странно, а если с апокрифическим, который пишет двумя руками на средневековой миниатюре, причем под диктовку Платона, — то отчего бы и нет? Вот только Сократ был добродушный экстраверт, а Деррида — замкнутый интроверт, который пишет, пишет... Текст — это броня от общества. Он признавался, что всегда испытывал чувство тревоги в официальных педагогических учреждениях, притом что по отзывам всех, проходивших у него историю философии, он был блистательным преподавателем.
Впрочем, почему "был"? Он и сейчас, уже преподавая самого себя, великолепный преподаватель. Его устные выступления звучат как писаные книжки; раньше он собирал их в объемистые тома, а сейчас чаще издает, не накапливая, — малым жанром.
Однако в его более поздних работах подход к другому укрепляется. Правда, он приобретает вид перехода к "абсолютно другому" — по формуле "изобретение другого"8 (или, иначе, inventer pour ne pas trahir). Это оттеняет новую грань в деконструкции: она нацелена на другого как уникального, идиоматичного, неповторимого, тайного (Деррида играет тут словами "секретный" и "секреторный", отдельный, отделившийся), открытого абсолютно новому, тому, что в силу этой своей выделенности не имеет законных гарантий и потому сопряжено с насилием и риском.
В любом случае "общительности", социального и политического темперамента у Деррида изначально было немного. Когда на коллоквиуме в Серизи (1980), и на других дискуссиях (преимущественно с европейцами и американцами) ему бросили упрек в отсутствии программы политической философии, он сам, а еще больше его соратники (Нанси и Лаку-Лабарт) постарались быстро заполнить лакуну, сформулировав политические позиции деконструкции9. Однако это не значит, что все соглашались с самим этим упреком: пусть у Деррида нет явной политической программы, зато у него есть ( и всегда была) неявная, но заведомо "нетотализирующая" политическая программа (Норрис).
Когда в 80-е годы философские контакты Деррида расширились и в дискуссию вступили герменевты, представители критической теории (Хабермас и Адорно, неизменно критиковавшие современную французскую философию за беспринципность, за отсутствие разумного подхода и практико-политического интереса) и аналитические философы, перед сторонниками Деррида и им самим возникла необходимость обороны сразу на несколько фронтов. Одним требовалось показать, что Деррида не иррационалист (в частности, его метафоры — это не замена понятий, а одно из концептуальных средств философии) и что он не безразличен к сообществу, этике, политическим вопросам. Другим требовалось показать, что Деррида не является противником анализа, хотя и осуществляет его на другом уровне и другими средствами. И все же — как найти какую-то объединяющую позицию, если, например, для Деррида практически любое высказывание метафорично (а скажем, для Дэвидсона — никакое и никогда)? А если сменить уровень готовых утверждений на уровень намерений (интенций), то можно ли сказать, что Деррида по крайней мере стремится сказать то, что он "имеет в виду"? А если стремится (Фуллер), то разве он не мог бы сказать то, что хотел сказать, более ясно и четко? А если не мог, то что же собственно он имел в виду такого, чтобы сказанное им стало наиболее адекватным способом передачи сообщения? А может быть, просто дело в том, что художник в Деррида одержал победу над ученым, так что и наши аналитические беспокойства тут ни к чему?
8 Ср. : "Psyche, Invention de l'autre". In: Psyche — inventions de l'autre.
9 По-видимому, ответом Деррида на критику со стороны сторонников философии социального консенсуса (Хабермас) или адептов теории речевых актов можно считать проработку особых объектов (это, например, справедливость, вера, дар, дружба, гостеприимство), которые выделяются среди других парадоксальных, апоретических объектов тем, что поддерживают своей притягательной невозможностью социальный мир и человеческие взаимодействия.
Может ли деконструкция стать общим набором инструментов знания и практики? Скорее, не может. Может ли она применяться в других областях знания, кроме философии и литературы? Да, она используется в таких областях, как искусство, право, лингвистика, психология, социология, театр, теология, архитектура (причем подчас даже больше, чем в философии). Если судить по числу защищенных о Деррида диссертаций (данные на начало 90-х годов), то они относятся к 20 академическим областям, хотя философских диссертаций среди них в 20 раз меньше, чем литературоведческих (первых к началу 90-х годов по библиографическому указателю Шульца числилось 20, а вторых около 240). Другие области применения деконструкции - это образование, язык, кино, феминизм, теология, история, политология, социология, психология, музыка, массовые коммуникации, антропология, инженерное дело и даже экономика.
Деррида основал деконструкцию как широкое, международное, междисциплинарное "дело" (интеллектуальное предприятие), оказавшее значительное влияние на многие области. Отсутствие согласия среди представителей различных философских традиций по отношению к Деррида вполне понятно. Например, известно, что американские философы (в отличие от американских литературоведов) уделяют мало внимания Деррида, а те, кто им интересуются, обычно судят о нем отрицательно, за исключением маленькой группы соратников. И причины этого, по отзывам самих американских сторонников Деррида, связаны не только с различием "континентальной" и "островной" (аналитической, англо-американской) философии, но и с тем, что философия в США - это небольшая область, в которой континентальная философия занимает совсем уж маленький отсек. Кроме того, на восприятие той или иной фигуры часто влияют цепные реакции небескорыстных оценок - со стороны людей, которые и сами претендуют на влияние.
В целом заслуживает внимания тот факт, что изучение творчества Деррида и "феномена Деррида", несмотря на обилие литературы о нем, очень неполно. Никто не захотел или не смог дать общего представления о Деррида. Из истории мы знаем, что одной из лучших форм работы в философии были именно работы умных критиков — когда, например, Аристотель писал о Платоне или Спиноза — о Декарте. Среди пишущих о нем, сетует один из критиков, нет покамест людей ранга Жильсона или Кассирера. Хотя шаги в этом направлении делаются (ср. Лаку-Лабарт, Лиотар, некоторые немецкие критики, яркие англо-американские исследователи — Норрис, Гаше, Харвей, Беннингтон), такой альтернативной по отношению к Деррида философии, учитывающей сделанное им, пока не сложилось. И - что самое главное - даже самые проницательные критики Деррида не смогли или не захотели дать общий образ философии Деррида, показав ее пределы и границы - хотя бы на сегодняшний день.
Наверное, даже Деррида хочет быть понятым. Во всяком случае, чего бы он ни хотел субъективно, "объективно" он может оказаться либо в истории философии (истории идей), либо нигде. Можно не сомневаться в том, что Деррида займет в ней свое место, но наверняка не то, что предназначали ему поклонники, призывавшие нас сжечь все, чему мы ранее поклонялись, чтобы войти в новый храм. По-видимому, и Ницше, и Гегель входят в историю мысли одинаково — либо своей собственной системой понятий, либо жестом отрицания чужой системы понятий. Но для того чтобы этот отрицательный жест мог запечатлеться и сохраниться, ему придется подчиниться тем или иным приемам систематизации.
Итак, мы проследили основные понятия грамматологии, их сцепления в тексте, некоторые реакции Деррида на других и других - на Деррида. А теперь мы хотим понять: зачем нам эта книга — здесь и теперь? Для этого нам нужно будет подытожить то, что мы увидели и, хочется надеяться, поняли из Деррида, и затем попытаться истолковать полученную картину с более общих позиций.
Мы уже много раз видели, как Деррида пытается ускользнуть от всех возможных определений (единицы, с которыми он имеет дело, — не понятия, не объекты, не методы, не акты, не операции и т. д.). В конечном счете мы к этому привыкаем и разъяснений у него самого больше не спрашиваем. Главная его операция заключается в том, чтобы взять завершенное и систематизированное и выявить в этом незавершенное и несистематизированное. Р. Гаше, один из наиболее тонких и благожелательных исследователей деконструкции, считает целью Деррида поиск "инфраструктуры несистематичностей философской мысли": они в принципе не образуют единств и остаются лишь квазисинтезирующими конструкциями1 (прото-след, различАние, восполнение-замена — все это примеры подобных конструкций).
Вопрос о том, что именно и как разбирается при деконструкции, двусмыслен: система или не система — это во многом зависит от точки зрения (извне или изнутри). Деррида, как уже отмечалось, либо отказывается определять свое место, либо определяет его "неразрешимым" образом, а именно: деконструкция как структурированная генеалогия философских понятий есть нечто "наиболее внутреннее", но построенное "из некоей наружи"2. Главное — система, открытая к источнику неразрешимостей и подпитываемая им. Эта принципиальная оксюморность фактически позволяет ему занимать любую позицию — систематическую или несистематическую, внешнюю или внутреннюю. Важно выявить нечто скрытое, запрещенное и построить генеалогию этого заинтересованного подавления (в этом проекте есть явный психоаналитический аспект).
Как приступить к работе, с чего начать? Это может быть какая-то яркая деталь, а может быть очевидная (или только подозреваемая) неувязка в самой систематизированной мысли. Однако где именно следует внедряться в текст, чтобы за системой увидеть несистемное, никогда не ясно. Соответственно, и метод работы оказывается произвольным и непредсказуемым: чтобы уловить и использовать все "случайности" (или "необходимые возможности") означения, приходится использовать военные (стратегические) или охотничьи (обманные) приемы. Для определения тех мест, где деконструкции стоит внедриться и развернуться, Деррида пользуется, собственно говоря, даже не методом (систематическим набором процедур, употребляемых с определенной целью), а чутьем, интуицией, "нюхом" (flair). А это значит, что выбор не подлежит ни обсуждению, ни доказательству, ни опровержению. Деррида движется сам и призывает нас двигаться украдкой. Обмануть, сделать вид, будто принимаешь те понятия и условия, которые нам навязаны, осуществить разведку на местности (в логоцентрической метафизике), чтобы лучше понять, где и как можно попытаться пойти на прорыв. Заглавие раздела, посвященного методу, — exhorbitant, а это предполагает чрезвычайность, чрезмерность, отсутствие систематичности, т. е. метода.
1 Gasche R. The Tain of the Mirror. Derrida and the Philosophy of Reflection. Cambr. Mass., Lnd., 1986.
2 Derrida J. Positions. P., Minuit, 1972, p. 15.
В целом деконструкция - это разборка концептуальных оппозиций, поиск "апорий", моментов напряженности между логикой и риторикой, между тем, что текст "хочет сказать", и тем, что он принужден означать. Текстовые операции, которые совершают и автор, и читатель, сливаются в незавершенное движение, которое отсылает и к самому себе, и к другим текстам: остается учиться читать тексты по краям и между строк, т. е. там, где, кажется, ничего не написано, но на самом деле написано все главное для Деррида. Именно в метафорах, примечаниях, неожиданных поворотах в аргументации, т. е. именно "на полях" текста, и работают эти будоражащие силы означения3.
Однако дело ведь не в том, заметить или не заметить несистемное, а в том, что с ним дальше делать: вовсе отказаться от поиска системности или строить из несистемного систему, покуда хватит сил. К тому же противоположность системного и несистемного во многом совпадет с противоположностью ставшего и становящегося. Ни то ни другое не даны нам в чистом виде:
за любой системой всегда будут маячить несистемные остатки, в нее не вошедшие, а в любой хаотической картине какие-то фрагменты начнут складываться в нечто более упорядоченное. Этот спор системного и несистемного ярко разыгрался в отношениях структурализма и постструктурализма.
Деррида подчеркивает парадоксальность, апорийность огромного количества философских и нефилософских слов, понятий, ситуаций, событий. Среди них есть случаи, когда внутренне противоречивая семантика видна, так сказать, невооруженным глазом. Но есть и случаи менее очевидные, в которых Деррида выявляет неявное, а подчас, возможно, и преувеличивает "неразрешимость" выявленного. Как известно, логики считают некоторые виды "неразрешимостей" рядовым явлением: таковы, например, все сверхобщие понятия, которые определяются только друг через друга (материя — то, что не есть сознание, а сознание — то, что не есть материя); таковы ряды перечислений (первый, второй и т. д., в которых "второй" парадоксальным образом выступает как условие возможности первого); таковы реляционные понятия (типа младший, старший); таковы акты самореференции4. Мы рассмотрим несколько типических случаев дерридианских апорий, сгруппировав их в три класса — лексико-семантические, синтаксические, прагматические.
3 Сходна с этим и установка Барта: для него важна не структура, а структурация, не логика, а взрывы, толчки, вспышки, сам акт означивания, в котором бесконечные ассоциативные цепочки имеют общеэротический, а не познавательный смысл. Тезису об означении как "взрыве" вторит - по логике конвергенции, а не влияния - и поздний Лотман: главное в литературе - взрыв как взгляд в запредельное пространство (но нам нужно иметь философское понятие взрыва).
4 Известны лингвистические сложности самообозначения, возникающие, в частности, в силу того, что субъект высказывания-акта (enonciation) и субъект высказывания-результата (ёnоnсё) систематически не совпадают. Различные формы апорийности одновременно присутствуют в обозначении пограничных ситуаций, особенно смерти.
Они возникают в тех случаях, когда двусмысленные или многозначные слова не могут быть сведены к однозначности.
Но посмотрим внимательнее — действительно ли они "неразрешимы"? Например, греческое слово "фармакон" означает нечто отклоняющееся от нормального уровня здоровья (как физического, так и духовного), а потому оно может обозначать и яд, и лекарство, а кроме того, метафорически, и козла отпущения. В общем виде это случай контрастной структуры значения с отсутствующей (нейтрализованной) серединой, и таких примеров среди явлений языка и культуры можно найти сколько угодно. Скажем, героем в романтической поэзии может быть либо святой, либо демон, злодей — но никогда не "нормальный мещанин". В этом смысле "романтический герой" сходен с платоновским "фармаконом". Или возьмем "гимен" Малларме. Можно ли считать семантику этого слова "неразрешимой", если при введении в контекст она так или иначе проясняется? Так, в учебнике по гинекологии нам будет заведомо ясно, что речь идет о девственной плеве, но зато в поэтическом тексте потенциальных значений наверняка будет значительно больше, нежели то, что описывает Деррида. И это различие контекстов диктует различное обращение со словом: в поэтическом тексте задействовано все многообразие оттенков значения каждого слова, а в учебнике господствует установка на однозначность и терминологичность. Иначе говоря, представляется, что жизнь слов в культуре устроена либо гораздо сложнее, либо гораздо проще того, что нам предлагается.
Семантику Деррида, кажется, не любит — из-за обшей неприязни к проблеме референции; прагматика была занята жестко определенными позициями (в частности, философов-аналитиков); оставался синтаксис, синтагматика. Однако вряд ли можно сказать, что Деррида развивал область языкового синтаксиса, ибо, погружаясь в этимологические или словарные изыскания, он предпочитал "рассеиваться" в миражах ассоциаций любого типа — смысловых или чисто звуковых, "случайных". Однако в этом мареве отсылок всегда присутствовал и акт именования, дающего предмету новое рождение.
Уже в эссе "РазличАние" Деррида приходилось доказывать свою непричастность "негативной теологии". Однако если о негативной теологии можно спорить, то негативная семантика у него уж точно есть: это игры двойных (или многократных) отрицаний, при которых логическое отрицание нередко само себя упраздняет. К примеру, след описывается как то, что не наличествует и не отсутствует; и наличествует, и отсутствует; столь же наличествует, сколь и отсутствует, и т. д. Когда Деррида говорит, что ни одно понятие метафизики не может описать след, и накапливает отрицания (не видимый, не слышимый, ни в природе, ни в культуре), его язык все равно способен указать на не-первоначальное только с помощью слова "первоначало", хотя бы и перечеркнутого5.
Пути синтаксического развертывания негативной семантики ведут нас к мифу, фольклору. Вот пример древней загадки: мужчина не мужчина камнем не камнем убил не убил на дереве не на дереве птицу не птицу. У этой загадки есть разгадка: евнух комом земли попал в летучую мышь, сидевшую на кусте. Но в нашем случае разгадок не будет. Слова разбухают и интериоризируют весь словарь: так, любой "тимпан" будет одновременно означать все, включая гидравлическое колесо. А мысль буксует: по сути, любой фрагмент текста у Руссо, Соссюра, Платона, если разглядывать его в увеличительное стекло и вне контекста, будет порождать неразрешимости.
Применительно к грамматологии они покамест почти не проявляют себя, но в дальнейшем будут занимать все более важное место. Письмо часто порождает двусмысленности, которые нельзя устранить обращением к контексту или к намерениям автора. Так, в речи Деррида на двухсотлетии американской Декларации независимости6 ("Мы, представители США, собравшиеся от имени народа этих колоний, торжественно заявляем, что эти объединенные колонии являются и должны являться свободными независимыми штатами") рассматриваются перформативные акты именования себя в качестве представителей какой-то социальной общности и подписи под учреждающим документом. Что легитимирует речь первых представителей народа? Как соотносится момент установления закона с самой ситуацией политического представительства? Как понять сам переход от до-общества без конституции к новому политическому порядку? Это ставит особые вопросы юридического высказывания — как в речи, так и на письме: одни исследователи считают, что все юридические утверждения сводимы к констатациям о положении дел, другие утверждают, что логически перейти от деклараций к реальному учреждению социального института невозможно из-за порочного круга — чтобы иметь взаимные обязательства, нужно, чтобы союз уже был заключен. Для Деррида в известном смысле все речевые акты "неразрешимы". И потому требуются скачок, акт веры, некое "необходимое лицемерие", чтобы обеспечить политическое, военное, экономическое действие, вводящее какой-то новый порядок.
5 О том, что доверять операторам отрицания было бы наивно, нас уже давно предупреждали; чем больше мы отрицаем что-либо, тем больше у психоаналитика оснований считать, что как раз отрицаемое "истинно": недаром у Фрейда проблема отрицания и отрицательного суждения о состоянии сознания и состоянии реальности - одна из сложнейших.
6 Declarations d'independance. In: Otobiographies. L'enseignement de Nietzsche et la politique du nom propre. P., Galilee, 1984, p. 13-32.
Наверное, мы могли бы разбить перформативные парадоксы на части и подчасти и преодолеть апорийную ситуацию ступенчатостью суждений (мы, здесь собравшиеся, объявляем себя представителями несуществующего государства; мы, здесь собравшиеся, представители еще не существующего государства, объявляем это государство существующим, и т. д. — покуда новое государство не будет объявлено свободными штатами), но Деррида этого не делает. Однако, даже если принять, что часть представленных Деррида апорий и разрешаются логическими средствами, все равно — проработав в них и логическое и нелогическое, мы становимся более чувствительными к несистемным "остаткам" — ко всему тому, что обычно выбрасывают за борт как третьесортную логику или вообще нелогику
Из чего состоит набор (не)логических средств Деррида? Посмотрим сначала, чем мы обычно располагаем: формальная логика позволяет нам разводить контексты и уточнять смыслы; диалектическая логика — искать и разрешать противоречия, а при осмыслении развития — осуществлять "снятие" (удержание низшего в высшем); мифологическая (и отчасти структуралистская) логика показывает, как строить бинарные оппозиции (близкий—далекий, сырой—вареный) и находить посредников между членами этих оппозиций; тернарные схемы манят нас своим особым подходом, но, кажется, чаще всего сводятся к бинарным. А что есть у Деррида? К формально-логическому расчленению своих апорий он не прибегает; диалектический путь отрицает (особенно за идеологию "снятия"), хотя его взаимоотношения с Гегелем — вопрос сложный и требующий отдельного рассмотрения; мифологическую логику использует лишь как материал для деконструкции.
А что остается? То, что можно было бы назвать взаимоналожением гетерогенных элементов без "поглощения", "переваривания" низшего высшим. Эти приемы работы похожи на пластику наклеивания, аппликаций, коллажей, а ее результаты напоминают палимпсест (когда старую запись можно расшифровать под новой), на хайдеггеровские перечеркивания без вымарывания; на связь поверхностей в ленте Мебиуса (ее концы склеены так, что внутреннее и внешнее плавно переходят друг в друга), на внешне абсурдные эшеровские картинки. Один из самых главных механизмов, которые Деррида находит у своих героев, а затем превращает в концептуальный инструмент — это механизм восполнений-изъятий: он предполагает уже не бинарные противопоставления, а некие сериально-градуальные схемы развертывания значений (нарастание или убывание качеств по схеме от "прибытия нового извне" до "подмены исходно данного прибывшим"; мы представили соотношение природы и культуры у Руссо по схеме: приложение—добавление—дополнение—восполнение—замена—подмена). Итак, мы сталкиваемся здесь с разнообразными квазипространственными формами конфигурирования мыслительных элементов. Свои средства Деррида берет из словесной художественной практики; из невербальной пластической практики; из материала, не использованного логикой (мелочи, "обманки", софизмы); из психоаналитического материала и схем; из материализованной языковой метафорики в текстах различного типа. Учет телесной пластики (при наличии аналогий и параллелей между жизнью мысли и жизнью тела) нередко позволяет по-новому взглянуть на мыслительные процессы, учесть общие механизмы сбора и объединения впечатлений, их обработки и проч. В этой палитре есть и новые представления невещественного и нематериального как образного, и выходы за пределы представимого.
Концептуальные единицы, используемые Деррида, можно назвать поэтико-терминологическими7. Соответственно, в каждом конкретном случае, в контексте фразы или абзаца и, разумеется, в разных работах (более академичных или более экспериментальных) акценты и общие пропорции "образного" и "концептуального" будут различными. В принципе тут встает вопрос о философском языке как таковом, о его специфике среди других языков культуры и о его исторической судьбе. Судя по той картине, которую рисует Деррида, можно предположить, что во всяком философском тексте, где общие понятия основаны на дематериализации вещественных и перцептивных значений слов, скрыты два забвения: первоначального прямого значения слова, а также самого процесса метафорического переноса. Тем самым "стирание" первоначал становится неосознаваемой сутью философии: чувственное непременно должно быть побеждено интеллигибельным. Хотя в философских текстах сохраняются мощные метафоры8 (такие, как Солнце, свет у Платона, Аристотеля, Декарта: свет — знание, темнота — невежество), в целом забвение о происшедшем метафорическом переносе превращает метафору в понятие, стирает ее философским желанием обобщать, интериоризировать, "снимать".
В принципе в философский язык входит многое из того, что относится к языковой семантике вообще, а генезис языковых значений во многих случаях предполагает акты метафоризации, которые протекают по-разному в зависимости от того, что подвергается переносу и какова направленность этого процесса. Вся история философии была в той или иной мере логичной или риторичной; она была одновременно и текстом, написанным в определенной манере или стиле, и рассуждением, в принципе отделимым от стиля и манеры (иногда — почти безболезненно, иногда — с трудом). Наверное, термин "забвение" слишком мягок, и Деррида скажет скорее "подавление" или "вытеснение". Во всяком случае, труд отрыва мысли от мифа и от метафоры был огромной работой, а не удовольствием, в отличие от наших нынешних игр возврата в метафорические слои языка. При этом возникавшая наука стремилась предельно отдалиться от метафоры, хотя ей это и не удавалось, а искусство не забывало об истоках (даже Вольтер пишет сочинения на философские темы прозрачным языком прозы, а стихи или трагедии — в образцовой риторической манере). А уже после этого главного отрыва от мифа и выработки понятийного языка философия в разные периоды и в разных своих течениях видела эти колебания взаимоотношений стиля и содержания по-разному. В истории философии и науки были периоды отрицательного отношения к метафоре и были периоды, когда в метафоре видели главное средство человеческой мысли: сейчас преобладает осознание эвристической роли метафоры.
7 Agamhen G. Pardes. L'ecriture de la puissance. In: Derrida. Revue philosophique de la France et de 1'etranger. PUF, № 2, 1990, p. 135.
8 Derrida J. La mythologie blanche. La metaphore dans le texte philosophique. In: Marges de la philosophie. P., Minuit, 1972, p. 247-324.
Деррида сейчас иногда воспринимают как персонаж из поздней софистики, когда расцвела риторическая игра, пытавшаяся вытеснить философию. Разумеется, он против этого возражает: он строит не метафорический дискурс, а метафору метафоры, выясняет и изобличает механизм вытеснения риторического и метафорического в истории философии от греков до наших дней. Но тут Деррида не был первым: уже Валери, на которого он ссылается, показал, что философия есть прежде всего "род письма", род литературы, близкий к поэзии, и тем самым — стал как бы деконструкционистом до деконструкционизма. Валери писал и о роли образного языка в философии, о неконтролируемых семантических сдвигах и забытых метафорах в составе философских понятий. То, что все это говорит поэт, вполне естественно, но то, что это берет на вооружение философ, свидетельствует о своего рода эстетическом повороте в философии. По-видимому, он возникает потому, что философия имеет новые интуиции, но не имеет собственных средств для их выражения: она должна их создать или найти где-то вовне. В данном случае "литература", "поэзия" и воспринимается как такое "вовне", которое затребуется "изнутри". Можно полагать, что для философа внимание к стилю и манере письма может быть лишь первым шагом: следующий так или иначе потребует включения рефлексивно-критического сознания и более жесткой когнитивной дисциплины.
В классической, недеконструктивной интерпретации метафора в наши дни предстает как общий механизм познания и сознания, предполагающий вторжение синтеза в сферу анализа, образа - в сферу понятия, единичного — в сферу общего. Конечно, метафора не справляется с обычными коммуникативными задачами, она произвольна при идентификации субъекта, туманна при уточнении предиката. Однако акт метафорического переноса имеет важнейшее значение для построения языковых значений, для развития средств омонимии, синонимии, полисемии (при этом в науке метафора предстает как начальная стадия исследования, в поэзии — как цель и результат). Роль метафоры в философском мышлении, по-видимому, определяется самой возможностью построения "невидимых миров", выработкой средств широкой сочетаемости (универсализация) и тонкой семантики (индивидуализация) и, вообще, таким механизмом апелляции к воображению, который имеет концептуальные результаты. Что же касается пределов ее значимости, то они естественным образом будут зависеть от того, как определит себя философия по отношению к таким областям, как наука и поэзия. Большинство споров о метафоре оказываются невразумительными из-за того, что оппоненты размещают метафору в разных местах смыслового и семиотического пространства (ближе к референтам или к подразумеваемым смыслам, к процессам генерализации или индивидуализации смысла и др.), и потому эти позиции остаются несоизмеримыми, хотя их можно и нужно было бы пытаться взаимоувязать. Вне зависимости от того, трактуется ли метафора как языковая, неязыковая, находящаяся на грани между лингвистическим и внелингвистическим, текстовым и внетекстовым, это позволило бы нам прояснить общий механизм интеллектуальной, эмоциональной, перцептивной работы - на той стадии, когда он еще не предполагает разведения результатов на разнооформленные отсеки культуры. Тогда яснее предстанут вторичные тяготения и слияния (например, нынешние скрещения философии и литературы: они могут быть поняты не сами по себе, но лишь на фоне взаимодействий философии и риторики в разные периоды истории культур.
Важная часть средств, употребляемых Деррида, заимствуется по аналогии из современных пластических искусств. Ранее пространство и время предполагали какие-то четкие координаты (близкое-далекое, внешнее-внутреннее, верхнее-нижнее), в которых фиксировались предметы созерцания, восприятия, постижения. А теперь и сами предметы, и те пространственно-временные координаты, в которых они даются, теряют свою устойчивость. Возникают новые возможности их соотнесения: они обнаруживаются в разрядках, разбивках, промежутках, интервалах, артикуляциях, а также в Других заметных и незаметных переходах пространства и времени Друг в друга.
Современные эксперименты с пространством в самых разных областях культуры были, по сути, отсроченным ответом на ту проблему, в которую некогда уперся Кант, который исходил из невозможности пространственного представления внутреннего опыта и потому — из невозможности теоретических гуманитарных наук (например, знания о душе или теоретической психологии). Современные искусства и соответствующий им опыт мысли изменили представления о внутреннем и внешнем, сделали внутреннее пространственно представимым в гораздо большей степени, нежели это когда-либо казалось возможным. Предлагаемые нынче схемы обоснования знания уже, как правило, не требуют внутреннего очищения содержаний сознания, их возгонки к сущностям: они исходят из постоянного достраивания и доращивания образов, предметов, из постоянных сдвигов в самих координационных сетках. Коль скоро ни цель, ни средства, ни предметы, ни пути мысли заранее не определены, ее топология, пространственное развертывание оказывается почти сказочным: пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Куда ни повернешься — все сплошь заколдованные места: думая, что удаляемся от них, мы вновь к ним приближаемся, а надеясь вернуться, никогда не попадаем туда, откуда вышли; таким образом возникает как бы двойное движение, парадоксальным образом включающее приближение и отдаление.
Плотный строй текстовых ассоциаций по сходству (метафор) и по смежности (метонимий) создает это непривычное пространство действий мысли и языка. Архаика и архисовременность, фольклор и гипертекст в нем уравниваются: ни там, ни тут нет ни начал, ни концов; ни центра, ни периферии; ни определенного входа или выхода; нет ни отправных пунктов, ни пунктов назначения, и мы вообще забыли, куда едем, только какие-то промежуточные станции мелькают... Может быть, отсюда - исключительная избыточность текста Деррида; подчас он с маниакальной настойчивостью повторяет почти одно и то же (такие понятия, как след, письмо, различАние, восполнение нередко описываются почти одинаковыми словами), но это именно не одно и то же — поскольку записано в разных контекстах. Эти различающе-уравнивающие механизмы позволяют навести интертекстуальные мосты между любыми произведениями — сплошь вторичными, состоящими из подлинных или мнимых цитат, отсылок, реминисценций, в которых всякое слово — чужое, но все чужое может войти в твой текст.
Четкой границы между мыслью и бытием, природой и культурой не существует, достраивание и подмены имеют место везде. Как действует мысль? Собирает все разнородное, просеивает, отбирает сходное и пр. Но все это — материал, который не схватывается синтезом, тем более — мгновенным, для этого нужны отстранение в пространстве и отсрочка во времени. При этом человеческое сознание по сути своей гетерогенно и предполагает разные операции: как действия с дискретными элементами (текстами как цепочками сегментов), так и взаимоналожение смыслов в одновременности. Можно предположить, что в любом случае схемы тела и сознания связаны между собою теснее и интереснее, чем мы раньше думали, а потому их новые взаимодействия могут породить и новые мыслительные абстракции, и новые пластические формы.
Современный сдвиг антропологической проблематики заключается в осмыслении во-площенности рефлексивного сознания и одухотворенности телесного. Это звучит архаично, но содержит радикально новое понимание основ человеческой жизни и понятийных схем ее постижения. Важно не только сознание как рефлексивная способность, не только интуитивный акт, но и жизнь сознания, укорененного в теле (теле индивида и теле культуры). Наверное, именно это и показывает нам абстракция прото-письма: интуиция не оставляет следов, а письмо нацарапывает следы. Но для того чтобы понять это, нам нужна такая эмпирия, которая бы сопротивлялась "возгонкам" и "сублимациям", которая сохранялась бы в виде следов, не теряя своей энергии, в конечном счете "поддерживающей" любые философские абстракции. Ткань текста, письмо плетется в результате челночного движения между рефлексивным и эмпирическим, трансцендентальным и телесным9.
Оппозицией активного и пассивного Деррида практически не пользуется, но все же можно утверждать, что динамическая позиция ему ближе. Означение в динамике порождает неожиданные эффекты взаимоналожений, о чем уже говорилось. Даже те термины, которые имеют более или менее точный смысл, в силу отсрочки и отстранения все равно поглощаются и размываются новым контекстом. Все случается "не вовремя" и не на своем месте и поглощается маревом чуждых резонансов. И это, наверное, вполне реалистическая метафора того, как вообще происходит означение в человеческом интертекстуальном мире.
Большая эпистемологическая сложность, связанная с этой познавательной динамикой, - "почти-немыслимое" как предмет мысли. Так, почти непостижимым для разума было особое душевное и телесное состояние любви у героя Руссо. Почти-общество, почти-язык - что делать с этой "незавершенностью"? Достроить объекты до новых опознаваемых состояний или, напротив, урезать их до прежних опознаваемых состояний (так, руссоистское "почти-общество" можно и достроить до полноценного общества, и урезать, вернув назад в природу). Главные средства для наших мыслительных экспериментов — технологические (достраивание) и биологические (прививки и выращивание): они по-разному использовались в формализме, структурализме и постструктурализме, что заслуживало бы отдельного изучения.
9 Парадоксально-пространственный оттенок имеют почти все главные понятия Деррида: письмо, след, различАние, восполнение (как достраивание-изъятие). Среди новых понятийных мест, недавно обнаруженных, - "хора" (площадь) из "Тимея" Платона - такая открытость, которая, как считает Деррида, подрывает всю платоновскую систему; такое пространство, к которому не относятся никакие определения (не умопостигаемое, не чувственное, но оба сразу), - это вместилище гостеприимства, дружбы и дара как событий.
А пока мы находимся в пределах грамматологии, эти невозможные объекты только-только начинают появляться. Наряду с "почти-обществом", "почти-языком" как внешними парадоксальными структурами, парадоксальное чувство нахождения между жизнью и смертью испытал герой Руссо на острове Сен-Пьер. Но не только реальные и психологические травмы нужны для того, чтобы войти в область парадоксальных объектов. Достаточно одного человеческого воображения, позволяющего человеку совершенствоваться, не достигая совершенства, для того чтобы все необходимое в человеческом мире оказалось как бы невозможным. Это балансирование на грани возможного и невозможного, невозможного, но необходимого, становится чертой философии, которая не боится зияний, трещин и пределов. Со временем у Деррида нарастают (и числом, и весом) эти новые "предметы" — вера, смерть, дар, дружба, сообщество, справедливость.
Все они предполагают такую форму "неразрешимости", которая повернута к сообществу, к отношениям между людьми. Например, дар — это парадоксальное состояние и для дарителя, и для получателя; оно исключает благодарность, признательность, необходимость возврата и отдаривания — осознанные или неосознаваемые. Если в традиционных обществах дарообмен предполагал непрерывные цепочки отдариваний, то в данном случае дар отличается как раз тем, что останавливает конвейер замещений. Точно также и акт гостеприимства должен быть абсолютным и безусловным, он должен быть даром, чтобы вообще — быть. Но где в человеческом мире абсолютность и безусловность? Здесь интересна сама идиома Деррида "pas d'hospitalite" — одновременно и шаг (жест) гостеприимства, и невозможность гостеприимства в абсолютном и безусловном смысле10.
Далее это смерть (традиционная философская тематика): как возможна моя смерть и высказывание о ней? Здесь парадокс раздваивается: одно дело — ситуация умирающего, в которой он выступает, едва ли не впервые за всю свою жизнь, как единственный, уникальный и незаменимый (подмены возможны только в сказках); другое дело — ситуация остающихся в живых: они принуждены к работе скорби, к отделению ("секретированию") от себя тех сторон жизни, которые были связаны с умершим, к обучению жизни без умершего: эта работа, по определению, незавершима и сугубо индивидуальна, хотя и важна для любого человека, поскольку не только смерть, но и другие значимые утраты (символическая кастрация, лишение) предполагают подобного рода усилия.
10 De 1'hospitalite (A. Dufburmantelle invite J. D. a repondre). P., Calmann-Levy, 1997, р. 129.
Возьмем справедливость: она путает карты любого расчета и подсчета (отмщений или воздаяний) и тоже может быть описана только как "дар". Справедливость всегда неравна самой себе, неоднородна и несамотождественна: она требует постоянного превзойдения задаваемых законом условий и потому никогда не осуществляется полностью. Стало быть, суждение о справедливости не может быть теоретическим: оно требует от нас каждый раз заново изобретать условия справедливости". Конечно, поначалу мы считаем и рассчитываем, следуем правилам, законам и обычаям, но в какой-то момент все это в нас должно остановиться — чтобы могло наступить состояние, в котором должен совершиться акт другого порядка значимости.
Сродни справедливости — вера. Деррида различает религию и веру, как и Киркегор, для которого вера (в отличие от религиозного учения) парадоксальна. Подобно справедливости и дару, она предполагает радикально деконструктивный жест, который равно относится ко всем религиям (по крайней мере монотеистическим — иудаизму, христианству, исламу). Парадоксальным образом вера вообще нерелигиозна, она не может быть полностью определена никакой конкретной религиозной позицией, текстом, системой, институтом, и именно в этом смысле она абсолютно универсальна. А без веры (ибо ведь и каждый речевой акт есть обет, обещание, свидетельство), без акта доверия другому — никакое общество невозможно. Философия "на пределе", философия с помощью предельных понятий обязана помыслить это: вся сложность в том, чтобы потом соотнести с этими ее мыслями этику и политику, демократические институты, всю социальную жизнь. Политика, мораль и право — все это не имеет права экономить на сомнениях, на апориях; они — условие их осуществления.
Итак, мы выявили отдельные системные фрагменты в несистемной ткани текстов и наметили набор концептуальных средств, с помощью которых ведется деконструктивная работа. Мы заметили, что статус объектов Деррида многообразно особый - либо это были необъективируемые объекты в классическом смысле слова (условия возможности объектов, которые сами не объективируются); либо недозревшие объекты, подлежащие восполнению-достраиванию; либо различного рода неразрешимости, которые в своей заостренной форме ("невозможное, но необходимое") парадоксальным образом смыкаются с самыми традиционными для философии объектами — вроде тех, с которых когда-то начинал Сократ. Постараемся теперь рассмотреть все это в более общем горизонте умонастроений, где складывался и проект деконструкции.
11 Force de loi. P., Galilee, 1994.
Если оглянуться на почти столетнюю историю развития европейской философии, то можно увидеть, что с некоторых времен философы стали заботиться не столько о продолжении общего дела, сколько о ниспровержении всего того, что было до них. Все они ниспровергают предыдущее (как метафизику), а потом и сами попадают под шквал очередных ниспровержений. Чем больше философия становилась не общим делом мысли, а стремлением к неповторимости личной манеры, тем ближе она подходила к искусству и дальше отходила от науки. Как и раньше, философия ощущает и внутреннюю потребность переосмыслений, и вызов извне, со стороны современной жизни, науки, искусства, социальной практики. То и другое смыкаются: чтобы хорошо опровергать предыдущее, нужно найти точку опоры, а где ее искать — внутри и/или вовне?
Были периоды, когда философия имела четкое представление о своих возможностях, исходя из определенного набора антропологических способностей человека. Кант мог смело проводить разграничительные линии между наукой, искусством, этикой, сферой свободного суждения — и все потому, что он знал, как именно чувственность обобщает данные внутреннего и внешнего опыта в формах пространства и времени, рассудок подводит этот опыт под общие понятия, разум имеет дело с более высокими синтезирующими принципами, применение которых к недозволенным объектам неизбежно приведет к апориям и т. д. Как известно, Кант считал свою схему универсальной, хотя строил ее в соответствии с опытом естественных наук своего времени и сам был не только философом, но и ученым. Однако теперь эти представления пошатнулись: кто, что, чем и как познает, какой результат получает и чем может его обосновать? Это предполагает и новый взгляд на мыслительный аппарат, и новые представления о возможном предмете познания.
По целому ряду причин (среди них — сопряжение высоко аналитичного наследия картезианства с немецкими глубинами познавательного синтеза) во Франции происходили многие интереснейшие мыслительные эксперименты последнего столетия. В общей лаборатории прорабатывались и наследие феноменологии (когда, вслед за Хайдеггером, Сартр применил феноменологические процедуры к свободе, Мерло-Понти - к телу, Рикер - к значению, а Деррида обобщил их, поставив под вопрос сам феноменологический ход мысли), и экзистенциалистский проект, и схемы теоретического антигуманизма, и неорационалистическая идея "эпистемологических разрывов" в познании, и яркие поэтические эксперименты со словом, которое пытались вырвать из сферы влияния "агрессивного" разума. Особенностью французской культурной ситуации 50—60 годов было отсутствие чего-либо равноценного европейской философии науки (неопозитивизму, логическому позитивизму). Когда субъективистские схемы индивидуального выживания исчерпали себя, возник общественный запрос на научную философию. Именно в этой ситуации французский структурализм, который был не философией, а методологической тенденцией, связанной с распространением лингвистических методов на другие культурные объекты, прогремел как новейшая научная философия и идеологически сплелся с лозунгами "теоретического антигуманизма".
Леви-Стросс, Лакан, Фуко, Барт - на разных полях показали и заострили значимость языковой доминанты культуры. Но этот период социальной затребованности "научной философии", роль которой по совместительству выполнял структурализм, быстро прошел. Вряд ли можно сказать, что он исчерпал себя, хотя поток социальных эмоций после 1968 года хлынул в совсем другие дела (из науки — в этику и политику). В 70-е годы, в противоположность 60-м, все уже забыли об оппозиции науки и идеологии, ранее столь значимой, а "новая философия" начала охотиться за проявлениями "репрессивного" разума в близкой и дальней истории. Научный проект структурализма перестал быть массово интересным, хотя свою плодотворность он сохраняет и поныне — поскольку в гуманитарном познании многие области и поныне даже не описаны по единообразным основаниям и не систематизированы, не говоря уже об отсутствии общей теории объекта, так что линнеевской работы в гуманитаристике хватит еще как минимум на столетие, хотя современная мода этого и не поддержит.
Полный отказ от прежнего пафоса науки и научности привел к росту антисциентистских умонастроений, когда во главу угла ставилось все неструктурное и нелогичное (аффекты, потоки, телесность, динамика), сосредоточиваясь вокруг "желания", привнесенного в философию психоанализом, но сублимированного в ней до общеэротического опыта жизни тела и души. Обшей установкой постструктуралистских концепций, формой смешанного телесно-духовного удовольствия стало наслаждение чтением и письмом как универсальными процедурами культуры: начался период массового писательства, когда каждый волен творить ("писать"), присваивая себе что угодно чужое, в формах внежанровой полуимпровиэации — эссе. И это интертекстуальное пространство стало своего рода амортизационной подушкой, смягчающей удары реальности (все равно непостижимой), стимулирующей полеты воображаемого ("во сне и наяву") и операции символического мышления. Целью становится такое затрудненное письмо, которое не способствует коммуникации, а наоборот, затрудняет ее: этот принцип современного искусства стал в философии модой, хорошим тоном, а потом и привычкой. Обоснованием этой манеры был призыв не поддаваться языку, который лепит из нас то, что хочет, подмять его под себя любой ценой и оставить свой след, пусть и самостирающийся, среди других следов. Эта интертекстуальная сфера разрасталась как бы сама по себе — тексты продуцируют тексты о текстах (метатексты), а потом складываются в гипертексты с цитатами, подменами, карнавалом...
Конечно, интерес к "несистемным" философиям не был уникальным для Деррида: увлечение Ницше, например, было почти всеобщим. Но вопрос от этого не снимается: если главные европейские философы несистемности (будь то Киркегор, Ницше или экзистенциалисты) имели для этого свои основания (болезнь, безумие или бомбы над головой), то как быть со страстью к несистемности в 60-70 годах? Требовалось перевести личную уязвленность в общую уязвимость, найти общезначимые формы отчета о своем опыте. По-видимому, именно борьба с языком, призыв к затрудненным коммуникациям - в философии, как в искусстве - стали одним из таких обоснований. И все же сейчас, как можно думать, завершается относительно цельный период в развитии европейской философии, а потому вновь возникает потребность в том, чтобы говорить, думать, действовать иначе. Как при этом, не справляя модных поминок по философии, соотнести в ней понятие и образ, логическое и риторическое, понять ее универсальные критические функции в новой ситуации?
Наверное, памятуя о том, что каждое явление культуры складывается в своем контексте и воспринимается на своем фоне: поскольку любое сочетание ранее несовместимых элементов рано или поздно начинает восприниматься как естественное и даже банальное, постольку индивидуальные стили в искусстве часто развиваются от усложненности к классической простоте. Срок, отпущенный в философии (пусть не повсеместно, но там, где литературная функция захлестнула в ней познавательную) на чисто литературное ее инобытие, кажется, подходит к концу. В любом случае стоит помнить, что никакого "снятия логического и риторического" (о чем говорят критики - кто с радостью, кто с тревогой) не происходит, и если бы такое было возможно, это поставило бы под вопрос всю философию. К счастью, Деррида не кашевар, а дистинктивист. Даже если подчас он бывает невнятен, он не потакает невнятности в принципе. Да, он действительно провозглашал единство (почти до слияния) философии и литературы — в тот период, когда ему важно было отмежеваться от философской традиции и догмы. А теперь он скорее подчеркивает, что никогда не смешивал философию с литературой и всегда четко различал их. Деррида много работал как художник и наслаждался этим. Но главная ценность того, что он сделал, заключается для нас все же не в поэтической игре словами, а в разведке "дологических возможностей логики".
С момента выхода "О грамматологии" прошло более 30 лет. Это достойный срок жизни любого художественного направления или мыслительной школы — предел, за которым нужны новые импульсы и радикальные пересмотры всего, что уже было сделано. Когда художники призывали читать философию как поэтический текст, это было ново и интересно. Когда философы принимались читать свои тексты как "литературу", это тоже было ново и интересно. И этот угол зрения дал много нового материала из жизни значений и смыслов. Кажется, что Деррида нарыл, настроил и оставил в подвешенном состоянии множество интересных текстовых конфигураций: запасники музея этих виртуальных реальностей переполнены, а сроки хранения - ограничены. Что с ними делать дальше?
В студентах ходят теперь едва ли не внуки тех, кто когда-то стоял на баррикадах. Экзотика словесных игр для них не новость, а вчерашний день, и потому она их не интересует. Ныне во Франции студенты-философы начинают обращаться к собственной истории и эпистемологии науки, к англо-американским когнитивистским разработкам. Но все это продолжает оставаться притягательной моделью для зарубежья — американского, где деконструкция разветвилась на несколько самостоятельных направлений, почти не затрагивающих философию, и отчасти европейского, а также для некоторых трудно развивающихся стран (Деррида очень популярен в Индии, Латинской Америке).
Перед русским читателем стоит непростая задача. История грамматологии - это не его история, даже если популярные журналы уже, кажется, все разобъяснили про Деррида — и про его галстуки, и про его гастрономические привычки. Если открыть любой литературный, искусствоведческий, популярный журнал - постмодернистский "дискурс" бьет в глаза, ослепляет и оглушает. Сам Деррида - человек сильный и гордый, но сейчас его хочется защитить: не столько от западных критиков, сколько от тех российских продолжателей, которые склонны молиться на очередную икону, не пытаясь понять ее смысл, контекст, историческую уместность. Однако слова, рожденные концептуальным опытом эпохи "пост-модерна", - это не наши слова. Наш социальный опыт относится скорее к "прото-модерну", по крайней мере для нас важнее было бы обсуждать проблемы догоняющей модернизации, нежели громить чужие концептуальные постройки. Собственная историческая и культурная специфика — это наследство, с которым приходится считаться: просто перескочить непройденные этапы нельзя, а вот проработать и промыслить, при желании, — можно12.
Тут приходится учитывать и различие социальных ситуаций — российской и условно западной. На Западе постмодернные состояния (тут следовало бы различать отношение философии к пост-модерну и постмодернизму, отношение постмодернизма, т. е. различных современных практик в искусствах и литературе, к философии и, наконец, саму философию постмодернизма) весомы, но не всеобъемлющи: они возникли на фоне другой — "нормальной" (или в широком смысле слова — вполне "рациональной") работы с философией в лицее, в университете, на фоне достаточно успешно функционирующих (пусть даже и догматических, школярских) институтов. Иначе говоря, вся философская жизнь от постмодернистских "жестов" не прерывается, более того, сама уместность этих жестов прямо зависит от воспроизводства того, против чего провозглашается протест: если бы в средних школах Франции не учили "нормальной" философии, тогда аудитория потенциальных читателей деконструктивистских текстов поредела бы. Если не будет воспроизводящейся философской традиции, нечего будет деконструировать. Это, разумеется, не отменяет того, что эксперименты Деррида в культуре были далеки от критериев академической приемлемости и проводились им на свой страх и риск (не случайно, что он так и не был выбран профессором во Франции).
Так или иначе, он защищает и философию как предмет — когда ее пытались упразднить в лицеях, и философию как институт, хотя и нетрадиционный, создавая в Париже Международный философский коллеж, по-новому определяющий свои отношения с внефилософскими областями культуры. Между прочим, та рубрика программы, в которой теперь ежегодно объявляются курсы Деррида в парижской Школе высших исследований в социальных науках, называется "философия и эпистемология". В нашей стране, где не было веками складывавшихся философских институтов, где потерялись старые мировоззренческие скрепы, амплитуда колебаний маятника многое сметает на своем пути в пользу постмодернизма, затребованного модой или рынком.
Насчет грамматологии некоторые российские исследователи рапортовали: заявка на новую дисциплину не была выполнена, потому что она была невыполнима. Да и сам Деррида убеждал читателя в том, что никакой дисциплины он создавать не собирался и написал-де книжку про грамматологию, чтобы показать, что грамматология невозможна.
12 Об этом нам уже случалось писать в заочной дискуссии с американскими постмодернистами, проведенной журналом "Вопросы литературы": см. Автономова Н. Важна любая ступень. "Вопросы литературы". 1990, № 5.
Я имела возможность спросить у него, что он сейчас об этом думает, но не стала этого делать: мало ли что он нам скажет, задним числом переосмыслив сделанное. В любом случае ясно, что писать толстую книгу для того, чтобы показать невозможность написать ее, - не стоило бы. Когда Деррида говорит, что грамматология не является и никогда не сможет стать наукой, он исходит из исторически заданного критерия научности, который принимает за вечный и универсальный. Тут нужно было бы сказать иначе: не является "наукой" в том смысле слова, в каком понятие науки употреблялось до сих пор.
Более того, в том, что некоторые воспринимают как провал, можно видеть и победу: все дело в том, чтобы заново вглядеться в "подвешенное" и "изъятое" из старых системных контекстов и увидеть в этом материале новые мыслительные возможности. Историческая ограниченность метафизики, напомним, это для Деррида не конец философии. Да и сама мысль о том, что любой протест против разума может формулироваться только в формах разума, это все же не выражение деконструктивистского скепсиса, а констатация некоей антропологической неизбежности. Деррида - самый рациональный из всех радикальных нерационалистов. Хитроумный Одиссей не может желать того, чтобы философия была слепой к своим интересам, выходящим за рамки знания, но не может защищать и тех, кто поспешно на каких бы то ни было основаниях отвергает разум: безумие подстерегает нас на каждом шагу, и потому нужно быть бдительными и беречь мысль.
Конец ли это или начало? Или, может быть, пока намек на новый способ определения разума и его границ? Возможно, мы видим тут формирование какого-то нового, пока еще не существующего предмета мысли - многомерность языковых обнаружений философии - для схватывания которого у нас нет дискурсивных средств, а есть пока лишь тонкие наблюдения над связями языка, литературы, философии. Когда люди говорят, что предмет Деррида никогда не станет научным, они берут феноменологическую картинку научности с полновесно наличным объектом, тогда как наш денотат - оксюморный (прочерченно-неясный). Парадоксальная, нерассудочная логика подводит нас к пределам более широкой разумности, включающей интуитивное, вымышленное, фантастическое.
Итак, этап постановки под сомнение всего и вся обновил взгляд на вещи и принес пользу, которую — в ином случае — можно было бы веками ждать от более корректных и педантичных операций с языком. В результате этого коллективного эксперимента было проработано коллективное "пространство" мысли о языке и субъекте. Опыты с языком в поэзии открыли нам (или построили для нас) новые пространства для мыслительной работы. И вместе с тем они доказали — от противного — что философия не сводится к тому, что от нее остается при ее литературном прочтении. И это действительно важный результат.
Что с нами всеми будет в философии, как сложатся ее отношения с другими пограничными и более отдаленными областями культуры — знают, наверное, только пророки. Сейчас можно, наверное, только гадать о том, можно ли было в рамках деконструктивного проекта более "синтетично" учесть обе опоры знания - опытную (знание о конкретных формах письма) и априорную (письмо как интеллектуальная конструкция), понять членораздельность как критерий и условие любой интеллектуальной работы. Сейчас задним числом, но и с пожеланием на будущее, можно сказать, что стоило бы, наверное, более гостеприимно пустить на свою территорию и теоретическую лингвистику, и философскую риторику Жерара Женетта, и некоторых исследователей современного искусства.
А иначе то, что мы видим, есть скорее отчужденность философии и наук, несмотря на призрачную видимость противоположного (эта тема уже не формулируется, как некогда у Сноу, как противоположность двух культур — естественной и гуманитарной: и линии связи, и линии раздела проходят иначе и прочерчиваются менее жестко). Философия собственными силами не справляется (хотя и думает, что справляется) с историко-культурной эмпирией. Желая стать современной, актуальной, она берет (как Деррида для анализа проблемы гостеприимства) на равных и войну в Чечне, и коллизии Софокловой "Антигоны". Но эмпирия либо сопротивляется таким вольным концептуализациям, либо тянет философию к более традиционным ходам, нежели сама же в иные моменты ей подсказывает (вроде нового понимания пространственности). Философия ищет новую эмпирию, но в результате ее "творческая" вольность съедает то потенциальное "научное" содержание, которое — при иной конфигурации сил в культурном пространстве — могло бы ее обогатить.
Но за всем этим маячит новая познавательная перспектива. Деррида не берется определять ее, но глухо ссылается на что-то вдали — недаром деконструкция подается в конечном счете как тема, мотив, симптом какой-то иной огромной задачи. Деррида часто отсылает нас вперед ("об этом позже", говорит он, но это "позже" так и не наступает), манит и подталкивает. И это правильно — дистанция между ныне достигнутым (или не достигнутым) и в принципе искомым огромна. И если не бояться старых слов, можно сказать, что вся эта работа, которая нередко выглядит как бессмысленная, ерническая, насмешливая, издевательская, некоммуникабельная, нарочито дразнящая людей других философских традиций, может стать путем для другой мысли, способной на концептуальное использование всего того, что уже было добыто в модусе игровом, но покамест этого сделано не было.
А теперь оглянемся назад — туда, где мы пытались построить связные изображения того, что получилось в ходе деконструкции и анализа деконструкции: одно строилось под знаком наличия; другое — под знаком различия. Относительно места самого Деррида было очевидно, что в "О грамматологии" он больше сочувствует деконструирующему жесту мысли, хотя позже и заявит о "ностальгии" по наличию. Сейчас, уже выходя за пределы "О грамматологии", можно сказать, что Деррида — не там, где наличия и метафизическая серьезность, но и не там, где игровые подмены сметают все опоры. Его место скорее там, где с трудом построенное различительное и различающее пространство дает свои изводы: где возникают "прото-письмо" как извод письма, "прото-след" как извод следа, "различАние" как извод различия. Однако все эти "прото-следы" не были пределом деконструкции.
Открыв все шлюзы и породив всеобщий поток расчленений и деиерархизаций, деконструкция начинает теперь высматривать среди этого всеобщего потопа то, что составляет минимальные необходимые условия человеческого выживания в культуре, — то, что на самом деле не поддается никаким играм, подменам и стираниям. И мы уже собрали немало новых предметов — таких, как вера, дружба, сообщество, гостеприимство, дар, справедливость: они образуют уже совсем другой ряд, нежели ряд оборотней, толкования которых не знают границ и умножаются от любой близкой и дальней ассоциации в тексте. Правда, в итоге получилось нечто странное — традиционалистское и даже архаическое изумление перед некоторым набором вечных и неизбывных человеческих тем. По-видимому, при этом происходит и уточнение критического мотива деконструкции: так, важно не просто отрицание целостностей, но именно органических, склеенных целостностей, не просто иерархий, а репрессивных иерархий, и не просто центров (центр необходим человеку как точка притяжения к невозможному), но догматически стабилизирующих центров, прекращающих всякое движение. Таким образом, деконструкция предстала как поиск того невозможного, что удерживает человека в человеческом состоянии, а парадокс парадокса обнаружился в том, что самое неразрешимое и самое традиционное где-то смыкаются,
Когда Деррида прямо спрашивают, можно ли говорить о его философии, он чаще всего отвечает "нет". Подобно тому, как не существует ни деконструкции вообще, ни метафизики вообще, но лишь отдельные конкретные случаи работы с ними, точно так же нет и философии Деррида - ни вообще, ни в частности (ни la philosophie, ни une philosophie). А что же тогда, собственно, есть? Есть некий опыт: Деррида так и говорит — "не моя философия, а мой опыт"13. Слово "опыт" предполагает и путешествия, и испытания, и пересечения с жизнями других людей. Опыт многое может, но он обязательно упирается во что-нибудь невозможное...
13 Ср.: Points de suspension. Entretiens, p. 373.
Наверное, следует рассматривать книгу Деррида как отчет о его читательских сомнениях и размышлениях над современной философией. Такие сомнения знакомы каждому читателю; сверять их необходимо и полезно. Но, делясь сомнениями, трудно удержаться от желания внушить читателю собственные сомнения и никакие иные. Читатель должен сам почувствовать, где сомнения философа переходят в эстетское любование языковыми красками или в риторику властителя дум. А после этого он волен сосредоточиться на одном, другом или третьем или же, по мере сил и умений, сочетать разные отношения к тексту.
Мы видели, сколько у Деррида тончайших поворотов и оттенков мысли в бесконечно варьирующихся контекстах, сколько у него умственного блеска со всеми его интеллектуальными ассоциациями и этимологическими перетолкованиями. Но пусть художественный блеск и все соблазны яркого стиля не закроют от нас ход мысли — умной, хитрой, сильной, светской, — наверняка способной сделать больше того, что нам пока показали. В своей "Грамматологии" Деррида, как когда-то Леви-Стросс перед намбиквара, преподал нам урок письма — урок тонкого аналитизма, членораздельности и артикулированности. И за этот урок внятности — пусть даже и от противного — мы не можем не быть ему благодарны.
Мысль не выходит пустой после своих деконструктивистских упражнений, она становится более четкой и упругой. Уже сейчас несомненно, что эстетическое (в широком смысле слова) переосмысление разума даст нам очень много, если после всех своих глубоких погружений разум сможет вновь обрести концептуально значимую форму Но тогда в памяти останется и проект Грамматологии — "науки о письме" как основе любой артикуляции, как искомой и обретаемой человеком внятности и членораздельности мысли, заданной его местом между животным и божественным. Урок чтения и письма нужен всем - не только забытым богом намбиквара, но и русским, и французам. Читать и писать нельзя научиться раз и навсегда — каждая эпоха требует от нас нового усилия. Без мыслительной гимнастики, без гибкости всех суставов и сочленений мысли, способной и к погружению в неизведанное, и к внятному отчету обо всем понятом, ничто в человеческом мире не удержится.
Предупреждаем читателя, что каждый раз при первом упоминании терминологически значимого слова (т. е. слова, которому мы даем русский эквивалент и придерживаемся его на протяжении всей книги) оно приводится в скобках по-французски. В дальнейшем французские эквиваленты приводятся в тех случаях, когда термин, имеющий устойчивый эквивалент, почему-либо переводится необычным, не объясненным в комментариях образом. В некоторых случаях французские эквиваленты даются и окказионально, безотносительно к терминологически выдерживаемым словам.
Для начала несколько замечаний о лингвистических трудностях, не являющихся специфическими для перевода именно данной книги. Вся она целиком связана с языковой проблематикой, и потому при ее переводе неизбежно возникают проблемы, обычные в тех случаях, когда языки оригинала и перевода имеют различное количество опорных терминов для обозначения языковой деятельности (так, во французском таких терминов три (langue/langage/parole), а в русском — два (язык/речь)). Больше всего трудностей возникало с французским "langage". При переводе соссюровской концептуальной трехчленки из "Курса общей лингвистики" (langue, langage, parole) langage по-русски принято передавать как "речевая деятельность". Однако при переводе данной работы этот эквивалент подходит лишь в редких случаях. Не помогают, а порой даже вводят в заблуждение, и французско-русские словари, где первым и главным значением langage объявляется "речь"... Если переводить langage как "речь" (что нередко делают авторы работе Деррида), то в большинстве контекстов получается бессмыслица ("инфляция речи", "речь как философская проблема" и др.). Поэтому хочется сказать переводчикам, особенно молодым: глядя в словарь, не верьте глазам своим! Ведь французское "langage" — это самое общее и абстрактное слово среди всех, имеющих отношение к языковой деятельности (и языковой способности), подобно русскому слову "язык"; стало быть, перевод его на русский язык как "речь" заведомо сужает смысл, иногда психологизирует его.
Этот термин имеет свою особую судьбу В нынешнем своем звучании он существует во французской философии примерно 30 лет — примерно столько же, сколько и сама книга "О Грамматологии". В русском языке он остается практически непереводимым и лишь транслитерируемым. Во Франции в 50-е годы его употребляли только в значении "публичное выступление". В 60-е годы это слово стало быстро превращаться в модный термин, который постепенно вытеснил и "текст", и "теорию", и стилистически окрашенную речь и др., так что уже в начале 70-х годов это слово становится симптомом стушевывания жанровых границ. Прежде дискурс был языком, которому доступна реальность, который притязает как-то ей соответствовать; дискурс в сочетаниях faire un discours еще притязал на соотнесенность с логосом, тогда как в современном дискурсе эти смыслы принципиально отсутствуют. Ныне это слово может значить почти все что угодно: терминологическую четкость оно имеет, пожалуй, лишь в социолингвистическом направлении analyse du discours, выясняющем определенные социальные закономерности функционирования текстов в обществе. В русском языке иногда пытаются различать дискурс (американоязычная версия по-русски предполагает ударение на первый слог) и дискурс (франкоязычная версия с ударением на второй слог) в значениях соответственно "сверхфразовое единство" или "социально-упорядоченный механизм порождения речи", однако такое разведение, воспринимаемое лишь на слух, не может быть последовательным и продуктивным. Но сейчас нам забавно вспоминать об исторической недавности ныне столь привычного дискурса: во всяком случае, ранний Дёр-ряда, вопреки всем позднее закрепившимся смыслам, называет дискурсом "живое осознанное представление текста в опыте пишущих и читающих".
Приводить цитаты из существующих в русском переводе произведений (Соссюра, Гегеля или Руссо) не представлялось возможным: не потому, что тот или иной перевод был "неправильным", а потому, что Деррида читает этих авторов "по-своему". Так, в одном из значимых мест в Соссюре русский переводчик развивает те ассоциации, которые вытекают из понимания mot как "речи", а Деррида — из понимания mot как "слова" (например, он говорит далее о графическом и устном слове как различных "атомарных единицах", что применительно к mot как "речи" заведомо исключено). Или пример с supplement Руссо: в русских переводах это слово либо переводится как "замена", либо просто исчезает как единое слово-термин, что входит в противоречие с мощной нагрузкой этого термина у Деррида. Приводить соответствующие русские цитаты, каждый раз указывая, что и почему было нами в них изменено, значило бы непомерно утяжелять изложение. Поэтому общий принцип отношения к цитатам был такой: мы старались сохранить в них то, на что можно было опереться, не указывая каждый раз разночтений и потому не давая ссылок.
Указания на цитируемые работы давались в той сокращенной форме, в какой они присутствуют у Деррида: так, применительно к Руссо это могут быть соответственно "Опыт" ("Опыт о происхождении языков, а также о мелодии и музыкальном подражании"), "Эмиль" ( "Эмиль, или О воспитании"), "Рассуждение" ("Рассуждение о том, способствовало ли возрождение наук и искусств улучшению нравов"), "Второе рассуждение" ("Рассуждение о происхождении и основаниях неравенства между людьми"), "Викарий" или иногда "Символ веры" ("Символ веры савойского викария"), "Прогулки" ("Прогулки одинокого мечтателя") и др. При этом в цитатах, приводимых внутри основного текста книги, название произведений и справочные сведения даются по-русски, а в постраничных сносках — на иностранных языках, хотя речь идет в обоих случаях об одних и тех же изданиях, которыми пользуется Деррида.
Трудности с переводом "О грамматологии" начинаются с самого первого слова. Так, уже в восприятии главного понятия всей книги — "письмо" — русскоязычный читатель будет заведомо лишен некоторых важных смыслов французского эквивалента. Так, если для француза ecriture — это И письмо, и письменность, и писание (священное), то библейские ассоциации в русском "письме" начисто отсутствуют, а культурно-исторические присутствуют лишь при обсуждении различных типов письменной графики.
Для перевода французского ecriture иногда предлагается у нас слово "письменность". Однако это решение неприемлемо, причем по целому ряду причин. Среди них: 1) потеря общего концептуального контекста:
"письмо" у Деррида соседствует с "письмом" у Барта или Делеза; где конкретно-исторические виды "письменности" вообще не подразумеваются; 2) невозможность сохранить за словом ecriture (в случае перевода его как "письменность") единый русский термин и соответственно раздробление его на "письмо" в философском смысле (общий принцип артикуляции содержаний) и "письменность" в культурно-историческом смысле; 3) невозможность связать композиционно-значимые эпизоды текста с главной темой книги: это "урок письма", "сцена письма" — но, разумеется, не "письменности"; 4) тесная и постоянно подразумеваемая связь "чтения" и "письма" как процедур постмодернистского обращения со словом; 5) орфоэпические критерии: предпочтение отдавалось более короткому слову, особенно в тех случаях, когда необходимо вводить и однокоренные слова, отягощенные приставками (прото-письмо), и др. В тексте "О грамматологии" есть несколько случаев, когда слово "письменность" было бы уместнее, но как и всегда, разовые предпочтения не могут быть основанием для общего выбора термина.
Термин "archi-ecriture" у нас, как правило, переводится "архи-письмо". Однако в русском языке (как, впрочем, и в современном французском) значения единого греческого "архэ" разошлись, и в результате "архи" ("самый", "главенствующий") и "архе" ("начальный", "древний") стали разными словами. Стало быть, писать "архи" — при передаче хода мысли, отступающей на свои следы, или же сдвига от просто "письма" к "archi-ecriture" — было бы неуместно, и мы решили остановиться на более нейтральном варианте "прото-письмо"1. Возникает впечатление, что Деррида часто играет этимологическими смешениями значений "архи" (командный) и "архе" (начальный), но мы не следуем этой игре. Кстати сказать, некоторые русские исследователи, почувствовав неуместность "архи-письма", иногда пишут "архЕписьмо" (это обоснованно по смыслу, но неуклюже в языковом отношении: так же неуместно выглядело бы, например, написание "архИологический" из сколь угодно ярких контекстно-ассоциативных побуждений).
Этот термин, опору всей де конструкции, у нас теперь часто вообще не переводят: либо транслитерируют русскими буквами, либо просто пишут латиницей. И это естественный соблазн, поскольку определить разницу между обычным difference и необычным differAnce можно только на письме. Однако мы решили подкрепить зрительное различие слуховым и предложили свой вариант: различие, различение (difference), и различАние (differance). Этот последний термин передает смысловую динамику дерридианского неографизма (хотя Деррида любит подчеркивать, что самой антиномии активности и пассивности у него нет, динамика ему все равно ближе). Чтобы время от времени напоминать читателю о конкретном содержании этого термина, мы иногда приводили его полную смысловую развертку: "различАние как отстранение-отсрочивание" (т. е. откладывание в пространстве и промедление во времени).
Русские переводчики немало мучились над переводом слова "differance"; среди предложенных вариантов есть и различие-разлиШие, и различение- разлУчение, и просто различие-различЕние (последний вариант был бы совсем не плох, если бы не стертая семантика слова "различение": слово "differAnce" необычно и потому обязано резко выделяться в тексте), так что в наших переводческих страданиях мы не одиноки!
— разделение, расчленение, рассосредоточение, расположение в пространстве. Через смысловую близость с "промежутком", "интервалом" устанавливается связь между пространственными и временными значениями: в этом смысле "разбивка" часто выступает как своего рода условие любых операций с пространством, а также со(рас)членения пространства со временем, подкрепляя этим пространственно-временной смысл differAnce. В русских работах о Деррида иногда используется латинизм "спасиализация". Однако у Деррида термин spacialisation, в отличие от espacement, встречается редко; мы переводим его "опространствливание" (а соответственно spacialite — "пространственность").
1 Кстати сказать, элемент "archi" встречается еще в целом ряде французских терминов, и во всех этих случаях он переводится нами как "прото"- (прото-синтез, прото-след, прото-насилие). Почти синонимичны всем этим понятиям с "archi" те же самые понятия с "originaire" (у нас соответственно первосинтез, первослед, первонасилие). Эти пары варьирующихся понятий (прото-след и первослед; прото-синтез и первосинтез; прото-наличие и первонасилпе) не имеют в оригинале четких смысловых различий. По-видимому, возникновение параллельных схем терминообразования обусловлено языковыми истоками: в одном случае греческим, в другом - немецким (так, французские термины с originaire возникают нередко при переводе немецкого Ur-). В любом случае читатель может быть спокоен: мы последовательно переводили (archi-) как "прото-", a originaire - как "перво-".
В подавляющем большинстве контекстов употребления слова espacement в "О грамматологии" значение артикуляции, расчленения пространства безусловно преобладает над значением пространственной вместимости. Так, разбивка — это синоним пунктуации (пауза, пробел, интервал); это природное и культурное явление (тропинки в тропиках; разделение на слова при письме); хотя, разумеется, невма предполагает особую вокализацию без разбивки, все равно уже в пении действует интервал, этот "суровый закон разбивки", а язык тем более требует разбивки и размещения в пространстве: он просто обречен на разбивку, поскольку людское рассеяние никогда не преодолевается; благодаря разбивке в наличие внедряется интервал и происходит расчленение на представление и представляющее; разбивка — это артикуляция образов, которая касается пространства в живописи и времени в музыке; разбивка — это пауза между желанием и наслаждением и т. д.
Главные варианты перевода этого термина — членораздельность, артикуляция, реже: расчленение, сочленение, узел. В языке, например, дело идет о "членораздельной" речи, но когда имеется в виду развитие языка, можно сказать, что тут напевная интонация сменяется "артикуляцией"2.
Знаменитый термин, взятый Деррида у Руссо. В русских переводах Руссо на его месте, как уже отмечалось, стоит либо слово "замена", либо ничего не стоит, поскольку оно не было терминологическим ни для Руссо, ни — естественно - для его русских переводчиков. У Деррида оно может означать настолько разные вещи, что оказывается фактически непереводимым. С одной стороны, оно обозначает интимный опыт Руссо, связанный с мастурбацией (так, в "Исповеди" Руссо говорит о dangereux supplement, т. е. о грехе и опасности этой практики, причем эта фраза становится заглавием важного раздела в "О грамматологии"). С другой стороны, оно обозначает у Деррида особую логику, неподвластную логике исключенного третьего. Найти такое слово, которое годилось бы и для обозначения интимного опыта, и для предельных обобщений в логике "нетождества", практически невозможно. В общем смысле под supplement Руссо имеет в виду разнообразные процессы, связанные с переходом от природы к культуре, от доязыкового состояния — к языку или, вообще, с таким агрессивным вторжением извне, которое нарушает изначальную полноту и безмятежное тождество природы. Однако логика самого Деррида иная: природная полнота и чистота — это миф, а то, что кажется "вторгающимся извне", на самом деле изначально присутствует в природе (у Деррида это относится не только к природе, но и к любым процессам в человеческом мире).
2 Большие трудности возникали из-за отсутствия в русском философском языке традиции перевода феноменологических терминов; эта традиция только сейчас начинает вырабатываться. В данном случае дело осложнялось дополнительным культурным и концептуальным преломлением: речь идет о немецкой феноменологии в ее французской интерпретации. Однако даже в тех случаях, когда определенная традиция перевода имелась в культуре, это подчас ничем не могло помочь ни нам, ни читателю. Как известно, "О грамматологии" - это текст о других текстах, прежде всего - Руссо. Казалось бы, Руссо — это не французская феноменология: он уже успел прочно войти в русскую культуру, и стало быть, нам есть на что опереться. Однако применительно к тому, что Деррида считает важным в Руссо, чтение этого автора по-русски оказывается бесполезным, поскольку то, что было важно для Деррида, не тематизировалось автором и не сохранялось переводчиками.
В списке вариантов терминов supplement и supplementarite, предложенных переводчиками и исследователями Деррида, чаще других встречаются следующие:
— дополнение, дополнительность: возникающая при этом ассоциация с "принципом дополнительности" Нильса Бора либо неуместна, либо ограниченно уместна; к тому же тут часто путают complement, complementaire" — (это ближе к боровской дополнительности) и supplement, supplementaire, что далеко не одно и то же[xv][15]3;
— прибавка, прибавочность (неуместные политэкономические ассоциации),
— добавка — слишком конкретное слово;
— приложение (слишком узкий по смыслу термин).
За неимением лучшего нам пришлось остановиться на слове "восполнение", завидуя переводчикам на те европейские языки, которые здесь могли ограничиться калькой. Это слово имеет достаточно широкое и нейтральное значение и позволяет образовать более абстрактное понятие — восполнительность — хотя и непривычное, но не нагруженное неуместными ассоциациями. Конечно, приходится сожалеть о том, что корневой элемент в этом слове — "полнота": в принципе, это не тот смысловой обертон, которого просит деконструкция. Однако тот же корень "полнота" и в русском "дополнении", и конечно, во франко-латинском sup-plement. He забудем и о том, что позиция этого слова в книге неоднозначна: у Руссо оно существует в мире наличии и полнот, но ухитряется вырваться в другой мир и другую логику.
3 Проблематику дополнительности Н. Бора применительно к деконструкции рассматривает в своей монографии "Complementarity..." А. Плотницкий.
В данном случае мы не только не отступаем от столь любимого Деррида этимологического принципа, но даже усиливаем его, обращаясь через голову существующих различий к исходному латинскому корню. В самом деле, supplement — это стержень группы однокоренных слов, смысл которых в современном французском языке отчасти разошелся:
это supplementaire, supplementarite, о которых уже шла речь, далее — suppleance, suppleant (заменитель, сменщик), а также suppleer (может означать и добавление, и замену). Контексты употребления этих слов в той или иной степени покрываются введенным нами термином "восполнение". Есть такие случаи, когда передаваемый смысл требовал бы полной развертки всех возможных замен и сдвигов (приложение, добавление, дополнение, восполнение, замена, подмена), но обычно преобладает какое-то одно значение из этого ряда.
Не забудем, что Деррида пользуется целым рядом частичных синонимов к "supplement": для них мы и зарезервируем соответственно "замену" (substituer, remplacer) и "добавку", "добавление" (ajouter, additionner).
Мы видим, что подбор эквивалентов есть столь же дело интуиции, сколь и расчета. Любое интуитивно принимаемое решение всегда может быть оспорено или подтверждено целым рядом общезначимых критериев и потому в принципе должно обсуждаться. Отсюда и своя мораль. Идеальных решений практически не бывает. Всегда можно назвать такие контексты, в которых больше подходило бы другое слово. Однако разовая уместность никогда не является основанием для выбора общего термина: выбор эквивалента, который сохраняется как терминологическая единица, требует "системного подхода": учета всех смысловых контекстов употребления слова, его синтаксических и морфологических возможностей (и прежде всего способности образовывать другие слова оттого же корня), сравнительной орфоэпической простоты и пр. Сочетание интуиции с возможностью анализа делает перевод близким как науке, так и искусству.
Выбор русских эквивалентов для presence (present) потребовал долгих размышлений. В русском языке в данный момент имеют хождение два слова — "наличие" и "присутствие". Деррида подчеркивает, что французское presence — это перевод двух немецких понятий, преднамеренно сближавшихся Хайдеггером, а именно Anwesenheit (наличие вообще) и Gegenwartigkeit (наличие во временном смысле — настоящий момент)[xvi][16]4. Мы выбрали русский термин "наличие" (наличный), так как оно интуитивно кажется нам менее казенно-бюрократическим, чем "присутствие", а кроме того, легче образует составные слова. Однако есть и другие мнения: один блестящий переводчик уверял, что Деррида не любит слово "presence" именно из-за некоторых казенно-бюрократических контекстов его употребления во французском языке (но ведь мы-то переводим не на французский, а на русский). В любом случае, это лишний раз показывает, что индивидуальные вкусовые ассоциации могут резко расходиться, и потому одной интуиции при переводе недостаточно. Что касается усиленного варианта "наличного" — etant-present, то мы переводим его как "налично-настоящий" и полагаем, что это лучше, чем "сущий-присутствующий" — вариант, неизбежный для тех, кто выберет "присутствие", но решит быть терминологически последовательным.
4 Marges - de la philosophie, p. 75.
Слово "presence" — главное из "деконструируемых". На нем держатся и многие другие. Это "самоналичная речь" (parole presente a soi), самоналичие субъекта (la presence a soi du sujet), определение сознания (или субъективности) как "самоналичия cogito" (presence a soi du cogito) и др. Конечно, а soi точнее было бы переводить "перед самим собой" (но ни в коем случае не "в себе", что иногда встречается). Постараемся запомнить это: "самоналичный" (самоналичное cogito) означает нечто вроде "находящийся перед самим собой — как бы в рефлексивной позиции". Прежде чем остановиться на "наличии", позволяющем нам, по-видимому, удержать наибольшее количество смысловых контекстов, не раздробив термина, мы испытывали и другие варианты ("перед-собой-поставленность", "к-себе-повернутость" и даже "на-себя-обращенность"). И разумеется, были такие отдельные случаи, в которых "присутствие" было бы лучше "наличия" (например, интенциональность как "соприсутствие" себя и другого), но это опять же не могло быть основанием для выбора общего эквивалента.
Нередко встречались сочетания слов "наличие", "наличный" с pleine и pleinement (полный, полно): в качестве прилагательного это дало нам "полноналичный". В некоторых случаях "наличие" играло с "наличностью" — не обязательно "денежной", но имеющей накопительно-количественные характеристики. Во всех подобных случаях возможность сохранения игры смыслов (наличие/наличность) представлялась еще одним, хотя и малым, доводом в пользу "наличия", а не "присутствия".
Для Деррида (точнее для Руссо) язык - это основа, от которой протягиваются нити во все другие области. Пример такой зависимости и параллелизма — это представление (representation) языка посредством письма и представительство (representation) как делегирование полномочий в социальной структуре. В переводе "Курса общей лингвистики" Соссюра representation применительно к языку обычно переводят как "изображение" языка. Однако в тех случаях, когда на первый план выходила аналогия между языковыми и социальными процессами, мы сохраняли и применительно к изображенному на письме языку термин "представление", чтобы подчеркнуть этот важный смысловой параллелизм языкового и социального.
Переводится как "происхождение" во всех классических и традиционных контекстах (в частности, в заглавиях работ Руссо и Кондильяка и в описании их концепций). Переводится как "(перво)начало" применительно к собственной мысли Деррида, имеющей явно антигенетический смысл. Слово "(перво)начало" крепче держит абсолютный и непереходный смысл, а слово "происхождение" более явно требует дополнения. Иногда предлагается вариант "исток", но он, пожалуй, излишне конкретен и опять-таки требует дополнения: слово "исток" использовалось нами для перевода "source".
Помимо основных значений ("собственность", "свойство", "собственный смысл"), можно выделить два главных контекста употребления этого термина: "propre" в противопоставлении "figure" значит "прямой, точный" (в противопоставлении "образному"), a "propre" в противопоставлении "commun" (noms communs) подразумевает собственное имя (в противоположность имени нарицательному). Ср.: le propre du nom — собственное свойство имени; 1е sens propre n'existe pas — прямого смысла не существует.
Это семантическое поле представлено четырьмя парами понятий (однокоренных и неоднокоренных). Мы использовали следующие варианты перевода: наружа—нутрь (dehors/dedans), внутренний—внешний (interieur/exterieur), внутриположность—внеположность (interiorite/exteriorite), интериоризация-экстериоризация (interiorisation/exteriorisation). Потребность в неологизмах "наружа—нутрь" была обусловлена головокружительным использованием их в качестве существительных ("наружа в наруже наружи", "наружа подражает нутри" и т. д.), а также неоднократным их применением в сильной, независимой позиции — в заглавии разделов. Вопреки своему обыкновению мы приняли латинскую версию последней пары понятий ("интериоризация—экстериоризация") как уже достаточно привычную в русской переводной литературе.
— один из любимых глаголов Деррида. В его семантике соединяются два важных момента: агрессивное начало, разрыв с предыдущим (так хирург вскрывает полость, приступая к операции) и обреченность на осуществление, неумолимо приводящее к концу (если дирижер взмахивает палочкой, значит, симфония будет сыграна): иначе говоря, в начале действия уже содержится его конец, в рождении — смерть. Нашим главным эквивалентом было "починать" (реже - надрезать). Вот примеры с глаголом entamer: структура восполнения сводит с ума, поскольку оно не является ни наличием, ни отсутствием и починает и наше удовольствие, и нашу девственность (222); восполнительность всегда и уже починает наличие (233) и др.
Сюда же относится группа слов, обозначающих различные военные хитрости (aventure, contrebande, leurre — риск, уловки, обман) — вполне в соответствии с заявленным Деррида отношением к логоцентризму и метафизике. Слово "контрабанда" нередко используется в значении "исподтишка, скрыто, неявно" (например, Леви-Стросс описал нечто en contrabande, т. е. не отдавая себе в этом отчета). Деррида ведет себя с западной метафизикой так же, как Леви-Стросс с девочками из племени намбиквара, которых он настраивал друг против друга, чтобы выведать у них имена взрослых: Деррида обманывает метафизику, чтобы уловками выведать генеалогию ее понятий (имен), даже если она о них забыла или не хочет раскрывать свои тайны.
При переводе часто используемых Деррида слов с разрушительной семантикой мы старались выдерживать следующие эквиваленты: стирать (effacer), стушевывать (obliterer), вычеркивать (raturer, biffer). В слове "стушевывать" есть и момент забвения (забывание собственных имен,. включение их в систему классификации как механизм становления языка), и, момент "похеривания". В группе отрицательных слов dislocation переводилось как "распад"; degradation — "упадок" (понижение рангом), depravation (в основном применительно к истории, обществу, языку)—как "порча".
У Деррида переводческая работа соизмерима с работой деконструкции: вспомним, как он искал аналог деконструкции в "Письме японскому другу" и в конце концов нашел его в переводе. Всякий перевод — а не только Шиллер в переводе Жуковского — разрушителен для оригинала, однако правила в этой разрушительной работе должны быть систематически выдержаны. Текст типа "Глокая куздра штеко булданула бокра и курдячит бокренка" — это не просто выдуманный Л. Щербой пример: именно такой вид имеют промежуточные стадии работы по переводу с тех языков, которые только-только начинают расшифровываться. Иногда именно так выглядят и переводы с непроработанными в языке смысловыми единицами (диссеминация, спасиализация, де-презентация и проч.).
Среди русских переводов современной западной философской лигературы наметились две крайности: либо уход в русскую этимологию слов, что при массивном использовании делает перевод неудобочитаемым, неоправданно затрудненным для мысли, либо построение таких текстов, которые выглядят как транслитерация иностранного текста в русском алфавите. Мы стремились построить текст на русском языке, т. е. сделать перевод не только с языка на язык, но и с культуры на культуру В процессе перевода было интересно наблюдать жизнь смыслов, которая в родном языке остается незаметной. И потому одна из важных современных задач — это перевод вторгшихся в русский язык, но не переваренных им терминов (в конце концов даже абстракция вне логики — это отвлечение, аргумент — это довод, проект — замысел, анализ — разборка). В меру возможного мы пытались передавать "аудио-фоническую систему" как "устройство, позволяющее слышать звук"; "мануально-визуальное письмо" — как "письмо рукой для глаза"; "оральность" (не в психоаналитическом смысле) — как "работу голоса" и др.
Мы вовсе не призываем возрождать шишковские общества защиты словесности, поскольку иностранные слова неизбежно входят в язык; однако в связи с огромным объемом нынешних заимствований во всех сферах жизни от всех нас — носителей языка, читателей и переводчиков — требуется поддержка языка, забота о его роли, силе, концептуальном статусе (во французской культуре периодически принимаются меры для защиты от внедрения упрощенного англо-американского, и даже если результаты не соответствуют чаяниям, нужно делать в этом направлении все что можно). Пробелы в проработке тех или иных содержаний (социальных, политических, финансово-экономических, философских) мешают пользоваться родным языком, как мы сейчас видим и на собственном примере, и на примере коллег из бывших советских республик и бывших социалистических стран.
Сейчас нам важно осмыслить перевод как значимую культурную деятельность, как развитие русского философского языка, а не как область откровений для избранных. Иначе говоря, требуется разрабатывать не столько "поэтику" перевода, сколько "науку о переводе", о его трудностях и закономерностях. Если бы каждый переводчик поделился результатами своего труда с читателями и коллегами, дал себе и им отчет в том, почему он выбрал одни термины и отверг другие, которые тоже продумывал, это позволило бы сделать наши переводы более осмысленными. Перевод слов и перевод мыслей — не одно и то же: требуется не только находить слова, но и сохранять и определять понятия, даже если это определение в принципе уходит в бесконечность.
Возиться с переводом приходится долго, часто на свой страх и риск. Никто из нас никогда не знает, какие эквиваленты (иногда — неологизмы) закрепятся в языке, какие будут забыты или заменены другими словами. Но в любом случае последовательная проработка своего варианта становится честной проверкой шансов и возможностей того или иного элемента, той или иной составляющей русского философского языка. И потому любой публикуемый перевод должен быть "шедевром" — не "лучшим на все времена" (в переводе такого просто не бывает), а тем, что стало к данному моменту "лучшим образцом моей работы, который я предъявляю в гильдию, коллегам по ремеслу" (chef-d'oeuvre в его средневековом понимании).
И последнее. Ни один перевод никогда не бывает совершенным, и ни один перевод никогда не переводит абсолютно все в оригинале. Весь вопрос в том, что выбрать и как удержать то, что будет выбрано. Если мы выберем десяток значимых терминов и последовательно проведем их через весь русский текст, то наш читатель не будет плавать среди неясных довербальных смыслов; он сможет работать с понятиями, выраженными в его родном языке. А потому мы ставили во главу угла передачу гибкой и сложной мысли, жертвуя, в случае необходимости, несмыслонесущими стилистическими красотами. Наверное, это сейчас важнее и для русского читателя, и для русского философского языка.
Я бы хотела выразить мою огромную благодарность Шарлю Маламуду, Маргерит Деррида, Ивону Бресу и особенно - Михаилу Леоновичу Гаспарову за неоценимую научную помощь и неизменную человеческую поддержку. Я признательна Администрации Дома наук о человеке (Париж), соответствующим отделам Министерства культуры и Министерства иностранных дел Франции, а также Посольства Франции в Москве за их участие и содействие в этой работе.
4 Источники расположены по годам, а внутри одного года - по алфавиту названий книг в перечне работ Деррида и фамилий авторов - внутри общего библиографического списка.
L'origine de la geometric de Husserl. Paris, Presse univ. de France, 1962.
La voix et le phenomene. Introduction au probleme du signe dans la phenomenologie de Husserl. Paris, Presse univ. de France, 1967.
L'ecriture et la difference. Paris, Seuil, 1967.
De la grammatologie. Paris, Minuit, 1967.
La dissemination. Paris, Seuil, 1972.
Marges - de la philosophie. Paris, Minuit, 1972.
Positions. Paris, Minuit, 1972.
Glas. Paris, Galilee, 1974.
L'archeologie du frivole. Lire Condillac. Paris, Denoel-Gontier, 1976.
Eperons. Les styles de Nietzsche. Paris, Flammarion, 1978.
La verite en peinture. Paris, Flammarion, 1978.
La cane postale: De Socrate a Freud et au-dela. Paris, Aubier-Flammarion, 1980.
D'un ton apocalyptique adopte naguere en philosophie. Paris, Galilee, 1983.
Otobiographies. L'enseignement de Nietzsche et la politique du nom propre. Paris, Galilee, 1984.
Parages. Paris, Galilee, 1986.
Schibboleth - pour Paul Celan. Paris, Galilee, 1986.
De 1'esprit Heidegger et la question. Paris, Galilee, 1987.
Psyche: Invention de 1'autre. Paris, Galilee, 1987.
Ulysse gramophone. Deux mots pour Joyce. Paris, Galilee, 1987.
Memoires pour Paul de Man. Paris, Galilee, 1988.
Signeponge. Paris, Seuil, 1988.
Du droit a la philosophie. Paris, Galilee, 1990.
Le probleme de la genese dans la philosophie de Husserl. Paris, Presse univ. de France, 1990.
Limited Inc. Evanston, Northwestern University Press, франц. изд. : Paris, Galilee, 1990.
Donner le temps. I. La fausse monnaie. Paris, Galilee, 1991.
L'autre cap. Paris, Minuit, 1991.
Points de suspension. Entretiens. Pres. par E. Weber. Paris, Galilee, 1992.
Khora. Paris, Galilee, 1993.
Passions. Paris, Galilee, 1993.
Saufle nom. Paris, Galilee, 1993.
Spectres de Marx. L'Etat de la dette? Le travail du deuil et la nouvelle Internationale. Paris, Galilee, 1993.
Force de loi. Paris, Galilee, 1994.
Politiques de 1'amitie. Paris, Galilee, 1994.
Mal d'archive: une impression freudienne. Paris, Galilee, 1995.
Apories. Mourir — s'attendre aux "limites de la verite". Paris, Galilee, 1996,
Le monolinguisme de 1'autre. Paris, Galilee, 1996.
Resistances - de la psychanalyse. Paris, Galilee, 1996.
Adieu - a Emmanuel Levinas. Paris, Galilee, 1997.
Cosmopolites de tous les pays, encore un effort! Paris, Galilee, 1997.
De 1'hospitalite (A. Dufourmantelle invite J. D. a repondre). Paris, Calmann-Levy, 1997.
Demeure. Maurice Blanchot. Paris, Galilee, 1998.
Donner la mort. Paris, Galilee, 1999.
Оu commence et comment Unit un corps enseignant / Politiques de la philosophie. Paris, Grasset, 1976, p. 55-98.
Les antinomies de la discipline philosophique. Lettre preface / La greve des philosophes. Ecole et philosophie. Paris, Osiris, 1986, p. 9—31.
"Y a-t-il une langue philosophique?"//Autrement, № 102, 1988.
L'autre nom du College // Rue Descartes 7: Logiques de 1'ethique. Paris, Albin Michel, 1993, p. 9-28.
Foi et savoir. Les deux sources de la "religion" aux limites de la simple raison / La religion. Seminaire de Capri sous la-dir. de J. Derrida et G. Vattimo. Paris, Seuil, 1996.
Derrida with his replies // Revue intemationale de philosophie. № 3, 1998.
Шпоры: стили Ницше. Пер. А. Гараджи // Философские науки. 1991. № 3-4.
Письмо японскому другу// Вопросы философии. 1992. № 4,
Жак Деррида в Москве: деконструкция путешествия. М., Ad Marginem, 1993.
Э. Гуссерль. Начало геометрии. Введение Жака Деррида. Пер. В. Маяцкого / М., Ad Marginem, 1996.
Позиции. Пер. В. Бибихина. Киев, 1996.
Эссе об имени (Страсти, Кроме имени. Хора). Пер. Н. Шматко. СПб., Алетейя,1998.
Соссюр Ф. де. Курс общей лингвистики. Пер. Сухотина А. М., переработанный Холодовичем А. А. / Труды по языкознанию. М., Прогресс, 1977.
Руссо Ж.-Ж. Опыт о происхождении языков, а также о мелодии и музыкальном подражании. Пер. Е. М. Лысенко /
Руссо Ж. -Ж. Избранные сочинения. I, M., Госуд. Изд-во художественной литературы, 1961.
Руссо Ж.-Ж. Избранные сочинения в трех томах. М., ГИХЛ, 1961[xviii][18]5.
Finas L., Kofman S., Laporte R., Rey J.-M. Ecaits. Quatre essais a propos de Jacques Derrida. Paris, Fayard, 1973.
5 Еще раз напоминаем, что мы приводим построчные ссылки на те издания оригиналов, которыми пользуется Деррида, а не на какие-либо русские переводы.
Jacques Derrida // L'Arc / Ed. С. Clement. 1973. № 54.Les fins de I'homme. A partir du travail de Jacques Derrida / Eds. Lacoue-Labanhe Ph., Nancy J.-L. Paris, Galilee, 1981.Culler J. On Deconstruction. Theory and Criticism after Structuralism. Ithaca, N. Y, Cornell University Press, 1982.Ryan M. Marxism and deconstruction. A critical articulation. Baltimore, London. The Johns Hopkins University Press, 1982.Displacement. Derrida and after/Ed. KrupnickM., Indiana University Press, 1983.Norris C. The deconstructive Turn. London, Routledge, 1983.Fekete J. The Structural Allegory: Reconstructive Encounters with the New French Thought. Minneapolis, 1984.Kofman S. Lectures de Derrida. Paris, 1984.Magliola R. Derrida on the Mend. Indiana, Purdue Research Foundation, 1984.Taking Chances. Derrida, Psychoanalysis and Literature / Eds. Smith J., Kerrigan W. The Johns Hopkins University Press, 1984.Stalen H. Wittgenstein and Derrida. Nebraska University Press, 1984.Hermeneutics and Deconstruction / Eds. Ihde D., Silverman H. N. Y. State University Press, 1985.Marx after Derrida // Diacritics, a review of contemporary criticism / Ed. S. P. Mohanty, winter 1985.Megill A. Prophets of Extremely Nietzsche, Heidegger, Foucault, Derrida. California University Press, 1985.Gasche R. The Tain of the Mirror. Derrida and the Philosophy of Reflection. Cambr. Mass., London, 1986.Harvey I. E. Derrida and the Economy of Difference. Indiana University Press, 1986.
Llewelyn J. Derrida on the Threshold of Sense. Macmillan, 1986.Melville S. Philosophy besides Itself: On Deconstruction and Modernism. Minneapolis, 1986.The Philosophy of Jacques Derrida // The Journal of the British Society for Phenomenology. 1986. Vol. 17. № 3.
Deconstruction and Philosophy / Ed. J. Sallis. Chicago, London, 1987.Hermeneutics and Deconstruction: Gadamer and Derrida Dialogue. Univ. of Notre Dame Press, 1987.Norris C. Derrida. London, Fontana Press, 1987.Derrida// Confrontation. 1988. Cahiers 19.Strozier R. M. Saussure, Derrida and the metaphysics of subjectivity De Gruyter, 1988.
Derrida and Deconstruction / Ed. H. J. Silverman. N. Y, London, Routledge, 1989.Dialogue and Deconstruction. The Gadamer-Derrida Encounter. N. Y. State University Press, 1989.
Redrawing the lines. Analytic Philosophy, Deconstruction, and Literary Theory. Minneapolis, 1989.
Derrida // Revue phi/osophique de la France et de I'etranger / Ed. C. Malabou. Paris. 1990. №2.
Forrester J. The seductions of Psychoanalysis. Freud, Lacan and Derrida. Cambr. University Press, 1990.
Bennington G., Derrida J. Jacques Derrida. Paris, Seuil, 1991.
Jacques Derrida. La deconstmction de la philosophie // Magazine litteraire.Mars 1991. №286.
Schultz. W. Jacques Derrida: an Annotated Primary and Secondary Bibliography N.Y.-London,1992.
Gasche R. Inventions of Difference. On Jacques Derrida. Cambr. (Mass.), London, Harvard University Press, 1994.
Plotnitsky A. Complementarity: Antiepistemology after Bohr and Derrida. Durham; London; Duke University Press, 1994.
Le passage des frontieres. Autour du travail de Jacques Derrida. Paris, Galilee, 1994.Steinmetz R. Les styles de Derrida. Bruxelles, De Boeck, 1994.
Zima P. La deconstmction. Une critique. Paris, 1994.
Farrel F. B. Subjectivity, Realism and Postmodernism. Cambridge University Press, 1996.
Deconstruction in a Nutshell. A Conversation with Jacques Derrida / Ed. J. D. Caputo. Fordham University Press, 1997.
Norris C. Against Relativism. Philosophy of Science, Deconstmction and Critical Theory. B. Blackwell, 1997.
Siscar M. Jacques Derrida. Rhetorique et philosophie. Paris, Harmattan, 1998.
Ferrie C. Pourquoi lire Derrida? Essai d'interpretation de I'hermeneutique de Jacques Derrida. Paris, Ed. Kime, 1998.
L'ammal autobiographlque. Autour de Jacques Derrida. Paris, Galilee, 1999 (Actes du colloque tenu a Cerisy-la-SalleJuillet 1997).
C.Malabou et J.Derrida. La contre-allee. Ed. La Quinzaine litteraire-Louis Vuitton,1999.
Sollers Ph. "Un pas sur la lune" // Tel quel. № 39. Automne 1969.
Meschonnic H. L'ecriture de Derrida / Le signe et le poeme. Paris, Gallimard, 1975, p.401-492.
Spivak G. C. Translator' Preface / Derrida J. Of Grammatology. Baltimore, 1976, p. IX-XC.
Culler J. Jacques Derrida / Structuralism and Since: from Levi-Strauss to Derrida / Ed. J. L. Sturrock, 1979.
Descombes V. Le meme et 1'autre. Quarante-cinq ans de philosophie francaise (1933-1978). Paris, Minuit, 1979.
De Man P. Blindness and Insight. Essays in the Rhetoric of Contemporary Criticism. 1971, 1983 // Theory and History of Literature, vol. 7 (cf. p. 102-142: The Rhetoric of Blindness: Jacques Derrida's Reading of Rousseau). New Haven, 1983.
Agamben G. Pardes. L'ecriture de la puissance // Derrida. Revue philosophique de la France el de I'elranger. Presseuniv. de France. № 2. 1990, p. 131-145.
Bernei R. Derrida et la voix de son maitre // Derrida. Revue phiiosophique de la France et de I'elranger. Presse univ. de France. № 2. 1990, p. 147-166.
Haar M. Lejeu de Nietzsche dans Derrida // Derrida. Revue philosophique de la France el de I'elranger. Presse univ. de France. № 2. 1990, p. 205—227.
Nancy J.-L. Sens elliptique // Derrida. Revue philosophic/He de la France et de l'etranger. Presse univ. de France. № 2. 1990, p. 325-347.
Автономова H. С. Философские проблемы структурного анализа в гуманитарных науках. M., Наука, 1977, 158-178.
Автономова H. С. Язык и эпистемология в концепции Деррида // Критический анализ методов исследований в современной западной философии. Москва, ИФАН, 1986, с. 63-82.
Филиппов Л. И. Грамматология Ж. Деррида // Вопросы философии. 1978. № 1.
Гараджа А. В. Критика метафизики в неоструктурализме (Деррида). M., 1989.
Вайнштейн О. Б. Деррида и Платон: деконструкция логоса //Arbor Mundi. 1992. № 1, с. 50-72.
Рорти Р. От иронической теории к приватным аллюзиям: Деррида / Случайность. Ирония. Солидарность. M., Русское феноменологическое общество, 1996, с.160-179.
Соколов Б. Г. Маргинальный дискурс Деррида. СПб., 1996.
Ильин И. Постструктурализм, деконструктивизм, постмодернизм. M., "Интрада", 1996 (с. 10-50).
Наталия Автономова, 1999 г.
В первой части этой книги, "Письмо до письма"1, дается общий очерк некоторой теоретической схемы (матрицы). Здесь намечаются исторические вехи и предлагаются критические понятия.
Они подвергаются проверке во второй части — "Природа, культура, письмо". Это - проверка на примере, хотя, строго говоря, само понятие примера здесь неприменимо. Чтобы обосновать наш выбор и показать необходимость того, что ради удобства мы называем примером, нам приходилось действовать терпеливо и неспешно. Речь идет о чтении того, что можно было бы назвать "эпохой" Руссо. Точнее, это лишь подступ к чтению: потребности анализа, сложность проблем и сама суть нашего замысла позволяют нам ограничиться небольшим и малоизвестным текстом под заглавием "Опыт о происхождении (origine) языков"*. Мы должны будем объяснить, почему этому тексту уделяется такое важное место. Наше чтение останется незавершенным и по другой причине: оно будет не демонстрацией нового метода, но скорее попыткой выработать, несмотря на все возникающие при этом трудности, сами проблемы критического чтения, тесно связанные, в свою очередь, с главным замыслом нашего очерка. Наше толкование текста Руссо непосредственно зависит от тех рискованных соображений, которые мы выдвигаем в первой части. Требуется, к примеру, чтобы при этом чтении можно было отвлечься (хотя бы в основном) от традиционных категорий истории, т. е. истории идей и истории литературы, но прежде всего истории философии.
А в остальном нам, конечно же, приходилось соблюдать традиционные нормы или по крайней мере стремиться к этому За словом "эпоха" мы видели и структурный образ, и историческую целостность, хотя значение этого слова и не исчерпывается этими двумя определениями. Тем самым наше внимание было сосредоточено на этих двух важнейших моментах, которые мы стремились взаимоувязать, настойчиво обращаясь при этом к вопросу о тексте, о его историческом статусе, о его собственном времени и пространстве. Вся эта минувшая эпоха была устроена как текст — в том смысле слова, который нам еще предстоит определить. А стало быть, она поддается нашему чтению, обладает значимостью и действенностью модели, прерывает линейное время и временную линию. Именно это мы и стремились показать, откликаясь на руссоистские декларации одного современного этнолога.
1 В ней развиваются идеи очерка, опубликованного в журнале "Critique" (decembre 1965 -janvier 1966). Поводом для его написания послужили три важные публикации: М. V.-David, "Le debat sur les ecritures et l’hieroglyphe aux XVIIe et XVIIle siecles" (1965) (DE); A. Leroi-Gourhan, "Le geste et la parole" (1965) (GP); "L'ecriture et la psychologie des peuples" (Actes d'un colloque (1963) (EP).
* Способы цитирования и ссылок объяснены во вступительной статье. Подстрочные примечания со звездочкой, равно как и большинство вставок в квадратных скобках, принадлежат переводчику, нумерованные подстрочные примечания - Деррида.
* Редкое греч. слово; здесь в значении "эпиграф" (примеч. пер.).
1. 1. Тот, кто воссияет в науке письма, воссияет, подобно солнцу.
Писец (ЕР, р. 87)
О, Шамаш (бог солнца), своим светом ты озираешь весь мир как клинопись.
Ibid.
2. Эти три вида письма точно соответствуют трем различным состояниям людей, образующих народ. Изображение предметов подобает дикарям, знаки слов и высказываний — варварам, буквенное письмо - цивилизованным народам.
Ж.-Ж.Руссо. "Опыт о происхождении языков "
3. Буквенное письмо в себе и для себя наиболее разумно.
Гегель. "Энциклопедия "
Предназначение этого тройного экзерга не только в том, чтобы привлечь внимание к этноцентризму, который везде и всегда управлял понятием письма. Или же к тому, что мы назовем логоцентризмом. Метафизика фонетического письма (например, буквенного) по сути своей была - по загадочным, но важным причинам, непонятным с позиций простого исторического релятивизма, — самым первым и самым мощным этноцентризмом, который ныне навязывает себя всему миру и управляет в рамках единого порядка:
1) понятием письма - в мире, где выработка фонетического письма сопряжена с сокрытием собственной истории письма как такового;
2) историей метафизики, которая, несмотря на все различие подходов — от Платона до Гегеля (включая даже Лейбница) и даже от досократиков до Хайдеггера, — всегда видела (перво)начало истины как таковой в логосе. История истины, история истинности истины всегда была — за исключением одной метафорической уловки, которую нам нужно будет учесть, — принижением письма, его вытеснением за пределы "полной" речи;
3) понятием науки или научности науки, которое всегда относили к области логики; понятие это всегда было философским, хотя научная практика неустанно оспаривала империализм логоса, с самого начала и все настойчивее обращая внимание, например, на нефонетическое письмо. Ясно, что такое ниспровержение никогда не вырывалось за рамки системы высказываний, внутри которой сложились и проект науки, и условности любого нефонетического обозначения1. Иначе и быть не могло. Правда, в нашу эпоху оказывается, что в тот самый момент, когда фонетическое письмо — историческое начало и структурная возможность философии как науки, условие эпистемы - распространяется на всю мировую культуру2, оно уже не отвечает запросам науки, ее последним достижениям. Это несоответствие изначально побуждало к движению. Однако лишь теперь оно может проявиться как таковое, а мы можем вплотную им заняться, не пытаясь переводить эту новизну в такие обобщающие понятия, как изменение, объяснение, накопление, революция или традиция. Значимость этих понятий ограничена системой, распадающейся на наших глазах: они характеризуют различные стили исторического движения, которое имеет смысл — как, впрочем, и само понятие истории - лишь внутри логоцентрической эпохи.
1 Ср., например, понятия "вторичной обработки" или "символизма вторичной интенции" в работе: E.Ortigues. "Le discours et le symbole", p. 62, 171. "Математическая символика — это условное письмо, письменная символика. Само выражение "математический язык" - натяжка или аналогия. В действительности алгоритм - это "характеристика", ряд письменных знаков. Выяснить его значение можно лишь посредством языка, который задает не только звучание этих знаков, но и аксиомы, определяющие их значение. В крайнем случае можно, конечно, расшифровать и неизвестные знаки, но это всегда уже предполагает некоторое знание, мысль, сформированную речью. Следовательно, математическая символика — это в любом случае результат вторичной обработки; она заведомо предполагает пользование языком и возможность четко определить все условности такого употребления. Тем не менее математический алгоритм выражает формальные законы символизации, синтаксические структуры независимо от тех или иных конкретных средств выражения". Об этих проблемах см. также: G.-G. Granger. "Pensee formelle et sciences de 1'homme", p. 38 sq. и особенно р. 43, 50 sq. ("Renversements des rapports de la langue orale et de 1'ecriture").
2 Во всех работах по истории письменности внимание уделяется проблеме введения фонетического письма в тех культурах, где оно отсутствовало. Ср., например, ЕР, р. 44 sq. или "La reforme de 1'ecriture chinoise" в "Linguistique, Recherches internationales a la lumiere du marxisme", № 7, mai-juin 1958.
Этот экзерг не только намекает на то, что наука о письме находится в плену метафоры, метафизики и теологии3, и не только указывает, что эта наука — грамматология4 — везде в мире делает решающие усилия для своего освобождения. Усилия эти неизбежно оказываются слабыми, разрозненными, едва заметными: это связано и с их смыслом, и с их обстоятельствами. Нам хотелось бы прежде всего предупредить, что, даже если наше предприятие будет необходимым и плодотворным, даже если ему посчастливится преодолеть все технические и эпистемологические препятствия, все теологические и метафизические помехи, и теперь еще его сковывающие, - все равно наука о письме, возможно, никогда не будет создана как таковая и под этим названием. Ведь она никогда не сможет определить единство своего проекта и своего объекта. Она не сможет построить свое собственное рассуждение о методе и очертить свои границы. И на это есть существенные причины: дело в том, что единство той области, к которой относятся ныне самые различные понятия науки и письма, в принципе, более или менее явно, но неизменно определяется историко-метафизической эпохой, ограниченность (cloture) которой нам уже видна. (Не будем пока говорить о ее конце.) Понятие науки и понятие письма - а тем самым и науки о письме — имеют для нас смысл лишь в том мире, где уже наличествует хотя бы какое-то представление о знаке (далее будет сказано:
где наличествует само понятие знака), а также об отношениях между речью и письмом. Это отношение — несмотря на его привилегированный статус, на его необходимость, на всю широту той области, которой оно управляло, прежде всего на Западе вот уже несколько тысячелетий, - вполне четко определено: так вот теперь оно вполне может разрушиться, изобличив свои пределы.
Быть может, неспешные размышления и тщательные разыскания вокруг всего того, что покамест называется письмом, не останавливаясь пред вратами науки о письме и не отвергая ее в порыве мракобесия, позволят ей, напротив, как можно полнее раскрыть свою позитивность; быть может, все это суть движения мысли, честной и внимательной перед лицом неминуемо настающего (a venir) мира, который уже являет себя за оградой (cloture) нашего знания. Будущее можно предчувствовать лишь как некую абсолютную опасность. Ведь оно полностью порывает со сложившимися нормами, и потому оно может явить себя, показать себя лишь в чудовищном облике. Этот настающий мир, который поколеблет значимость знака, речи и письма, этот мир, к которому уже сейчас тяготеет наше предбудущее (futur anterieur), еще не создал себе экзергов.
3 Мы имеем здесь в виду не только те "теологические предрассудки", которые в тот или иной момент, в том или ином месте исказили или даже подавили теорию письменного знака в XVII и XVIII вв. Далее мы будем говорить об этом в связи с книгой М.-В.Давид. Эти предрассудки суть лишь наиболее яркое и наиболее четкое, исторически определенное проявление некоей предпосылки, которая была устойчивым, существенным элементом и составной частью истории Запада, а значит, и всей метафизики, даже если она считает себя атеистической. 4 Грамматология: "Рассуждение о буквах, алфавите, делении на слоги, чтении и письме" (Littre). Насколько нам известно, в наши дни это слово было использовано для обозначения проекта современной науки лишь в работе: I. J.Gelb. "A Study of Writing: The Foundations of Grammatology", 1952 (в переиздании 1963 г. подзаголовок был снят). Несмотря на упрощенные систематизации и спорные гипотезы относительно моногенеза или полигенеза различных видов письма, эта книга вполне соответствует традиционным критериям истории письменности.
Сократ, который не пишет. Ницше
Проблема языка, как бы ее ни понимать, никогда не была такой, как все. Но сегодня, как никогда, она как таковая заполонила собою весь мировой горизонт самых различных исследований и самых разнородных (по цели, методу, идеологии) речей. Свидетельство этому -обесценение самого слова "язык" (langage), доверие к которому изобличает небрежность словаря, желание соблазнить по дешевке, пассивное следование за модой, авангардистское сознание, за которым скрывается невежество. Эта инфляция знака "язык" есть инфляция знака как такового, инфляция как таковая, абсолютная инфляция. Однако при этом она сама есть знак, прямой или косвенный, а кризис есть симптом. Он как бы невольно указывает на то, что наша историко-метафизическая эпоха должна определить целостность своего проблемного горизонта именно через язык. И не только потому, что все отнятое желанием у языковой игры вновь вступает в игру, но и потому, что сама жизнь языка при этом оказывается в опасности и он — бессильный, одинокий в безбрежных просторах, вновь брошенный в свою конечность как раз в тот момент, когда его границы начинают расплываться, — теряет уверенность в себе, лишаясь той поддержки, которую прежде дарило ему окаймляющее его и выходящее за его пределы бесконечное означаемое.
И вот, в результате медленного, еле ощутимого, но неуклонного движения все то, что уже в течение по крайней мере двадцати столетий собиралось и наконец собралось воедино под именем языка (langage), ныне начинает менять свое пристанище и получает имя письма. В силу этой еле уловимой необходимости понятие письма как будто уже начинает выходить за рамки языкового пространства: оно обозначает уже не частную, производную, вспомогательную форму языка вообще (языка как общения, отношения, выражения, означения, смыслообразования и проч.), оно обозначает уже не внешнюю оболочку и не зыбкое удвоение главного означающего, не означающее означающего. Таким образом, во всех смыслах этого слова можно было бы сказать, что письмо переполняет язык и выходит за его рамки. И дело тут не в том, что слово "письмо" перестало обозначать "означающее означающего"; скорее, в причудливом свете обнаружилось, что само "означающее означающего" уже перестало быть случайным удвоением, убогой вторичностью. Напротив, "означающее означающего" описывает самодвижение языка -правда, лишь в его (перво) начале, но уже и тут чувствуется, что (перво)начало это, структурированное как "означающее означающего", устраняется и самостирается в ходе собственной выработки. Означаемое здесь всегда уже функционирует как означающее. Вторичность, которую всегда считали признаком письма, на самом деле относится ко всякому означаемому как таковому — причем это происходит "всегда-уже" (toujours deja), с самого начала игры. Нет ни одного такого означаемого, которое бы ускользнуло из той игры означающих отсылок, которая образует язык, - разве что ненадолго. Возникновение письма есть возникновение игры; ныне игра обращается на саму себя, размывает те границы, из-за которых еще была надежда как-то управлять круговоротом знаков, увлекает за собой все опорные означаемые, уничтожая все плацдармы, все те укрытия, из которых можно было бы со стороны наблюдать за полем языка. В конечном счете все это означает разрушение понятия "знака" и всей его логики. И не случайно, что такой выход из берегов происходит одновременно с расширением понятия языка и размыванием его границ. Как мы увидим, это безбрежье и это размывание границ означают одно и то же, представляют собой одно и то же явление. Получается, что западное понятие языковой деятельности (langage) (все то, что связывает это понятие в целом - если отвлечься от его многозначности и от узкого и спорного противопоставления речи (parole) и языка (langue) - вообще с производством звуков и слов, с языком, голосом, слухом, дыханием, речью) оказывается ныне лишь прикрытием или маской первописьма1 - более фундаментального, нежели то письмо, которое до этого превращения казалось лишь "восполнением речи" (supplement a la parole) (Руссо). Одно из двух: либо письмо никогда не было простым "восполнением", либо нужно срочно построить новую логику такого "восполнения". Эта неотложность будет руководить нашим дальнейшим чтением Руссо.
1' Первописьмо здесь не означает хронологического первенства. Это известный спор: можно ли утверждать вслед за Мещаниновым, Марром, Лоукоткой, что письмо "предшествует фонетическому языку"? (Этот тезис содержался в первом издании "Большой Советской Энциклопедии", но затем был отвергнут Сталиным. Об этом споре см.: V. Istrine. "Langue et ecriture", в "Linguistique", op. cit., pp. 35, 60. Спор шел также вокруг положений П. ван Гиннекена [Р. van Ginneken]. См.: J. Fevrier. Histoire de 1'ecriture, Payot, 1948-1959, p. 5 sq.). Далее мы попытаемся показать, почему понятия и предпосылки этого спора вызывают у нас сомнения.
Такая маскировка - не историческая случайность, которой можно было бы радоваться или не радоваться. Она была абсолютно необходима - необходимостью, не оспоримой ни перед каким судом. Преимущество звука (phone) не есть следствие выбора, которого можно было бы избежать. Оно отвечает определенному моменту в "экономии" - "жизни", "истории" или "бытия как самосоотнесенности". "Слушать собственную речь" (s'entendre parler)* через посредство звуковой субстанции, которая дается как означающее — невнешнее, не-мирское, а следовательно, не эмпирическое и не случайное, — это система, которая непреложно господствовала в течение целой эпохи и даже породила идею мира, возникающего из различения между миром и не-миром, "нутрью" (dedans) и "наружей" (dehors), идеальным и неидеальным, всеобщим и невсеобщим, трансцендентальным и эмпирическим и т. д.2
И вот эта тенденция в пору своего неровного и неверного успеха, видимо, устремлялась - как к цели (telos) — к тому, чтобы свести письмо к его вторичной, инструментальной функции, к роли переводчика полной и полноналичной речи (parole pleine et pleinement presente) (это значит: речи, наличной для самой себя, для своего означаемого, для «другого», - все это суть условия самой темы наличия вообще), к технике на службе языка, к роли передатчика и истолкователя недоступной истолкованию изначальной речи.
Техника на службе языка: мы говорим не о сущности техники, которая была бы нам заранее знакома и могла бы помочь нам понять, например, что есть письмо в узком, исторически определенном смысле слова. Напротив, мы полагаем, что определенный тип вопрошания о (перво)начале и смысле письма предшествует определенному типу вопрошания о (перво)начале и смысле техники или по крайней мере совпадает с ним. Вот почему понятие техники никогда не сможет прояснить для нас понятие письма.
Получается, что язык (то, что называют языком) и в начале и в конце своем был лишь моментом, способом (существенным, но ограниченным), явлением, аспектом, разновидностью письма. И заставить нас забыть об этом, обмануть нас он мог, лишь пустившись в свои рискованные затеи. Впрочем, авантюра эта недолгая. Можно считать, что она совпадает с той историей, которая в течение трех тысячелетий связывала технику с логоцентрической метафизикой. И вот теперь она, кажется, начинает выдыхаться, и примером тому — смерть книжной цивилизации, о которой ныне столько говорят и которая проявляется прежде всего в судорожном разбухании библиотек. Однако эта смерть книги, несомненно, возвещает (а в некотором роде и всегда возвещала) не что иное, как смерть речи (так называемой "полной", «цельной» (pleine) речи) и новое изменение в истории письма, в истории как письме. Возвещает заранее, за несколько веков — таковы здесь масштабы; при этом необходимо учесть специфику качественно неоднородного исторического времени — ускорение здесь так быстро и своеобразно, что по ритмам прошлого ничего не вычислишь. "Смерть речи" — это здесь, конечно, метафора: прежде чем говорить об исчезновении речи, нужно задуматься о ее новой ситуации, о ее подчиненном месте в структуре, где она более не играет командной роли.
* Французский глагол "entendre" означает одновременно "слушать" и "понимать". 2 Эту проблему мы рассматриваем в "La voix et le phenomene" (PUF, 1967).
Утверждая, что понятие письма шире понятия языка и объемлет его, мы, конечно, должны исходить из какого-то определения языка и письма. Если не попытаться обосновать это определение, мы и сами попадем в лавину инфляции, о которой уже шла речь: ныне она захватила и слово "письмо", причем вовсе не случайно. В самом деле, уже давно, то тут, то там, в силу очень глубокой необходимости, проявившейся на уровне жеста и мотивов (отметить оскудение этой необходимости легко, а определить ее (перво)начало - трудно), "языком" (langage) стали называть действие, движение, мысль, рефлексию, сознание, бессознательное, опыт, аффективность и др. А теперь стали называть все это и многое другое словом "письмо". Так, этим словом обозначаются не только физические жесты буквенной, пиктографической или идеографической записи, но и вся целостность условий ее возможности; им обозначается сам лик означаемого по ту сторону лика означающего; все то, что делает возможной запись как таковую - буквенную или небуквенную, даже если в пространстве распределяется вовсе не голос: это может быть кинематография, хореография и даже "письмо" в живописи, музыке, скульптуре и др. Можно было бы также говорить и о "спортивном" и даже "военном" или "политическом" письме, подразумевая под этим приемы, господствующие ныне в этих областях. Слово "письмо", таким образом, относится не только к системе записи, которая здесь вторична, но и к самой сути и содержанию этих видов деятельности. Именно в этом смысле современный биолог говорит о письме и о про-грамме ("пред-письме") по поводу простейших информационных процессов в живой клетке. Наконец, и все поле кибернетического программирования — независимо оттого, ограничено оно в принципе или нет, - тоже выступает как поле письма. Далее, если предположить, что кибернетическая теория способна искоренить в себе все те метафизические понятия, посредством которых прежде противопоставлялись машина и человек3 (включая такие, как душа, жизнь, ценность, выбор, память), то и тогда она должна сохранить -во всяком случае, пока не обнаружится ее собственная историко-метафизическая принадлежность — понятие письма, следа, граммы или графемы. Прежде чем предстать как нечто человеческое (со всеми отличительными признаками, которые всегда приписывались человеку, и всей соответствующей системой значений) или нечто не-человеческое, грамма или графема обозначали элемент - простой, но не упрощенный (element sans simplicite). Элемент (стихия или же неразложимый атом) прото-синтеза (archi-synthese) как такового, который не поддается определению внутри системы метафизических противоположностей и, следовательно, не может быть назван опытом вообще, а тем самым и (перво)началом смысла вообще.
Нечто "всегда-уже" предвещало возникновение этой ситуации. Почему же ее начинают признавать как таковую лишь теперь, post factum? Этот вопрос можно было бы разбирать бесконечно долго. Ограничимся несколькими замечаниями, чтобы пояснить наш подход. Мы уже упоминали о теоретической математике, а математическое письмо — не важно, понимаем ли мы под ним определенную чувственно воспринимаемую графию (что предполагает уже определенную самотождественность, а значит, и идеальность формы, вследствие чего нередко употребляемое выражение "чувственно воспринимаемое означающее" оказывается по сути абсурдным), или же некий идеальный синтез означаемых, или же след операций на каком-то другом уровне, или же, в более глубоком смысле, переход от одних к другим, - в любом случае никогда не имело ничего общего с письмом фонетическим. В культурах, использующих так называемое фонетическое письмо, математика - не просто анклав. Впрочем, об этом упоминают все историки письменности: при этом они отмечают несовершенства буквенного письма, которое так долго считалось самым удобным и "самым разумным"4. Этот анклав — такое место, в котором практика научного языка изнутри и все глубже оспаривает и сам идеал фонетического письма, и скрытую за ним метафизику (метафизику как таковую), и, в частности, философскую идею эпистемы, а также идею истории, глубинно с ней связанную, хотя на определенном этапе общего пути их стали разрывать и противопоставлять. История и знание, historia и episteme, всегда и везде — а не только в области этимологии и философии — суть не что иное как обходные маневры: их цель — переприсвоение (reappropriation) наличия.
3' Как известно, Винер, например, отнес к области "семантики" слишком грубое и общее противопоставление живого и неживого, но продолжал при этом называть части машины "органами смысла", "органами движения" и др. 4 Ср., например, ЕР, р. 126,148,355 etc. Якобсон в "Essais de linguistique generale" (tr.fr., p.l 16) рассматривает этот вопрос с других позиций.
Однако и за рамками теоретической математики развитие информационных практик намного расширяет возможности "сообщения": оно перестает быть "письменным" переводом с какого-то языка, переносом означаемого, которое в целости и сохранности вполне могло бы быть передано устно. Одновременно с этим все шире распространяются звукозапись и другие средства сохранения устного языка и его функционирования в отсутствие говорящего. Это изменение вместе с теми переменами, которые произошли в этнологии и истории письменности, показывает, что фонетическое письмо, место великой метафизической, научной, технической, экономической авантюры Запада, имеет свои границы в пространстве и во времени и что эти его границы обнаруживаются как раз в тот момент, когда оно силится навязать свои законы тем областям культуры, которые до сей поры им не подчинялись. Однако эта неслучайная взаимосвязь кибернетики и "гуманитарных наук" о письме свидетельствует о перевороте еще более глубоком.
"Рациональность" (от этого слова, быть может, придется отказаться по причине, которая обнаружится в конце этой фразы), - та рациональность, которая управляет письмом в его расширенном и углубленном понимании, уже не исходит из логоса; она начинает работу деструкции (destruction): не развал, но подрыв, де-конструкцию (de-construction) всех тех значений, источником которых был логос. В особенности это касается значения истины. Все метафизические определения истины и даже то указанное Хайдеггером определение, которое выводит за пределы метафизической онто-теологии, так или иначе оказываются неотделимыми от логоса и от разума как наследника логоса, как бы мы его ни понимали — с точки зрения досократической или философической, с точки зрения бесконечного божественного разума или же антропологии, с позиций до-гегелевской или после-гегелевской эпохи. Внутри логоса никогда не прерывалась изначальная сущностная связь со звуком (phone). Показать это было бы несложно, и мы постараемся далее это сделать. Определение сущности звука — в той или иной мере неявное — было непосредственно близко к тому, что в "мысли" как логосе имеет отношение к "смыслу": вырабатывает, добывает, высказывает, "собирает" его. Если, например, для Аристотеля "звуки, произносимые голосом (ta en te fone), суть символы состояний души (pathemata tes psyches), а написанные слова - символы слов, произносимых голосом" ("Об истолковании" 1, 16а3), то, стало быть, голос, порождающий первичные символы, близок душе сущностно и непосредственно. Голос порождает первичное означающее, но сам он не является лишь одним означающим среди многих других. Он обозначает "состояние души" (etat d'ame), которое, в свою очередь, отражает или отображает (reflete ou reflechit) вещи в силу некоего естественного сходства. Между бытием и душой, вещами и эмоциями устанавливается отношение перевода или естественного означения, а между душой и логосом — отношение условной символизации. И тогда первичная условность, непосредственно связанная с порядком естественного и всеобщего означения, предстает как устная речь (langage parle). А письменная речь (langage ecrit) выступает как изображение условностей, связывающих между собою другие условности.
"Подобно письму, которое не одинаково у всех людей, не одинаковы и Слова, произносимые устно, тогда как состояния души, выражения которых суть первознаки (semeia protos), а также вещи, образами которых являются эти состояния, у всех людей одинаковы" ("Об истолковании" 1,16а. Курсив наш).
Поскольку душевные эмоции суть естественные выражения вещей, они образуют своего рода всеобщий язык, который способен самоустраняться. Это - стадия прозрачности; иногда Аристотель без всякого ущерба опускает ее5. Во всяком случае, голос ближе всего к означаемому, т. е., строго говоря, к смыслу (помысленному или пережитому), а не строго говоря - к вещи. Если взять за точку отсчета неразрывную связь голоса с душой или мыслью об означенном смысле, т. е. с самой вещью (в основе этой связи может лежать аристотелевский жест, о котором только что говорилось, или же жест средневековой теологии, определявшей res как вещь, сотворенную на основе ее эйдоса, ее смысла, мыслимого в логосе или в бесконечном божественном разуме), тогда любое означающее, и прежде всего письменное, окажется чем-то вторичным и производным. Оно всегда выступает как подсобный прием, как способ изображения и не имеет никакого созидательного (constituant) смысла. Таким образом, эта вторичность и производность (derivation) есть (перво)начало понятия "означающего". Понятие знака всегда предполагает различие между означаемым и означающим, даже если - как у Соссюра -это лишь две стороны одного листа бумаги. Тем самым это понятие остается наследником логоцентризма и одновременно фоноцентризма - абсолютной близости голоса и бытия, голоса и смысла бытия, голоса и идеальности смысла. Гегель хорошо показал это удивительное преимущество звука в ситуациях идеализации, выработки понятия, самоналичия (presence a soi) субъекта.
5 Это показывает П. Обанк ("Le ргоbleme de 1'etre chez Aristote", p. 106 sq.). В этом замечательном, вдохновляющем нас исследовании говорится: "Верно, что в других текстах Аристотель определяет символ как отношение языка к вещам: "Невозможно пользоваться в разговоре самими вещами , так что вместо вещей нам приходится использовать их имена в качестве символов". Посредствующее звено (состояние души) в данном случае устраняется или по крайней мере остается в стороне, однако это подавление вполне законно, поскольку состояния души ведут себя как вещи, что и позволяет нам непосредственно заменять одно другим. Напротив, прямая подмена вещи именем невозможна..." (р. 107-108).
"Это идеальное, духовное движение, проявляющее в звуке как бы простую субъективность и душу тел, ухо воспринимает теоретически, подобно тому как глаз воспринимает форму или цвет, заставляя внутреннее содержание предметов становиться нашей внутренней жизнью" ("Эстетика", III, I)... Однако ухо не помещает себя в практическое отношение к объектам, [и потому] оно [способно] воспринять результат этого внутреннего колебания тела, выявляющего и передающего не материальный образ, но первичную идеальность самой души" (ibid.).
То, что говорится о звуке вообще, тем более относится к фонии (phonie), в которой неразложимый акт слушания собственной речи (s'entendre parler) приводит субъект в состояние самовозбуждения и обеспечивает его самосоотнесенность внутри некоей идеальной стихии.
Мы уже чувствуем, что фоноцентризм совпадает с историйной (historiale) определенностью смысла бытия вообще как наличия (presence) - вместе со всеми теми определенностями более низких уровней, которые, в свою очередь, зависят от этой общей формы, именно в ней складываясь в систему, в историйную цепь (наличие вещи для взгляда как eidos; наличие как субстанция-сущность-существование (ousia); наличие временное как точка (stygme) сиюминутности или настоящности (nun): самоналичность когито, сознание, субъективность, соналичность себя и другого, интерсубъективность как интенциональное явление Эго и проч.). Иначе говоря, логоцентризм идет рука об руку с определенностью бытия сущего как наличности. Поскольку этот логоцентризм присущ и мысли Хайдеггера, постольку она остается в пределах онто-теологической эпохи, внутри философии наличия, т. е. философии как таковой. Все это, видимо, свидетельствует о том, что очертить замкнутость эпохи еще не значит выйти за ее пределы. Те или иные проявления принадлежности или непринадлежности к этой эпохе почти незаметны, ошибиться слишком легко, и потому жесткие суждения тут неуместны.
Таким образом, в эпоху логоса письмо принижается до роли посредника при посреднике и мыслится как (грехо)падение (chute) смысла в чувственную внеположность (exteriorite). К этой же эпохе относится различие, причудливый разрыв между означаемым и означающим, их "параллелизм" и одновременно - внеположность, хотя и несколько приглушенная. Эта принадлежность к эпохе есть нечто исторически организованное и упорядоченное. Различие между означаемым и означающим глубоко и неявно соотнесено со всей целостностью великой эпохи, заполненной историей метафизики, а более явно и систематично связано с определенным ее периодом, овладевшим богатствами греческой мысли: это период христианской веры в творение и бесконечность. Сама эта принадлежность к эпохе существенна и неустранима; невозможно сохранить стоическую или же более позднюю средневековую противоположность signans и signatum - как удобный прием или как "научную истину", - не выявив метафизико-теологические корни этой оппозиции. Из этих корней вырастает (что, впрочем, и само по себе немало) не только различие между чувственным и умопостигаемым вместе со всем тем, что ему подчиняется, т. е. с метафизикой как таковой, с метафизикой в ее целостности. В самоочевидности этого различия не сомневаются, впрочем, даже самые проницательные лингвисты и семиологи, для которых научный труд начинается там, где кончается метафизика. Вот, например:
"Как четко установила современная структуралистская мысль, язык - это система знаков, а лингвистика - составная часть науки о знаках, семиотики (или, по Соссюру, семиологии). Средневековое определение знака (aliquid stat pro aliquo), возрожденное нашей эпохой, и поныне значимо и продуктивно. Так, определяющий признак всякого знака вообще и любого языкового знака в частности - это его двойственность; любая языковая единица имеет две стороны и два аспекта: один - чувственный, другой - умопостигаемый, с одной стороны, signans (соссюровское означающее), с другой стороны, signatum (означаемое). Эти две составляющие языкового знака (и вообще любого знака) неизбежно предполагают друг друга и взывают друг к другу"6.
Эти метафизико-теологические корни глубоко, хотя и незаметно, пронизывают и другие почвенные отложения. Так, семиологическая "наука", или, точнее, лингвистика, может опираться на различие между означающим и означаемым, т. е. на саму идею знака, лишь сохраняя различие между чувственным и умопостигаемым, а вместе с тем — в еще более глубоком и потаенном месте — и отсылку к означаемому как "имеющему место" и умопостигаемому еще до своего "(грехо)падения", до изгнания во внеположность посюстороннего чувственного мира. Своей чисто умопостигаемой гранью означаемое отсылает к абсолютному логосу и устанавливает с ним непосредственную связь. В средневековой теологии этот абсолютный логос был бесконечной творческой субъективностью: умопостигаемая грань знака всегда была повернута к слову и лику божьему.
Конечно, речь не идет об "отказе" от этих понятий: они необходимы, так как без них - по крайней мере пока - мы вообще ничего не в состоянии помыслить. Речь идет лишь о том, чтобы выявить систематическую и историческую соотнесенность тех понятий и жестов мысли, которые нередко считают возможным безболезненно разделить. Знак и божество родились в одном и том же месте и в одно и то же время. Эпоха знака по сути своей теологична. Быть может, она никогда не закончится. Однако ее историческая замкнутость (cloture) уже очерчена.
Отказываться от этих понятий не стоит, тем более что без них невозможно поколебать наследие, частью которого они являются. Внутри этой ограды (cloture), на этом окольном и опасном пути, где мы постоянно рискуем вновь обрушиться туда, где деконструкция еще и не начиналась, необходимо ввести критические понятия в круг осмотрительного, выверенного дискурса, обозначить условия, обстоятельства и границы их действенности, твердо указав на то, что и сами они принадлежат той машине, которую способны разладить (deconstituer), а тем самым - и на тот пробел, сквозь который просвечивает пока еще безымянный свет, мерцающий по ту сторону ограды (cloture). Понятие знака здесь занимает особое место. Мы показали его принадлежность к метафизике. Однако нам известно, что тема знака вот уже почти сто лет длит агонию традиции, которая стремилась освободить смысл, истину, наличие, бытие и т. д. от всего того, что связано с процессом означения. Усомнившись (как мы это и сделали) в самом различии между означаемым и означающим или, иначе, в идее знака как такового, нужно сразу же уточнить, что мы не исходим при этом из некоей наличной истины, предшествующей знаку, существующей вне его или над ним в месте, лишенном каких бы то ни было различий. Скорее напротив. Нас интересует как раз то, что в понятии знака, которое всегда существовало и функционировало лишь внутри истории философии (наличия), определяется - в системном и генеалогическом плане - этой историей. Именно поэтому понятие деконструкции и особенно сама деконструктивная работа, ее "стиль" по самой своей природе всегда вызывают недоразумения и упорное непонимание (meconnaissance).
6 R.Jakobson. "Essais de linguistique generale", tr. fr., p. 162. Об этой проблеме, о традиционном подходе к понятию знака и о своеобразии соссюровского вклада в его рассмотрение см. Ortigues, op.cit., p. 54 sq.
Внеположность означающего — это внеположность письма как такового [языку]; далее мы попытаемся показать, что языковой знак не существует до письма. Без этой внеположности разрушается сама идея знака. Так как вместе с ней разрушается и наш мир, и наш язык, а ее очевидность и значение сохраняют, даже в момент изменений, всю свою несокрушимую силу, было бы нелепо считать — исходя из того что идея знака принадлежит определенной исторической эпохе, - что теперь пришла наконец пора "перейти к чему-то другому", избавиться от знака - как термина и как понятия. Чтобы правильно понять этот наш жест, следовало бы по-новому осмыслить такие выражения, как "эпоха", "границы эпохи", "историческая генеалогия" и прежде всего - уберечь их от всех видов релятивизма.
Так, внутри этой эпохи чтение и письмо, выработка или истолкование знаков, вообще текст как знаковая ткань выступают как нечто вторичное. Им предшествуют истина или смысл, уже созданные логосом и в стихии логоса. Даже если вещь ("референт") и не связана непосредственно с логосом бога-творца, в котором она поначалу была высказываемым и умопостигаемым смыслом, в любом случае означаемое имеет непосредственное отношение к логосу как таковому (конечному или бесконечному) и опосредованное отношение к означающему или, иначе, к внеположности письма. Когда нам кажется, что дело обстоит не так, это значит, что метафорическое опосредование уже проникло в это отношение и притворилось непосредственностью: ср. письмо истины в душе ("Федр", 278а) в противоположность дурному письму (письму в "собственном", обыденном смысле слова, письму "чувственному", "пространственному"), книга природы и божественное письмо, особенно в Средние века. Все то, что выступает здесь в качестве метафоры, подтверждает преимущество логоса и обосновывает "собственный" (рrорrе) смысл, придаваемый тогда письму, а именно: письмо — это знак, означающий некое означающее, которое, в свою очередь, означает вечную истину, вечно мыслимую и высказываемую в непосредственной близости к наличному лотосу. Здесь есть заслуживающий внимания парадокс: естественное и всеобщее, умопостигаемое и вневременное письмо обозначается метафорой. Что же касается письма чувственно данного, конечного и проч., то оно именуется письмом в собственном смысле слова; оно мыслится в связи с культурой, техникой, артефактом — как орудие человека, как уловка конечного существа, случайно обретшего плоть. Конечно же, метафора эта остается загадочной и отсылает к "собственному" смыслу письма как первометафоры. Этот "собственный" смысл пока еще немыслим для тех, кто об этом говорит. Дело, следовательно, не в том, чтобы переиначить собственный и переносный смыслы, но в том, чтобы увидеть в "собственном" смысле письма метафоричность как таковую.
В работе Э. Р. Курциуса "Европейская литература и латинское средневековье" есть прекрасная глава "Символизм книги"; в ней содержится множество примеров той эволюции, которая приводит от "Федра" к Кальдерону, "производя переворот" (tr. fr., p. 372) в силу "почтения к книге" (р. 374). Представляется, однако, что за этим важным изменением кроется глубинная непрерывность. Как и у Платона с его истиной, записанной в душе, письмо в Средние века понимается метафорически - как нечто естественное, вечное и всеобщее, как система обозначений истины: именно оно признается здесь во всем своем достоинстве. Как и в "Федре", ему по-прежнему противопоставляется некое падшее письмо. Стоило бы написать историю этой метафоры, в которой божественное письмо или письмо самой природы постоянно противопоставляется человеческой записи — трудоемкой, конечной и искусственной. Стоило бы четко разграничить этапы этой истории, размеченной, словно вехами, подобранными здесь отрывками на тему божественной книги во всех ее видоизменениях (речь может идти о природе или законе, по сути - о природном законе).
Раввин Елеазар говорил: "Если бы все моря стали чернильными, а все болота - тростниковыми, земля и небо - пергаментными, а все люди - писцами, то и тогда они не исчерпали бы Тору, как я ее понимаю: она бы умалилась разве что на ту каплю, которую уносит с собой кисточка, обмокнутая в море"7.
7 Цит. по: E.Levinas в "Difficile liberte", p. 44.
Галилей:
"Книга природы написана на языке математики".
Декарт:
"...читать великую книгу мира".
Клеанф выступает в "Диалогах..." Юма от имени естественной религии:
"И эта книга природы заключает в себе более важную и необъяснимую загадку, чем какая-либо речь или разумное рассуждение".
Бонне:
"Мне казалось более достойным философа предположение о том, что наша земля — это книга, которую Высшее Существо даровало для чтения более могучим умам, нежели наши; углубляясь в нее, они изучают бесконечно многие и разные черты его божественной мудрости".
Г. Г. фон Шуберт:
"Этот язык образов и иероглифов, который служит Вышней Мудрости во всех ее откровениях роду людскому, который так близок языку Поэзии и который в нашем теперешнем положении напоминает скорее метафорику сна, нежели прозу яви, - не является ли он истинным языком высших сфер? Нам кажется, что мы проснулись, а на самом деле мы погружены в тысячелетний сон или хотя бы в его дальние отголоски, в которых мы улавливаем разве что несколько отрывочных и темных слов Божьего языка, подобно тому как спящий улавливает речи окружающих".
Ясперс:
"Мир — это рукопись Другого, недоступная всеобщему прочтению и расшифровываемая лишь экзистенцией".
Нельзя не обратить внимание на глубокие различия в трактовках одной и той же метафоры. Решающий разрыв возникает в тот момент истории этих трактовок, когда одновременно с науками о природе строится определение абсолютного наличия как самоналичия, как субъективности. Именно в этот момент возникают великие рационалистические системы XVII века. Отныне осуждение падшего, конечного письма принимает другую форму, которую мы видим и поныне, а именно изобличается отсутствие самоналичия. Тем самым становится понятнее, почему "руссоистский" момент, о котором речь пойдет далее, стал для нас своего рода образцом. Руссо повторяет платоновский жест применительно к другого рода наличию:
речь идет о самоналичности в чувстве, в чувствующем когито — там, где одновременно записан божественный закон. С одной стороны, письмо — как нечто изображенное, падшее, вторичное, установленное, письмо в собственном и узком смысле слова — подвергается осуждению в "Опыте о происхождении языков" (оно "обессиливает" речь; "судить о гении" по книгам — значит "пытаться писать портрет человека с его трупа"). Письмо в обыденном смысле слова — это мертвая буква, носитель смерти, душитель жизни. С другой стороны (и это изнанка того же самого), письмо в метафорическом смысле слова - естественное, божественное, живое письмо - всячески почитается: ведь оно равнозначно (перво)началу всех ценностей, голосу сознания как божественному закону, сердцу, чувству и т. д.
"Библия - это самая возвышенная из всех книг ... но все же это лишь книга... искать божественный закон следует вовсе не на этих разрозненных страницах, но в сердце человека, где Его рука удостоила этот закон записать" ("Письмо к Верну").
"Если бы естественный закон был записан лишь в человеческом разуме, он был бы бессилен управлять большею частью наших действий. Однако он запечатлен неизгладимыми буквами в сердце человеческом... и оттуда он взывает к человеку..." ("Состояние войны").
Естественное письмо непосредственно связано с голосом и дыханием. Его суть не в грамматологии, а в пневматологии. Это — священное письмо, непосредственно близкое к священному внутреннему голосу в "Символе веры [савойского викария]", к голосу, который мы слышим, лишь вновь погружаясь в самих себя: это полное и подлинное наличие божественной речи в нашем внутреннем чувстве:
"Чем больше я погружаюсь в себя, чем больше я к себе прислушиваюсь, тем больше я читаю эти слова, записанные в моей душе: будь праведен и ты будешь счастлив... Эти правила я не вывожу из принципов высокой философии, а нахожу в глубинах моего сердца, где они неизгладимыми буквами записаны самой природой".
Многое можно сказать по поводу того, что природное единство голоса и письма выступает здесь как предписание. Прото-речь (archi-parole) есть письмо, поскольку она есть закон. Естественный, природный закон. Первоначальная речь в своей сокровенной самоналичности воспринимается как голос другого и как заповедь.
Итак, возможно хорошее и дурное письмо: хорошее и естественное письмо — это божественная запись в душе и в сердце; извращенное и искусственное письмо — это техника, изгнанная в телесную внеположность. И это — внутреннее изменение платоновской схемы:
письмо души и письмо тела, письмо "нутри" и письмо "наружи", письмо сознания и письмо страстей - подобно голосу души и голосу тела ("Сознание — это голос души, страсти - это голос тела" ("Символ веры [савойского викария]"). Мы должны постоянно обращаться к тому "голосу природы", "священному голосу природы", который слит с божественной записью и предписанием, мы должны беседовать с ним, вести диалог, пользуясь его знаками, ставить вопросы и искать ответы между строк.
"Было сказано, что природа раскрывает нашим очам свое великолепие, с тем чтобы предложить в нем текст для наших обсуждений... Поэтому я закрыл все прежние книги. Есть только одна книга, открытая всем взглядам, и это — книга природы. По этой великой и высокой книге я учусь чтить и славить ее творца".
Следовательно, хорошее письмо всегда уже схвачено, охвачено (comprise) - как то, что должно быть понято (compris) внутри природы или естественного закона - сотворенного или несотворенного, но в любом случае мыслимого внутри некоего вечного наличия. А значит, оно схватывается (comprise) внутри какой-то целостности, помещается в какое-то пространство, в книгу. Сама идея книги - это идея целостности (конечной или бесконечной) означающего. Целостность означающего как таковая возможна лишь при условии, что ей предшествует установленная целостность означаемого, которая оберегает ее записи и знаки, оставаясь при этом идеальной и от нее независимой. Такая идея книги, постоянно отсылающая нас к некоей природной целостности, глубоко чужда смыслу письма. Она обеспечивает энциклопедическую защиту теологии и логоцентризма от вторжения письма, от его афористической энергии и, как будет показано далее, от различия как такового. Отделяя текст от книги, можно сказать, что разрушение книги, ныне возвещающее о себе во всех областях, обнажает поверхность текста. Это насилие необходимо — как ответ на другое, ничуть не менее необходимое насилие.
Успокоительную очевидность, в рамках которой некогда сложилась и поныне живет западная традиция, можно сформулировать так: порядок означаемого никогда не одновременен порядку означающего, в лучшем случае он выступает как его изнанка или чуть сдвинутая, на один вздох, параллель. Стало быть, знак должен быть единством неоднородного, поскольку означаемое (смысл или вещь, ноэма или реальность) не является в себе самом означающим, или, иначе, следом, или, во всяком случае, его смысл никак не соотнесен с возможностью следа. Формальная сущность означаемого есть наличие, а его близость к логосу как звуку (phone) есть привилегия наличности. И это неизбежный ответ на вопрос, что есть знак, на вопрос о сущности знака - "ti esti". "Формальную сущность" знака можно определить лишь на основе наличия. Избежать такого ответа можно было бы, только отказавшись от самой формы этого вопроса и постановив, что знак вычерка - это единственная вещь, которая не поддается называнию и ускользает от вопроса, учреждающего философию как таковую: "Что это есть?.."8
8 Эту тему мы пытаемся раскрыть в другом месте ("La voix et le phenomene").
Заострив такие понятия, как истолкование, перспектива, оценка, различие, а также все те "эмпиристские" или нефилософские мотивы, которые на протяжении всей западной истории неизменно терзали философию и отличались тем, по-видимому, неисправимым, недостатком, что возникали именно в ее поле, Ницше вовсе не остался (вместе с Гегелем, как думалось Хайдеггеру) просто внутри метафизики: он внес мощный вклад в освобождение означающего от его зависимости, производности по отношению к логосу и от связанного с ним понятия истины или первичного означаемого, как бы мы его ни трактовали. Чтение, а стало быть и письмо, порождение текста, были для Ницше актами "изначальными"9 (причины такого закавычивания прояснятся позже), предварительными по отношению к смыслу и вовсе не были обязаны этот смысл открывать или переписывать, а сам смысл отнюдь не являлся истиной, явленной в первостихии, не являлся наличием логоса в виде topos noetos, в виде умопостигаемого места, божественного промысла или априорной необходимости. Чтобы спасти Ницше от прочтений хайдеггерианского типа, ни в коей мере не следует пытаться восстановить или разъяснить какую-то менее наивную "онтологию", выявить более глубокие онтологические интуиции, которым доступна первоистина, основоположность (fondamentalite), скрытая видимостью эмпиристского или метафизического текста. Это было бы полным искажением язвительной мысли Ницше. Напротив, следовало бы подчеркнуть "наивность" этого прорыва, который не позволяет вырваться за пределы метафизики, не может подвергнуть ее решительной критике без использования - в определенном смысле, в тексте определенного типа и стиля - тех самых высказываний, которые, будучи прочитаны внутри корпуса философских текстов (т. е., по Ницше, плохо прочитаны или вовсе не прочитаны), всегда были и будут банальностью, бессвязными знаками абсолютной принадлежности к метафизике. Пожалуй, не стоит спасать Ницше от хайдеггеровского прочтения, но, напротив, нужно каким-то образом раскрыть его для такого прочтения, безоговорочно поддержать такое истолкование или уж хотя бы обеспечить эту поддержку до того момента, покуда содержание его дискурса не потеряет всякий смысл для обсуждения вопроса о бытии, покуда его форма не обнаружит вновь свою абсолютную странность, а его текст не начнет наконец взывать к другому типу чтения, более подходящему для его письма, свидетельствуя, что Ницше написал именно то, что он написал. А написал он, что письмо вообще (и прежде всего - его собственное письмо) вовсе не было изначально подчинено логосу и истине. Что это порабощение произошло в ту эпоху, смысл которой нам предстоит деконструировать. Если бы устремиться в этом направлении (и только в этом случае, ибо при ином порядке чтения ницшеанское ниспровержение оказывается догматическим и, подобно всем переворотам, остается в плену у той самой метафизики, на ниспровержение которой оно претендует, - доводы Хайдеггера и Финка по этому вопросу и в этом порядке чтения неопровержимы), то оказалось бы, что хайдеггеровская мысль не только не поколебала инстанцию логоса и истины бытия, но, напротив, вновь ввела их в качестве "primum signatum" (первоозначаемое), в качестве означаемого в некотором роде "трансцендентального" (в Средние века говорили, что трансцендентальное как таковое - ens, unum, verum, bonum или сущее, единое, истинное, благое — есть "primim cognitum", "первопознанное"). Это трансцендентальное означаемое скрыто предполагается всеми категориями и значениями, всей лексикой и синтаксисом, любым языковым означающим; оно отлично от всех этих моментов, хотя и открыто пред-пониманию через любой из них; оно не сводится к каким-либо историческим определенностям, но, напротив, определяет их возможность и тем самым распахивает историю логоса и само существует лишь в логосе, ибо до логоса или вне логоса оно — ничто. Лотос бытия, "Мысль, покорная Голосу Бытия"10 — это первая и последняя опора знака, различия между signans и signatum. Трансцендентальное означаемое нужно для того, чтобы различие между означаемым и означающим могло хотя бы где-то быть абсолютным и неустранимым. И вовсе не случайно, что мысль о бытии, как и мысль об этом трансцендентальном означаемом, проявляется преимущественно в голосе или, иначе, в словесном языке. Слышать собственный голос (la voix s'entend) (именно это, конечно, и называется сознанием) так близко от Я, в котором означающее полностью стерто, — это чистое самовозбуждение: оно необходимо принимает временную форму и не ищет вне себя, в мире или в "реальности", никакого означающего, никакой субстанции выражения, чуждой своей собственной стихии. Это уникальный опыт: стихийное самопорождение означаемого внутри Я, но вместе с тем - поскольку речь идет об означаемом как понятии - в стихии идеальности или всеобщности. Немирской характер этой субстанции выражения создает эту идеальность. Этот опыт стирания означающего в голосе не есть обычная иллюзия, поскольку он выступает как условие самой идеи истины; далее будет показано, в чем этот опыт оказывается заблуждением. Это заблуждение есть сама история истины, и его нелегко преодолеть. В границах (cloture) этого опыта слово как таковое переживается как простейшее и неразложимое единство означаемого и голоса, понятия и прозрачной субстанции выражения. Этот опыт следовало бы рассматривать в его предельной чистоте — и вместе с тем в рамках условий его возможности — как опыт "бытия". Слово "быть" (или, во всяком случае, слова, обозначающие в различных языках смысл бытия) должно было бы считаться одним из немногих "первослов" (Urwort11), трансцендентальным словом, обеспечивающим возможность словобытия (etre-mot) для всех других слов. Это слово выступает как нечто пред-понимаемое в любом языке, в языке как таковом, и - как говорится в начале "Бытия и времени" - лишь такое пред-понимание позволило бы поставить вопрос о смысле бытия вообще, вне любых региональных онтологии и любой метафизики: это вопрос, который кладет начало философии (ср. "Софист") и сам отдается в ее власть. Это — вопрос, который повторяет Хайдеггер, подчиняя ему всю историю метафизики. Хайдеггер неустанно напоминает нам, что смысл бытия, конечно же, не сводится ни к слову "бытие", ни к понятию бытия. Однако, поскольку вне языка, вне словесного языка этот смысл - ничто, постольку он связан если и не с тем или иным словом, не с той или иной системой языков, то, во всяком случае, с возможностью слова как такового в его неразложимой простоте. Нам, кажется, остается лишь выбрать одну из двух возможностей: 1) Имеет ли современная лингвистика — или, иначе говоря, наука об обозначении, разбивающая единство слова и порывающая с его претензией на неразложимость, — отношение к "языковой деятельности" (langage)? Хайдеггер, наверное, усомнился бы в этом. 2) И наоборот, нельзя ли сказать, что все то, что столь глубоко продумывается под именем мысли или вопроса о бытии, уже содержится в старой лингвистике слова, которая при этом невольно используется? Невольно — ибо эта лингвистика, стихийная или систематизированная, непременно должна была принять общие предпосылки метафизики. Почва у них одна.
9 Все это вовсе не значит, что в результате простого переворачивания [терминов и понятий] означающее должно было бы стать основоположным или первичным. Утверждение о "первенстве" или "первичности" означающего было бы неприемлемо, абсурдно и нелогично внутри той самой логики, которую оно законно стремится уничтожить. Означающее de jure не может предшествовать означаемому, но без такого предшествования оно перестает быть означающим, а означающее "означающего" лишается возможности иметь означаемое. Следовательно, мысль, которая провозглашается в этой невозможной формуле, не будучи в состоянии в ней уместиться, должна искать других средств самовыражения. И она несомненно сможет их найти, только если усомнится в самой идее знака как "знака чего-то", навсегда привязанного к тому, что подвергается здесь сомнению, если разрушит всю систему понятий, упорядоченных вокруг понятия знака (означающее и означаемое, выражение и содержание и т. д.).
10 Послесловие к работе "Was ist Metaphysik", p. 46. Инстанция голоса преобладает также в анализе Gewissen в "Sein und Zeit" (p. 267 sq.). 11 Ср. "Das Wesen der Sprache" и "Das Wort" в "Unterwegs zur Sprache"(1959).
Заведомо ясно, что построить альтернативу этому нелегко. С одной стороны, хотя современная лингвистика целиком остается в рамках традиционной системы понятий и, в частности, простодушно пользуется словом «быть» и всем тем, что с ним связано, однако то в ней, что направлено на деконструкцию единства слова вообще, уже не может быть описано по образцу вопросов, поставленных в самом начале хайдеггеровского "Бытия и времени", — как онтическая наука или региональная онтология. Поскольку вопрос о бытии неразрывно связан с пред-пониманием слова "быть" (хотя и не сводится к нему), постольку лингвистике, которая трудится над деконструкцией установленного единства этого слова, нет нужды дожидаться - de jure или de facto - постановки вопроса о бытии: она и без этого способна определить свою область и порядок своих зависимостей.
Ее область уже не являлась бы просто онтической, а границы соответствующей онтологии - региональными. Но нельзя ли отнести то, что мы здесь говорим о лингвистике или, скорее, о работе, которая может совершаться в ней или с ее помощью, также и к любому другому исследованию, - именно потому что оно в итоге низвергает основные слово-понятия (concept-mots) онтологии и прежде всего — бытие? Помимо лингвистики, этот прорыв [метафизического фронта] могли бы сейчас осуществить и психоаналитические исследования.
В четко очерченном пространстве такого прорыва эти "науки" уже более не подчиняются вопросам трансцендентальной феноменологии или фундаментальной онтологии. Пожалуй, можно сказать, следуя порядку вопросов, впервые поставленных в "Бытии и времени", и заостряя проблемы гуссерлевской феноменологии, что этот прорыв происходит не в самой науке, что все то, что будто бы случается в рамках какой-то онтической области или региональной онтологии, не принадлежит им по праву и заведомо отсылает к самому вопросу о бытии.
С другой стороны, именно вопрос о бытии Хайдеггер ставит перед метафизикой. А вместе с ним — и вопрос об истине, о смысле, о логосе. Неустанное размышление над этим вопросом не позволяет нам вновь обрести уверенность. Напротив, оно колеблет ее в самом основании — хотя в вопросе о смысле бытия это труднее, чем кажется. С порога ставя под сомнение любую определенность бытия, сокрушая все опоры онто-теологии, такое размышление — не меньше, чем самая современная лингвистика — разрушает единство смысла бытия, т. е., в конечном счете, единство слова.
Именно так, воззвав к "голосу бытия", Хайдеггер напоминает, что этот голос безмолвен, бессловесен, беззвучен, изначально афоничен (die Gewahr der lautlosen Stimme verborgener Quellen...). Перво-источный глас не внятен слуху. Этот разрыв между первосмыслом бытия и словом, между смыслом и голосом, между "голосом бытия" и phone, между "призывом бытия" и членораздельным звуком - разрыв, который одновременно и подтверждает осноповоложную метафору, и обличает осуществляемый ею метафорический сдвиг, хорошо передает двусмысленность хайдеггеровской позиции по отношению к метафизике наличия и логоцентризму Этот разрыв пленен метафизикой, но рвется на волю. И одно невозможно без другого. Этот бросок вовне удерживает его в границах метафизики. Вопреки высказанным выше предположениям, следовало бы напомнить, что смысл бытия никогда не был для Хайдеггера просто "означаемым". Не случайно ведь, что он вообще не пользуется этим термином: бытие для него неподвластно динамике знака, причем это утверждение может свидетельствовать как о его приверженности классической традиции, так и о недоверии какой-либо метафизической или собственно профессиональной теории означения. В то же время смысл бытия не является, говоря буквально, ни "первичным", ни "основоположным", ни "трансцендентальным" — будь то в схоластическом, кантовском или же гуссерлевском смысле. Выявление бытия как "выходящего за рамки" категории сущего, открытость фундаментальной онтологии - все это необходимые, но лишь преходящие моменты. Уже во "Введении в метафизику" Хайдеггер отказался от проекта онтологии и от самого этого слова12. Необходимое, изначальное и неустранимое утаивание смысла бытия, его сокрытие в самом цвете наличия, отход, без которого не было бы и самой истории бытия (как целиком исторической и вместе с тем бытийной); упорство Хайдеггера, для которого бытие как история порождается лишь логосом, а без него оно - ничто; различие между бытием и сущим — все это показывает, что по сути своей ничто не ускользает от динамики означающего и что в конечном счете разница между означаемым и означающим - нулевая. Если отнестись к этому утверждению о броске вперед, о превзойдении, без упреждающей дискурсивной подготовки, то нас может отбросить назад. Поэтому необходимо прежде пройти через вопрос о бытии — как он был поставлен Хайдеггером и только им одним — перед онто-логией и за ее пределами, а в конечном счете строго помыслить эту странную неразличенность и правильно ее определить. Хайдеггер иногда напоминает нам о том, что "бытие", общие формы его схватывания в синтаксисе и лексике (как они предстают в западной лингвистике и философии) не есть первичное, абсолютно неразложимое означаемое, что оно по-прежнему укоренено в системе языков и исторически определенной "способности к означению" (signifiance) — правда, с необычным акцентом на раскрытости и сокрытости, в особенности когда речь идет о "преимуществах" "третьего лица единственного числа настоящего неопределенного времени" и "неопределенной формы глагола". Западная метафизика как ограничение смысла бытия полем наличности предполагает господство определенной языковой формы13. Спрашивать о том, с чего началось это господство, вовсе не значит вновь поднимать на щит трансцендентальное означаемое; это значит ставить вопрос о том, что создает нашу историю, порождает саму трансцендентальность. Хайдеггер напоминает нам об этом, когда в "К вопросу о бытии" (Zur Seinsfrage) он, по той же самой причине, пишет слово "бытие", перечеркивая его крестом (kreuzweise Durchstreichung). Это не "чисто отрицательный знак" (р. 31), это последняя возможность письма некоей эпохи. Вычеркнутое трансцендентальное означаемое в его наличии стирается, оставаясь доступным прочтению, разрушается, выявляя само понятие знака. Это "последнее письмо", огранивающее онто-теологию, метафизику наличия и логоцентризм, выступает одновременно и как "первописьмо".
12 Пер. G.Kahn, p. 50.
13 "Introduction a la metaphysique" (1935), tr. fr., р. 103:
"Все это устремляет нас к тому, с чем мы столкнулись при нашей первой попытке определить опыт бытия и его истолкования у греков. Внимательное изучение обычного истолкования инфинитива "быть" показывает, что смысл слова "бытие" и его понимание направляются единообразным и вполне четко определенным горизонтом. Короче: мы понимаем отглагольное существительное "Sein" на основе инфинитива, который, в свою очередь, отсылает к форме "есть" во всем ее многообразии. Определенная и конкретная глагольная форма "есть", третье лицо единственного числа изъявительного наклонения настоящего времени, находится на особом положении. Мы понимаем бытие не по отношению к "ты есть", "вы есть", "я есмь" или "они были бы", хотя все это столь же полноправные, как и "есть", формы глагола "быть". Невольно, как если бы у нас не было никакой другой возможности, мы уясняем инфинитив "быть" на основе "есть".
Признавая - не на подступах, но в самом поле зрения хайдеггеровской мысли и ведущих к ней путей, — что смысл бытия не есть некое трансцендентальное или транс-эпохальное означаемое (даже если внутри определенной эпохи оно всегда скрыто), но уже — в некоем неслыханном смысле — некий означающий след, мы тем самым утверждаем, что важнейшее понятие различия между онтическим и онтологическим не позволяет нам мыслить все сразу и одновременно: сущее и бытие, оптическое и онтологическое, "онтически-онтологическое" как бы выводятся из различия, а также из того, что далее будет названо различАнием (differAnce): это "экономия" отсрочивания и одновременно отстранения (differer). Онтически-онтологическое различие и его обоснование (Grund) в "трансценденции Здесь-бытия" (Dasein) (Vom Wesen des Grundes, p. 16) не является абсолютно изначальным. РазличАние как таковое еще "изначальное", хотя его нельзя было бы назвать ни "(перво) началом", ни "основанием", так как эти понятия по сути своей принадлежат к истории онто-теологии, т. е. к системе, стирающей различия. Во всяком случае, понять различие изблизи можно лишь при одном условии: нужно сначала определить его как онтически-онтологическое различие, а уже потом стереть это определение. Этот проход через стертое определение, этот оборот письма — непреложны. Мысль, которая должна пронести весь груз нашего вопроса (временно назовем его историйным historiale) через столько незаметных опосредований, — неярка и непроста. Но именно посредством этой мысли мы попытаемся далее связать различАние с письмом.
В результате "бытие" приобретает вышеуказанное значение, которое напоминает о греческой трактовке сущности бытия (estance de 1'etre); а отсюда - та его определенность, которая вовсе не обрушивается на нас невесть откуда, но издавна управляет нашим историческим здесь-бытием. Тем самым наше изучение всего того, что определяет значение слова "быть", ясно и недвусмысленно приводит к тому, чем оно собственно и является, а именно к размышлению о (перво)начале нашего скрытого про-исхождения (pro-venance)" Конечно, здесь нужно было бы привести все рассуждение, подводящее к этому выводу.
Колебания в этих мыслях (в данном случае — Ницше и Хайдеггера) не означают их "бессвязности": они свойственны всем после-гегелевским концепциям и самому переходу от одной эпохи к другой. Движения деконструкции не требуют обращения к внешним структурам. Они оказываются возможными и действенными, они могут поражать цель лишь изнутри структур, в которых они обитают. Как бы обитают, поскольку полноправное обитание исключало бы всякие сомнения. Итак, деконструкция с необходимостью осуществляется изнутри; она структурно (т. е. без расчленения на отдельные элементы и атомы) заимствует у прежней структуры все стратегические и экономические средства ниспровержения и увлекается своей работой до самозабвения. Это выразительно подчеркнул тот, кто начал ту же самую работу в другом месте общего пространства обитания. В наши дни это самое распространенное занятие, и потому мы должны уточнить его критерии и правила.
Эта игра увлекала уже Гегеля. С одной стороны, он несомненно подвел итог философии логоса в целом. Он определил онтологию как абсолютную логику; он собрал воедино все то, что ограничивает бытие как наличность; он предписал наличию эсхатологию явленноcти (parousia), самодавления (proximite a soi) бесконечной субъективности. Именно поэтому ему пришлось подчинить, принизить письмо. Критикуя лейбницевскую характеристику, формализм рассудка и математическую символику, он делал, по сути, одно и то же: ниспровергал вне-себя-бытие логоса в чувственной или же интеллектуальной абстракции. Письмо и есть это забвение себя, экстериоризация (exteriorisation), противоположность интериоризирующей памяти, воспоминанию (Erinnerung), которое раскрывает историю духа. Именно это говорилось и в "Федре": письмо есть одновременно и способ запоминания, и власть забвения. Естественно, что гегелевская критика письма умолкает перед буквенным письмом. Алфавит как фонетическое письмо - это рабство, унижение, вторичность ("Буквенное письмо изображает звуки, которые уже являются знаками, или знаки знаков" ("aus Zeichen der Zeichen", "Энциклопедия", § 459), но вместе с тем это наилучшее письмо, письмо духа: его способность самостушевываться перед голосом, блюсти идеальную внутриположность (interiorite) звуковых означающих, возвышая пространство и зрение, делает его письмом истории, письмом бесконечного духа, соотнесенного с самим собой в своей речи, в процессе своего формирования: "Из сказанного также следует, что самый способ, каким мы научаемся читать и писать, используя буквенное письмо, нужно рассматривать как еще недостаточно оцененное, бесконечное образовательное средство (unendliches Bildungsmittel), поскольку оно влечет внимание духа от чувственно-конкретного к более формальному — к звучащему слову и его абстрактным элементам - и тем самым делает нечто весьма существенное для обоснования и расчищения почвы внутреннего в субъекте" ("Энциклопедия", § 459).
В этом смысле оно является снятием (Aufhebung) других видов письма, в особенности письма иероглифического и лейбницевской характеристики, которые ранее были единым жестом подвергнуты критике (и теперь, заметим, понятие Aufhebung — главное понятие истории и телеологии - явно или скрыто господствует почти во всех историях письма). А Гегель продолжает свое рассуждение:
"Достигнутая привычка впоследствии уничтожает своеобразие буквенного письма - как обходного пути (Umweg) в интересах наших глаз - через слышимость, также приводящую к представлениям: тем самым это буквенное письмо превращается для нас в иероглифическое, так что при пользовании им нам уже не нужно... посредничества звуков" (там же).
Именно поэтому Гегель вторит лейбницевским похвалам в адрес нефонетического письма. Глухие и немые тоже могут им пользоваться, говорил Лейбниц. Гегель: "Если не считать этого навыка, превращающего буквенное письмо в иероглифы и остающегося в силе (курсив наш) как способность к абстракции, приобретенной этим упражнением, иероглифическое чтение само по себе есть глухое чтение и немое письмо (ein taubes Lesen und ein stummes Schreiben). To, что дано слуху во времени, и то, что дано взгляду в пространстве, имеют каждое свое собственную основу и прежде всего - одинаковую ценность; однако в буквенном письме есть лишь одна-единственная основа: в силу определенного упорядоченного отношения язык, доступный зрению, является лишь знаком для языка, доступного слуху; посредством речи разум выражает себя непосредственно и безусловно " (там же).
Однако письмо в его нефонетическом аспекте предает самое жизнь. Оно угрожает одновременно дыханию, духу, истории как отношению духа к самому себе. Оно завершает, парализует, ограничивает их. Обрывая дыхание, поражая бесплодием или сковывая порыв духовного творчества повтором буквы, комментарием или экзегезой, это письмо, стесненное в пространстве и предназначенное лишь для избранных, выступает как сам принцип смерти и различия в становлении бытия. Это письмо относится к речи, как Китай к Европе:
"Только застойности" китайской духовной жизни подходит иероглифический язык этого народа. Этот род книжного языка, кроме того, может быть уделом лишь незначительной части народа, считающей себя исключительной носительницей духовной культуры... Иероглифический письменный язык требовал столь же застойной философии, какой является культура китайцев вообще" (там же).
Если этот нефонетический момент угрожает истории жизни духа как самоналичию в дыхании, это значит, что он угрожает субстанциональности, или, иначе говоря, метафизике наличия, сущности (оusia). Прежде всего — в форме существительного. Нефонетическое письмо разбивает имя на части. Оно описывает отношения, а не названия. Имя и слово, эти единства дыхания и понятия, стираются в чистом письме. В этом отношении Лейбниц - такой же нарушитель спокойствия, как китаец в Европе:
"Эта ситуация — аналитическая запись представлений в иероглифическом письме, которая прельстила Лейбница, заставив его в конечном счете ошибочно предпочесть это письмо буквенному письму, - противоречит основной потребности языка как такового — потребности в именах... Любое различие в анализе должно было бы порождать другой способ образования имени существительного при письме" (там же).
Горизонт абсолютного знания — это стирание письма в логосе, возвращение следа в явленность, переприсвоение различия, свершение того, что в другом месте15 было названо метафизикой собственного (рrорrе).
И однако все, что Гегель осмыслил в этой перспективе, - за исключением эсхатологии — можно заново прочесть как размышление о письме. Гегель размышлял и о неустранимости различия. Он реабилитировал мысль как память, порождающую знаки. Кроме того, он заново ввел, как мы постараемся показать в другом месте, сущностную необходимость записанного следа в философский, т. е. сократический дискурс, который всегда пытался без этого обойтись: последний философ книги стал первым мыслителем письма.
14 Dem Statarischen - слово из древненем. языка, переводившееся как "неподвижный", "статичный" (cf. Gibelin, p.255-257).
15 «La parole soufflee» в «L'ecriture et la difference" (Ed. du Seuil, 1967).
Письмо есть лишь изображение речи; нелепо придавать больше значения образу, чем предмету.
Ж.-Ж. Руссо. "Неизданный отрывок из наброска о языках"
Понятие письма должно было бы определить проблемное поле науки. Могут ли, однако, ученые определить само это понятие, отвлекаясь от всех тех историко-метафизических предпосылок, которые мы вкратце обрисовали выше? И прежде всего, что значит "наука о письме", если установлено:
1) сама идея науки рождается в определенную эпоху письма;
2) задача, идея, проект науки о письме были помыслены и сформулированы в языке, заранее предполагающем определенные — с точки зрения структуры и цели — отношения между речью и письмом;
3) в силу этого наука о письме была связана прежде всего с понятием и с опасными приключениями фонетического письма, в котором видели цель (telos) любого письма - хотя, например, математика, всегда считавшаяся образцом научности, все меньше на него походила;
4) понятие общей науки о письме родилось, и притом вовсе не случайно, в определенную эпоху мировой истории (где-то к началу XVIII века) и в определенной системе отношений между "живой" речью и записью;
5) письмо - это не только вспомогательное средство на службе науки и ее возможный объект, но прежде всего, как напомнил нам, в частности, Гуссерль в "Происхождении геометрии", - условие возможности идеальных объектов и, следовательно, научной объективности. Прежде чем стать объектом познания, письмо выступает как условие эпистемы;
6) сама историчность связана с возможностью письма — письма как такового, независимо от тех конкретных его форм, которые дали повод для долгих дискуссий о бесписьменных народах, не имеющих истории. Прежде чем стать предметом истории - исторической науки, - письмо открывает нам саму область истории как исторического становления. Причем одно (немцы скажут - Historic) предполагает другое (Geschichte).
Таким образом, наука о письме должна была бы искать свой предмет где-то в самих корнях научности. История письма должна была бы обернуться к началу историчности. Наука о возможности науки? Наука о науке, только уже не в форме логики, а в форме грамматики? История возможности истории, которая уже не была бы ни археологией, ни философией истории, ни историей философии?
Традиционные, позитивные науки о письме способны лишь подавить подобный интерес. До определенного момента это подавление было даже необходимым условием развития позитивного знания. Онто-феноменологический вопрос о сущности, т. е. о (перво)начале письма, находился в плену философствующей логики; сам по себе он мог лишь парализовать и обесплодить историческое и типологическое исследование фактов.
Следовательно, мы не собираемся сравнивать весомость этого вопроса о предпосылках суждения (pre-judicielle) — жесткого, необходимого и в известном смысле несложного вопроса о праве — с мощью и действенностью тех позитивных исследований, которые теперь развертываются перед нашими глазами. Никогда еще вопрос о происхождении и системе различных видов письма не был предметом столь глубоких, обширных, основательных исследований. Поскольку вопросы в некотором смысле вообще невесомы, речь тем более не идет о том, чтобы сравнить вес данного вопроса и соответствующих научных открытий. И все это потому, что его вытеснение оказало реальное воздействие на само содержание исследований, затрагивающих в данном случае преимущественно проблемы определения и проблемы начала (commencement).
Грамматология, как и любая другая дисциплина, не может избежать вопроса о сущности своего предмета как вопроса о (перво)начале: "Что есть письмо?" — значит "где и когда возникает письмо?". Обычно на этот вопрос отвечают с излишней поспешностью. Эти ответы формулируются с помощью некритически принимаемых понятий и в рамках якобы самоподразумеваемых очевидностей. Вокруг этих ответов каждый раз строится типология и обсуждаются перспективы различных видов письменности. Все работы по истории письменности выглядят одинаково: с помощью классификаций философского и телеологического типа на каких-нибудь нескольких страницах разрешаются все спорные проблемы, а затем следует изложение фактов. Таким образом возникает контраст между теоретической зыбкостью реконструкций и историческим, археологическим, этнологическим, философским богатством сведений.
(Перво)начало письма, (перво)начало речи — эти два вопроса трудно разделить. Специалисты в области грамматологии, которые по образованию обычно бывают историками, эпиграфистами, археологами, редко связывают свои исследования с современной наукой о языке. И это тем более удивительно, что лингвистика выступает среди других "наук о человеке" как яркий пример научности, с которым все охотно и единодушно соглашаются.
Но может ли грамматология de jure ожидать от лингвистики сколько-нибудь существенной помощи — той, которую она de facto почти никогда не стремилась получить? Не видим ли мы, напротив, в самом процессе становления лингвистики как науки некоего метафизического предубеждения насчет отношений между речью и письмом? И не мешает ли это предубеждение построению общей науки о письме? А если его устранить, не перевернет ли это с ног на голову всю картину, в которую мирно вписалась наука о языке? И если это произойдет, то ко благу или ко злу? К слепоте или к прозрению? Таков второй вопрос, который нам хотелось бы здесь наметить. Наилучшим примером для уточнения этого вопроса нам послужит проект Фердинанда де Соссюра и его тексты. Чтобы единичность примера не мешала обобщенности нашего рассуждения, мы будем время от времени позволять себе некоторые [критические] замечания по его поводу.
Итак, лингвистика стремится быть наукой о языке. Оставим пока в стороне все те неявно принимаемые решения, которые легли в основу подобного проекта, а также все вопросы о (перво)начале этой науки: она настолько плодотворна, что эти вопросы кажутся излишними. Исходя из наших интересов, отметим, что обычно лингвистика считается наукой потому, что она строится на основе фонологии. Фонология, как теперь часто говорят, придает лингвистике научность, а лингвистика, в свою очередь, служит эпистемологическим образцом (modele) для всех гуманитарных наук. Поскольку лингвистика осознанно и систематически ориентировалась на фонологию (Трубецкой, Якобсон, Мартине), осуществляя тем самым соссюровский замысел, мы и будем пока рассматривать в основном именно концепцию Соссюра. Можно ли применить наше рассуждение и к более явным формам фонологизма? Мы затронем и этот вопрос.
Лингвистическая наука определяет языковую деятельность (langage) — или, иначе, свою область объективности — в конечном случае и в сущности (простой и неразложимой) как единство звука, языка и логоса (phone, glossa и logos). Это определение de jure первично по отношению ко всем тем возможным разграничениям, которые возникли в терминологических системах разных школ (язык/речь, код/сообщение, схема/употребление, лингвистика/логика, фонология/фонематика/фонетика/глоссематика). Даже если бы мы стремились ограничить звуковые явления областью чувственно воспринимаемого, условного означающего (в строгом смысле слова это невозможно, так как формальные тождества, вычленяемые в общей массе ощущений, уже являются идеальными сущностями, не сводимыми к чувственным восприятиям), все равно нам пришлось бы признать, что то непосредственное привилегированное единство, которое обосновывает саму возможность означения (signifiance) и действие языка, уже заведомо выступает как членораздельное единство звука и смысла в фонии (phonie). По отношению к этому единству письмо всегда предстает как нечто производное, чуждое, частное, внешнее, вторящее звуковому означающему. Письмо — это "знак знаков", говорили Аристотель, Руссо и Гегель.
Однако сам замысел общей лингвистики как науки остается в этом смысле противоречивым. Явно говорится (как о чем-то само собой разумеющемся) о подчиненном положении грамматологии, об историко-метафизической приниженности письма как орудия на службе полной, изначально устной речи (langage pane). Однако другой жест (не будем называть его высказыванием, поскольку он не столько проговаривается, сколько осуществляется без слов и записывается без речей) открывает путь общей грамматологии, в которой лингвистика-фонология выступает лишь как одна из подчиненных и ограниченных областей. Проследим у Соссюра это напряженное отношение между жестом и высказыванием.
В соответствии с западной традицией, которая не только в теории, но и на практике (и притом согласно самому принципу своей практики) управляет отношениями между речью и письмом, Соссюр понимает письмо лишь в узком и производном значении. Узком — поскольку письмо для него это вполне рядовая модификация языка (langage), сущность которого, как якобы показывают факты, всегда остается свободной от какого-либо отношения к письму. "Язык имеет устную традицию, независимую от письма" ("Курс", с. 46). Производном -поскольку письмо выступает как представитель (representative), как означающее первичного означающего, как представление самоналичного голоса, как непосредственное, естественное и прямое обозначение смысла (означаемого, понятия, идеального объекта или чего угодно еще). Соссюр пользуется традиционным определением письма, которое уже у Платона и Аристотеля свелось к модели фонетического письма и словесного языка. Напомним аристотелевское определение: "Звуки, произносимые голосом, суть символы состояний души, а написанные слова - символы слов, произносимых голосом". Соссюр: "Речь и письмо - это две различные системы знаков: второе существует с единственной целью изображения первого" ("Курс", с. 45. Курсив наш). Несомненно, что это представительство (determination representative) присуще самой идее знака: оно не есть результат выбора или оценки или же какая-то особая (ргорге) психологическая или метафизическая предпосылка мысли Соссюра: оно описывает или, скорее, отображает структуру определенного типа письма, а именно фонетического письма, которым мы пользуемся и в стихии которого эпистема вообще (наука и философия) и лингвистика в частности нашли свое законное место. Правда, следовало бы говорить здесь не о структуре, а о модели: не столько о построенной и хорошо отлаженной системе, сколько об идеале, скрыто направляющем ее функционирование, которое фактически всегда выходит за рамки фонетики - фактически, но также и по существенным причинам, о которых мы еще будем неоднократно говорить.
Фонетическое письмо - это мощный эмпирический факт: он определяет всю нашу культуру и всю нашу науку, вовсе не будучи обычным, рядовым явлением. Однако оно не обусловлено сущностной необходимостью абсолютного и всеобщего характера. Именно на основе фонетического письма Соссюр строит свой проект и определяет предмет общей лингвистики: "Предмет лингвистики не есть сочетание слова письменного и слова устного; слово устное — вот единственный ее предмет" (с. 45. Курсив наш).
Ответ Соссюра был предопределен самой формой вопроса. Требовалось выяснить, какого рода слово является предметом лингвистики и каковы отношения между словом письменным и словом устным как ее атомарными единицами. Так вот, слово (vox) — это уже единство смысла и звука, понятия и голоса, или, говоря более строгим языком самого Соссюра, означаемого и означающего. Поначалу, впрочем, эти термины должны были относиться только к устному языку (langue), к лингвистике в узком смысле слова, а не к семиологии ("Мы предлагаем сохранить слово знак для обозначения целого, заменив понятие и акустический образ соответственно на означаемое и означающее"; с. 99). Стало быть, слово уже есть некая установленная единица, следствие того "таинственного факта, что "мысле-звук" (pensee-son) уже предполагает расчленения" (с. 156). Даже если считать, что и слово, в свою очередь, членораздельно, артикулированно, даже если оно предполагает другие расчленения -все равно: как только встает вопрос о соотношении между речью (parole) и письмом в свете неделимости единиц "мысле-звука", ответ всегда оказывается наготове. Письмо "фонетично", его место -"наружа", его роль - внешнее изображение языка (langage) и вышеупомянутого "мысле-звука". С самого начала оно вынуждено оперировать уже установленными единицами значения, в построении которых оно не принимало никакого участия.
Быть может, нам возразят, что письмо не только не опровергает, но, напротив, подтверждает лингвистику слова. До сих пор мы как будто предполагали, что лишь излишнее доверие языковой единице, называемой "словом", мешало уделять должное внимание письму и что, стало быть, лишив слово его безусловных привилегий, современная лингвистика станет менее подозрительно и более внимательно относиться к письму. Андре Мартине приходит, однако, к прямо противоположному выводу В своей работе "Слово"1 он показывает, что нынешняя лингвистика с неизбежностью приходит если и не к полной отмене самого понятия "слово", то, во всяком случае, к более гибкому его использованию, при котором слово связывается с более мелкими или же более крупными единицами (монемами или синтагмами). Подкрепляя и обеспечивая в некоторых областях лингвистики расчленение речи (langage) на слова, письмо оказывалось бы тем самым поддержкой традиционной лингвистике со всеми ее предрассудками. При письме слово образовывало бы своего рода "заслон".
"То, что может сказать о слове современный лингвист, хорошо показывает общий пересмотр традиционных понятий, совершенный за последние тридцать пять лет функционализмом и структурализмом, которые стремились поставить изучение и описание языков на научную основу В некоторых прикладных областях лингвистики, например в исследованиях, связанных с машинным переводом, главное внимание уделялось письменной форме языка (langage). Вследствие этого могло показаться, будто расчленения внутри письменного текста имеют основополагающее значение и что исходить из устного высказывания для понимания подлинной природы человеческого языка (langage) якобы необязательно. Ныне нам особенно важно вывести исследование за рамки непосредственных видимостей и структур, привычных исследователю. Слово - это заслон, который нередко мешает видеть подлинно фундаментальные черты человеческого языка (langage)".
1 In «Diogene», 51, 1965. По словам А.Мартине, нужна «смелость», чтобы «решиться на отказ от самого термина «слово», если окажется, что ему невозможно дать всеобщезначимое определение» (р. 39)... «Современные исследования свидетельствуют о том, что семиология не нуждается в слове» (р. 40)... «Составители грамматик и лингвисты издавна знали, что анализ высказывания можно продолжить и за пределами слова, не углубляясь при этом в фонетику, т. е. в такие отрезки речи, как слог или фонема, не имеющие никакого отношения к смыслу" (р. 41). "Здесь мы говорим о том, что заставляет настоящего лингвиста усомниться в самом понятии слова: разве он может принять традиционные способы написания, не убедившись прежде, что они точно воспроизводят подлинную структуру языка, которую они призваны передавать?" (р. 48). В итоге А.Мартине предлагает заменить "в лингвистической практике" понятие слова понятием "синтагмы", "наименьшей группы знаков", назвать их "монемами".
С этими предостережениями нельзя не согласиться. Однако ведь они требуют критического внимания лишь к одному типу письма, а именно к фонетическому письму, которое эмпирически соотносится с определенными расчленениями, свойственными обыденному устному языку (langue). Точно так же соответствуют стихийной языковой практике и приемы машинного перевода. За рамками этой модели и этого понимания письма все доводы Мартине следовало бы, по-видимому, переосмыслить: ведь они остаются в плену того соссюровского ограничения, которое мы и стремимся выявить.
В самом деле, Соссюр ограничивает свое рассмотрение двумя системами письма как изображения устной речи: либо они изображают слова - синтетически и в целом, либо они представляют - в фонетической форме - те звуковые элементы, из которых состоят слова:
"Существуют две системы письма:
1) идеографическое письмо, при котором слово изображается одним знаком, не зависящим от образующих его звуков. Этот знак представляет слово в целом, а тем самым - и выражаемое этим словом понятие. Классический пример такой системы - китайская письменность;
2) система, обычно называемая "фонетической": она стремится воспроизвести цепочку звуков, образующих слово. Фонетические системы письма бывают как слоговыми, так и буквенными, то есть основанными на неразложимых элементах речи.
Впрочем, идеографические системы письма легко переходят в системы смешанного типа: некоторые идеограммы, утратив свое первичное значение, становятся изображением отдельных звуков" (с. 47).
По сути своей такое ограничение, согласно Соссюру, можно обосновать понятием произвольности знака. Коль скоро письмо определяется как "система знаков", значит, "символического" (в соссюровском смысле), образного письма не существует : письма нет там, где графика выступает как естественное изображение, сходное с тем, что, собственно говоря, даже не обозначено, но представлено, нарисовано и т. д. Понятие пиктографического, или естественного, письма у Соссюра противоречиво. Учитывая обнаружившуюся теперь ненадежность понятий пиктограммы, идеограммы и т. д., а также неопределенность границ между пиктографической, идеографической, фонетической системами письма, мы понимаем теперь не только то, что соссюровское ограничение необоснованно, но и то, что общая лингвистика должна отказаться от целого ряда понятий, унаследованных от метафизики (нередко — через посредство психологии) и сгруппированных вокруг понятия произвольности [знака]. Все это обрушивает на нас - уже за рамками противопоставления природы и культуры - новую оппозицию physis и nomos, physis и techne: ее роль в конечном счете - представить историчность как нечто вторичное, производное (deriverl'historicite), парадоксальным образом признать права истории, производства, институтов и т. д. как нечто по форме произвольное, а по сути своей — натуралистическое. Но оставим пока этот вопрос открытым: быть может, жест, учредивший метафизику, уже был включен в понятие истории и даже в понятие времени.
Помимо этого Соссюр вводит и другое мощное ограничение:
"Мы ограничимся рассмотрением фонетических систем письма, и в частности той, которая употребляется в наши дни и имеет своим прототипом греческий алфавит" (с. 48).
Эти два ограничения кажутся тем более оправданными, что они возникают в определенный момент и в ответ на наизаконнейшее из требований: лингвистика может быть наукой лишь при условии, что ее область строго ограничена, что она представляет собой систему, упорядоченную сообразно с внутренней необходимостью, и что в некотором смысле эта структура оказывается замкнутой. Трактовка письма как изображения, представления (le concept representativiste) облегчает дело. Если письмо есть лишь "изображение" языка, значит, его вполне можно исключить из внутреннего строя системы (допустим, что в языке есть "нутрь"): ведь устранение образа не наносит ущерба реальной системе. Выбирая тему "изображения (representation) языка посредством письма", Соссюр сразу заявляет, что письмо "само по себе не зависит от внутренней системы" языка (с. 44). Внешнее/внутреннее, образ/реальность, представление/наличие -такова старая сетка понятий, призванных очертить область науки. И какой науки! Науки, которая уже не соответствует традиционному понятию эпистемы; в силу своеобразия этой научной области (впервые именно в ней проявившегося) возникающий в ней "образ" превращается в условие "реальности": их отношение уже нельзя мыслить в рамках простого различия и безоговорочной внеположности "образа" и "реальности", "нутри" и "наружи", "явления" и "сущности" — со всей необходимо вытекающей отсюда системой оппозиций. Платон, по сути, говорил почти то же самое об отношениях между письмом, речью и бытием (или идеей). Однако его теория образа, живописи и подражания была тоньше, критичнее и пытливее той теории, которая господствовала в момент рождения соссюровской лингвистики.
Эта полная сосредоточенность на фонетическом письме вовсе не случайна: она отвечает требованиям "внутренней системы". Фонетическое письмо в принципе обязано блюсти и оберегать целостность "внутренней системы" языка, даже если обеспечить это фактически и не удается. Соссюровское ограничение никак нельзя считать удачным научным ответом на требование "внутренней системы". И это научное требование, и эпистемологические требования вообще уже заведомо предполагают и возможность фонетического письма, и внеположность любой "системы записи "ее внутренней логике.
Но не будем упрощать: Соссюра тоже волнуют эти проблемы. А иначе зачем бы он стал уделять столько внимания внешнему явлению, изгнанной образности, наруже, двойнику? Почему "нельзя отвлечься" от того, что уже было так или иначе отвлечено, абстрагировано от языковой "нутри"?
"Итак, хотя письмо само по себе и чуждо внутренней системе языка, все же полностью отвлечься от него нельзя: ведь это та техника, с помощью которой непрестанно изображается язык; исследователю надо знать ее достоинства и недостатки, а также отдельные опасности, которые возникают при обращении с ней" (с. 44).
Таким образом, оказывается, что внеположность письма [по отношению к языку] того же рода, что и у домашней утвари [по отношению к человеку]; к тому же это весьма несовершенное орудие и опасная, даже пагубная, техника. Теперь мы лучше понимаем, почему Соссюр посвящает этому внешнему изображению не беглые заметки на полях или в приложении, но большую главу почти в самом начале "Курса". Недостаточно обрисовать внутреннюю систему языка: нужно уберечь (или же восстановить) ее понятийную чистоту, спасти ее от порчи, от опасной, вероломной, постоянной угрозы со стороны того, что Соссюр всячески стремится представить как "внешнюю" историю, как ряд случайностей, врывающихся в язык откуда-то извне в самый момент "записи" (с. 45) (можно подумать, будто письмо начинается и кончается записью!). Письмо как зло вторгается извне (греч. exoten), как говорится в "Федре" (275а). Письмо как зараза (или угроза заразы) - вот что обличает женевский лингвист тоном моралиста-проповедника. Эта интонация имеет свое значение:
кажется, будто во времена поиска современной наукой своей независимости и научности еще жива потребность в процессах над еретиками. Эта нота слышна уже в "Федре": объединяя эпистему и логос общими условиями возможности, Платон обличает письмо, видя в нем вторжение искусственной техники, особого рода взлом, архетипическое насилие: вклинивание "наружи" в "нутрь", осквернение душевной внутриположности, живого самоналичия души в истинном логосе, речи как самовспоможения. Поток страстных доводов Соссюра обрушивается не только на теоретическое заблуждение или нравственную ошибку, но и на скверну, на пятно греха. Грех нередко определяли (например, Мальбранш и Кант) как извращение естественных отношений между душой и телом в страсти. Что касается Соссюра, то он обличает извращение естественных отношений междуречью и письмом. И это не простая аналогия: письмо, буква, чувственно воспринимаемая запись всегда рассматривались в западной традиции как тело и материя, чуждые духу, дыханию, слову и логосу Проблема души и тела несомненно вторична по отношению к проблеме письма, однако она снабжает ее метафорами.
Письмо - это чувственная материя, искусственная внеположность, или, иначе, "одеяние". Гуссерль, Соссюр, Лавель порой отвергали образ речи как одеяния мысли. Но разве хоть кто-нибудь когда-нибудь усомнился в том, что письмо — это одеяние речи? Для Соссюра письмо — это одеяние извращенности и порока, личина разложения и притворства, маска, из которой хорошая речь должна изгнать злых духов:
"письмо скрывает язык от взоров: оно его не одевает, а рядит" (с. 51). Странный "образ". Кажется, что если письмо предстает как "образ", внешнее "изображение", то такое представление не случайно. "Наружа" вступает с "нутрью" в связь, не ограничиваясь, как обычно, чистой внеположностью. Смысл наружи всегда отлагается в нутри: он -пленник, заключенный вне наружи, и наоборот.
Таким образом, задача науки о языке - обнаружить естественные, т. е. простые и первичные отношения между речью и письмом, или, иначе, между "нутрью" и "наружей". Она должна была бы вновь обрести свою вечную молодость и первозданную чистоту — еще до всякой истории, до (грехо)падения, извратившего отношения между наружей и нутрью. Получается, что отношения между знаками языка и графическими знаками по-своему естественны, и напоминает нам об этом не кто иной, как теоретик произвольности знака. Согласно тем историко-метафизическим предпосылкам, о которых шла речь выше, между смыслом и чувствами поначалу должна была бы существовать естественная связь; именно она и переходит затем от смысла к звуку: "Естественная связь, — говорит Соссюр, — единственно истинная, — связь звуковая" (с. 46). Эта естественная связь означаемого (понятия или смысла) со звуковым означающим должна была бы обусловливать то естественное отношение, которое подчиняет письмо (зримый образ) речи. Именно это естественное отношение и было извращено первородным грехом письма:
"Графический образ в конце концов заслоняет собою звук... и естественное соотношение оказывается перевернутым" (с. 47). Мальбранш объяснял первородный грех невнимательностью, искусительным удобством и ленью, короче, ничтожно малой малостью (rien) — "рассеянностью" Адама, единственно виновного перед лицом безвинного божественного глагола: он не сделал никакого усилия, не совершил никакого действия, поскольку ничего и не произошло. В случае с письмом тоже была сделана уступка удобству, т. е., как всегда, техническому устройству, - в ущерб естественному побуждению:
"Прежде всего, графический образ слов поражает нас как нечто прочное и неизменное, более пригодное, нежели звук, для обеспечения единства языка во времени. Пусть эта связь поверхностна и создает в действительности мнимое единство, все же ее гораздо легче схватить, чем естественную связь, единственно истинную, - связь звуковую" (с. 46. Курсив наш).
А разве то, что "графический образ слов поражает нас как нечто прочное и неизменное, более пригодное, нежели звук, для обеспечения единства языка во времени", не является вполне естественным? В самом деле, плохая — "поверхностная", "мнимая", "легко схватываемая" — природа обманом уничтожает хорошую природу — ту, что объединяет смысл со звуком, образуя "мысле-звук". Соссюр здесь верен традиции, которая всегда связывала письмо с роковым насилием политического института. У Руссо, например, речь шла о разрыве с природой, об узурпации: эта узурпация связана с теоретической слепотой к естественной сущности языка и, во всяком случае, к естественной связи между "установленными знаками" голоса и "человеческим первоязыком", "криком природы" ("Второе рассуждение"). Соссюр: "Однако графическое слово столь тесно переплетается со словом звучащим, чьим образом (image) оно является, что в конце концов графическое слово узурпирует главенствующую роль" (с. 45. Курсив наш). "Письмо есть лишь изображение речи; нелепо придавать больше значения образу, чем предмету". Соссюр: "Когда говорят, что нужно так-то и так-то произносить данную букву, то зрительный образ (image) принимают за оригинал... Чтобы объяснить эту нелепость, добавляют, что в данном случае речь идет об исключении в произношении" (с. 52)2. Нас отталкивает и вместе с тем привлекает здесь именно это переплетение образа и вещи, графии и фонии, порождающее зеркальный эффект перевертывания и извращения, когда речь, в свою очередь, кажется зеркальным отражением письма, которое "узурпирует главенствующую роль". Представление сплетается с представляемым вплоть до того, что говорят, как пишут, а мыслят так, будто представляемое есть лишь тень или отражение представляющего. Это — опасная близость, пагубное соучастие междуотражением и отражаемым, поддавшимся нарциссическому соблазну. В этой игре изображений исходная точка становится неуловимой. Есть вещи, есть поверхность воды, есть отражения на воде, бесконечные отсылки одного к другому, а самого источника больше нет. Нет простого (перво)начала. Ибо все отраженное оказывается раздвоено уже в самом себе, а не только в своем образе. Отражение, образ, двойник — все это, повторяя, расщепляет. В начале отображения лежит различие. То, что может видеть себя, уже не едино в себе, и потому добавление к (перво)началу [его] изображения, а к вещи -[ее] образа следует [парадоксальному] правилу "один плюс один равно (как минимум) трем". Итак, историческая узурпация и теоретическая нелепость, в силу которых образ приобретает права реальности, свидетельствуют о забвении простого (перво)начала. Это мы видим и у Руссо, и у Соссюра. Вряд ли это смещение можно считать анаграмматическим: "В конце концов люди забывают, что говорить они научаются раньше, чем писать, и естественное соотношение оказывается перевернутым" (с. 47). Насилие забвения. Письмо как мнемотехническое средство восполняет хорошую, стихийную память и означает забвение. Именно это говорил Платон в "Федре", сравнивая письмо с речью как hypomnesis с mneme, помощника памяти с живой памятью. Забвение значит опосредование и выход логоса за свои пределы. Если бы не было письма, логос остался бы внутри себя. Письмо искажает естественное, первичное, непосредственное самоналичие смысла перед душою в логосе. Насилие письма порождает бессознание (inconscience) души. Деконструировать эту традицию - вовсе не значит перевернуть ее, доказав невиновность письма. Это значит показать, почему никакого насилия письма извне над невинностью языка (langage) вообще не происходит. Существует, скорее, некое первонасилие письма, поскольку язык (langage) уже изначально является письмом — в том смысле, который здесь постепенно будет прояснен. "Узурпация" уже началась. Ощущение правоты и правильного пути проявляется в мифологическом эффекте возврата.
2 Продолжим эту цитату, чтобы почувствовать тон и эмоцию, одушевлявшие те теоретические высказывания, в которых Соссюр порицает письмо: "Другой вывод заключается в том, что чем хуже письмо выполняет свою функцию, тем усерднее люди пытаются на него опираться; составители грамматик изо всех сил стараются привлечь внимание к способам записи речи. Психологически все это легко понять, хотя последствия этого прискорбны. То, как употребляются слова "произносить", "произношение", лишь подкрепляет это заблуждение и переворачивает закономерное и реальное соотношение между письмом и языком. Когда говорят, что нужно так-то и так-то произносить данную букву, зрительный образ принимают за оригинал. Для того чтобы oi произносилось wa, нужно, чтобы оно существовало само по себе; в действительности же существует само по себе лишь wa, которое обозначается на письме через оi". Вместо того чтобы поразмышлять над столь странным высказыванием о самой возможности подобного текста ("существует лишь wa, которое обозначается на письме как оГ), Соссюр продолжает: "Чтобы объяснить столь странное явление, добавляют, что в данном случае дело идет об исключении в произношении букв о и t; но такое объяснение тоже неверно, потому что оно подчиняет язык правописанию. Получается, будто при этом нарушаются законы правописания: но разве графический знак является нормой"?(Р. 52.)
"Науки и искусства" предпочли поселиться именно в том месте, где осуществляется это насилие, их "прогресс" освятил забвение и "порчу нравов". Соссюр как бы строит из текста Руссо анаграмму:
"Литературный язык еще более усиливает незаслуженную значимость письма.... тем самым письмо узурпирует главенствующую роль, на которую не имеет права" (с. 47). Когда лингвисты совершают в этой связи теоретическую ошибку, попадают впросак, то на них ложится вина, и прежде всего — нравственная: они поддались игре воображения, чувствам, страсти, попали в "ловушку", уступили "влиянию письма" (там же), этой привычки, этой второй натуры. "Язык (langue) имеет устную традицию, не зависимую от письма и прочную в ином смысле, хотя влияние письменной формы [языка] не позволяет нам заметить это". Таким образом, мы вовсе не слепы к зримому, но ослеплены им, обольщены письмом. "Первые лингвисты совершали здесь ошибку, как до них ошибались и гуманисты. Даже Бопп, например... Его последователи попали в ту же ловушку". Уже Руссо обращал этот упрек составителям грамматик: "Для грамматистов искусство речи (parole) - это почти то же самое, что искусство письма"3. Как обычно, под "ловушкой" подразумевается искусственный прием, выдающий себя за нечто естественное. Именно поэтому в "Курсе общей лингвистики" речь прежде всего идет о письме как о внешней, чуждой системе. Это - необходимая предпосылка: чтобы восстановить естественное в себе, нужно сначала уничтожить эту ловушку. Далее мы читаем:
"Нужно как можно скорее заменить искусственное естественным; но это невозможно, поскольку звуки языка изучены плохо; [вне своих графических изображений звуки становятся расплывчатыми, что порождает потребность в обманчивой опоре письма]. Именно поэтому первые лингвисты, ничего не знавшие о физиологии произношения, то и дело попадали впросак; расстаться с буквой значило для них потерять почву под ногами; для нас же это первый шаг к научной истине" (с. 55. Начало главы о фонологии).
3 Эта рукопись опубликована издательством «Pleiade» под заглавием «Prononciation» (t. II, р. 1248). Считается, что этот текст был создан около 1761 г. (см. заметку издателей «Pleiade»). Только что приведенная нами фраза - последняя в отрывке, опубликованном в «Pleiade». Она отсутствует в неполном издании этой группы заметок, опубликованных Streckeisen-Moultou под заглавием «Fragment d'un Essai sur les langues" и "Notes detachees sur le meme sujet" в: "CEuvres inedites de J.-J. Rousseau", 1861, p.295.
Для Соссюра поддаться "влиянию письма" — значит поддаться страсти. Именно страсть в полном смысле этого слова изучает и обличает здесь Соссюр как моралист и психолог старой закалки. Как известно, страсть — наш тиран и поработитель: "У филологической критики есть один недостаток: она рабски привязана к письменному языку и забывает живой язык" (с. 14). "Тирания буквы", говорит в другом месте Соссюр (с. 53). Эта тирания в основе своей есть власть тела над душой, страсть - это страдание и болезнь души, моральное извращение, это патология. Обратное воздействие письма на речь "порочно", говорит Соссюр, "это — патология в собственном смысле слова (proprement)" (с. 53). Перевертывание естественных отношений породило порочный культ буквы-образа: это - грех идолопоклонничества, "суеверное пристрастие к букве", говорит Соссюр в "Анаграммах"4, где ему, впрочем, нелегко доказать, что «фонема предшествует любому письму». Извращение искусственности порождает чудовищ. Письмо, как и все искусственные языки, оторванные от живой истории естественного языка, — это тоже уродство. Природа здесь изменяет себе. Лейбницева характеристика или эсперанто — случаи того же порядка. Подобные проекты настолько раздражают Соссюра, что он пускается в плоские сравнения: "Человек, который вздумал бы построить язык, неизменный даже для будущих поколений,
напоминал бы курицу, высиживающую утиное яйцо" (с. 111). Соссюр защищает не только природную, естественную жизнь языка, но и естественные, привычные навыки письма: нужно защитить саму стихию жизни. Так, научные требования и вкус к точности неуместны в отношении к обычному фонетическому письму. Рациональный подход здесь принесет смерть, разорение, уродство. Вот почему следует отделять обычную орфографию от особой системы лингвистической транскрипции и не допускать умножения числа диакритических значков:
"Стоит ли заменять фонологическим алфавитом существующую орфографию? Этот интересный вопрос может быть здесь затронут лишь вскользь; по нашему мнению, фонологическим письмом должны пользоваться только лингвисты. Прежде всего, едва ли возможно заставить всех - и англичан, и немцев, и французов - принять единообразную систему Кроме того, алфавит, применимый ко всем языкам, был бы перегружен диакритическими значками; не говоря уже об удручающем виде хотя бы одной страницы такого текста, совершенно очевидно, что в погоне за точностью такое письмо не столько способствовало бы чтению, сколько затрудняло и сбивало бы с толку читателя. Эти неудобства не могли бы быть возмещены достаточными преимуществами. За пределами науки фонологическая точность не очень нужна" (с. 57).
4 Этот текст опубликован Ж.Старобинским в «Mercure de France» (lev. 1964).
Пусть нас правильно поймут. Мы согласны, что мысль Соссюра обоснованна, и не подвергаем сомнению (на том уровне, на котором об этом идет речь) истину его слов, произнесенных с особой интонацией. В явной форме критика отношений между речью и письмом не развернута, и потому опровергаемый Соссюром предрассудок традиционной лингвистики и обыденного опыта так и остается слепым предрассудком: ведь лежащую в его основе общую предпосылку разделяют и обвиняемые, и прокурор.
Нам же хотелось бы здесь объявить о пределах и предпосылках того, что кажется само собой разумеющимся и очевидным. Эти пределы уже начали прорисовываться. В самом деле, почему в проекте общей лингвистики, касающемся внутренней системы как таковой языка как такового, границы изучаемой области проводятся так, что письмо, при всей его значимости и фактически универсальности5, просто исключается как нечто вообще внеположное, как некая особая система — система, в принципе (или по крайней мере согласно своему заявленному замыслу) требующая отрыва от устного языка (langue)? Принципиальное заявление, благое намерение и историческое насилие речи, грезящей о полноте самоналичия и переживающей себя как возврат к самой себе; так называемый язык (langage) как самопорождение живого слова, язык, способный, по Сократу сам себе быть опорой, этот логос, который считает, что он сам себе отец, и возносится над писаной речью, бессильной и беспомощной, неспособной отвечать на вопросы и "всегда нуждающейся во вспоможении от отца" (tu patros aei theitai boethu, "Федр" 275d), - все это может возникнуть лишь из первичного разрыва и отлучения, что обрекает его на скитания, слепоту, скорбь. Так называемый язык (langage) остается речью (parole), которая ошибочно притязает на воплощение жизненной полноты и возмущается "своей неспособностью защитить себя" (dunatos men amenai eauto) иначе как изгнанием «другого» (и прежде всего своего другого) вовне, низ-вержением его в письмо. Однако при всей его значимости и даже универсальности (фактически достигнутой или искомой) фонетического письма как некоей особой модели не существует: сам его принцип в строгом смысле слова неосуществим. Прежде чем поставить далее вопрос о коренной, априорно необходимой неверности письма, отметим многочисленные ее проявления в математической записи, в пунктуации, в принципе разбивки (espacement) как таковом, которые в письме трудно считать мелочами. Необходимость разбивки так называемой живой речи при письме изначально ставит ее перед лицом собственной смерти.
5 По видимости, в отрывке под заглавием «Prononciation» Руссо более осторожен: «Анализ мысли осуществляется речью (parole), а анализ речи — письмом; речь представляет мысль посредством условных знаков, а письмо таким же образом представляет речь; стало быть, искусство письма есть лишь опосредованное представление мысли - по крайней мере в том, что касается голосовых языков - единственных языков, которыми мы пользуемся" (р. 1249. Курсив наш). Но это лишь кажущаяся осторожность: хотя Руссо, в отличие от Соссюра, и не считает возможным говорить о системе как таковой, понятия опосредования и "голосового языка" не позволяют решить проблему Нам еще придется к этому вернуться.
Наконец, "узурпация", о которой говорит Соссюр, или, иначе, насилие, в результате которого письмо смещает собственное (перво)начало, подменяет то, что должно было бы породить и себя и его, — такое низложение власти не могло быть случайным недоразумением. Эта "узурпация" указывает на некую глубинную сущностную возможность, которая несомненно уже присутствует в речи (parole), и потому к ней стоило бы прислушаться и, быть может, даже положить ее в основу [рассуждения].
Соссюр противопоставляет систему устного языка (langue) системе фонетического (буквенного) письма как конечной цели (telos) письма вообще. С точки зрения этой телеологии, любое вторжение в письмо нефонетического элемента можно считать случайностью, временным кризисом, причем такой подход правомерно было бы рассматривать как проявление западного этноцентризма, доматематического примитивизма и доформалистского интуитивизма. Хотя такая телеология и отвечает некоей абсолютной необходимости, в ней приходится усомниться. Явно и изнутри побуждает нас к этому история с "узурпацией". Почему, собственно, "ловушка" или "узурпация" стали возможны? Отвечая на этот вопрос, Соссюр не выходит за рамки расхожих схем психологии страстей и воображения. И это лучше всего объясняет, почему вся лингвистика как составная часть семиологии оказывается у него во власти психологии и под ее надзором: "Определить место семиологии—дело психолога" (с. 33). Утверждение о наличии сущностной "естественной" связи между звуком (phone) и смыслом, о преимуществах определенного порядка означающего (которое в силу этого превращается в главное означаемое всех означающих) явно противоречит другим уровням соссюровского рассуждения и зависит от психологии сознания как интуитивного осознавания. В самом деле, Соссюр совершенно не задумывается о сущностной возможности отсутствия интуиции. Как и Гуссерль, Соссюр телеологически определяет отсутствие интуиции как кризис. С точки зрения гуссерлевского интуитивизма, пустая символика письменной записи (например, в математической графике) тоже оказывается тем, что отдаляет нас от ясной очевидности смысла, от полноты наличия означаемого в своей истине, порождая тем самым возможность кризиса. И это - кризис логоса. Однако у Гуссерля эта возможность сохраняет связь с самой истиной и с идеальной объективностью, порождение которой, по сути, требует письма6. Из текста Гуссерля ясно видно, что негативность кризиса -не простая случайность. Но тогда стоило бы усомниться в самом понятии кризиса, в том, что связывает его с диалектическим и телеологическим определением негативности.
С другой стороны, при попытках понять "узурпацию" и происхождение "страсти" обычно приводят поверхностный довод насчет прочности и постоянства записи. Мало того, что этот до вод ложен, — в любом случае он требует пояснений, выходящих за рамки психологии. Внутри психологии нельзя объяснить ни отсутствие того, кто [пишет] и ставит свою подпись под написанным, ни отсутствие предмета. Письмо и есть имя этих двух отсутствии. Ведь если объяснить узурпацию сохранностью (duree) письма, прочностью (durete) его
6 Cf. «L'origine de la geometrie".
[161]
субстанции, не возникнет ли при этом противоречия с тем, что в другом месте утверждалось насчет устной языковой традиции как "независимой от письма и прочной в ином смысле" (с. 46)? Если бы эти два вида "прочности" имели одинаковую природу, но при этом устный язык (langue) был бы прочнее и самодостаточнее, тогда (перво)начало письма, его "влияние" и его предполагаемая "пагубность" остались бы необъяснимой загадкой. Получается, что Соссюр стремился одновременно и показать, как письмо искажает речь, обличая зло, наносимое письмом речи, и вместе с тем подчеркнуть неизменную и естественную самодостаточность языка. "Язык (langue) не зависит от письма" (с. 45) — вот истина природы. И однако эта природа уже осквернена — тем, что врывается извне и меняет природу изнутри, отрывая ее от самой себя. Но это сама природа отклонилась от природы (se denaturant), отклонилась от себя, естественным образом вобрав свою "наружу" в свою "нутрь"; это - катастрофа, естественное, природное событие, которое потрясает природу, или уродство, отрыв природы от самой себя. Функция, которую в руссоистском рассуждении выполняет, как мы далее увидим, катастрофа, здесь отдается уродству Приведем целиком заключение гл. VI из "Курса" ("Изображение языка посредством письма"), которое следовало бы сопоставить с текстом Руссо о "произношении":
"Однако тирания буквы заходит еще дальше: подчиняя себе массу говорящих, она тем самым может влиять на язык и менять его. Это случается лишь в высокоразвитых, литературно обработанных языках, где письменные тексты играют важную роль. В такой обстановке зрительный образ может создавать ошибочные произношения. Примеры этого, собственно говоря, патологического явления часто встречаются во французском языке. Так, фамилия Lefevre (от латинского faber "кузнец") писалась двояко: по-народному и просто - Lefevre, по-ученому и этимологически — Lefebvre. Вследствие смешения в старинной графике букв v и и, Lefebvre стало читаться Lefebure, с буквой b, которой никогда не было в этом слове, и с буквой и, которая появилась в нем по недоразумению. Между тем теперь эта форма произносится именно так" (с. 53-54).
Спрашивается: в чем тут зло? В чем именно заключается тот интерес к "живой речи", который противодействует "вторжению" письма, заведомо заставляет видеть в устойчивом воздействии письма деформацию и агрессию? Какой запрет при этом нарушается? В чем здесь кощунство? Почему нужно оберегать родной язык от воздействия письма? Почему это воздействие оказывается насилием, а преобразование — деформацией? Зачем лишать родной язык истории,
[162]
или, иначе, вырабатывать свою историю как нечто естественное, самозамкнутое и привычное, укрытое от внешних воздействий? Чем объясняется наше желание наказать письмо за какое-то чудовищное преступление, зачем помещать его в "особый раздел" научного труда и держать тем самым на расстоянии? Соссюр замыкает проблему деформаций, порождаемых письмом, в своего рода лингвистический лепрозорий. Продолжая наше чтение, мы убеждаемся в том, что Соссюр отнесся бы отрицательно даже к тем невинным вопросам, которые мы поставили выше (ибо в конце концов Lefebure - это совсем не плохо, это занятная игра). Оказывается, что это вовсе не "естественная игра", и все рассуждение звучит пессимистически:
"Вероятно, такие деформации будут случаться все чаще и чаще, и все чаще и чаще будут произноситься лишние буквы". Как и у Руссо, причем в том же самом контексте, во всем виновата столица: "В Париже уже говорят "sept femmes", произнося звук t". Странный пример. Исторический разрыв — ибо именно историю следовало бы остановить, чтобы защитить язык (langue) от письма, — будет со временем лишь увеличиваться:
"Дармстетер предвидит день, когда будут произносить даже обе конечные буквы слова vingt, что является поистине орфографическим уродством. Эти звуковые деформации относятся, конечно, к языку, но они не вытекают из его естественного функционирования, они вызываются чуждым языку, вне-языковым фактором. Лингвистика должна их изучать в особом разделе - это случаи тератологические (с. 54. Курсив наш).
Мы видим, что понятия прочности, постоянства и длительности, с помощью которых можно мыслить отношения между речью и письмом, слишком размыты и открыты для всевозможных некритических применений. Они требуют более внимательного и тщательного анализа. Это же относится и к тем доводам, согласно которым "у большинства индивидов зрительные восприятия гораздо четче и устойчивей, нежели слуховые восприятия" (с. 49). Такое объяснение "узурпации" не только эмпирично по форме, но и проблематично по содержанию, оно связано с метафизикой и старой физиологией чувственных способностей, которую наука постоянно опровергает, а также с опытом языка и собственного тела (corps propre) как языка. Это объяснение неосмотрительно превращает зримость (visibilite) в чувственно данную, простую, сущностно значимую стихию письма. Трактуя слышимое как ту естественную среду, внутри которой язык должен естественным образом разделять и расчленять установленные знаки, действуя по собственному произволу, такое объяснение по
[163]
видимости утверждает возможность естественного отношения междуречью и письмом, а на деле устраняет ее. Ведь в этом объяснении перепутаны часто используемые понятия естественного и установленного, тогда как их нужно было бы с самого начала сознательно расчленить. И - что особенно важно - это объяснение в итоге противоречит важнейшему утверждению о том, что "сущность языка (langue) не связана со звуковым характером лингвистического знака" (с. 21). Мы еще вернемся к этому утверждению, в котором видна изнанка соссюровских опровержений "иллюзий письма".
Что означают эти пределы и предпосылки? Прежде всего то, что лингвистика не может быть общей, если она определяет свою "наружу" и свою "нутрь" на основе определенных лингвистических моделей, если она не различает сколько-нибудь строго сущность и факты по степени их общности. Система письма как таковая не является чем-то внешним по отношению к языковой системе как таковой, если, конечно, мы не считаем, что граница между внешним и внутренним проходит внутри внутреннего или же вне внешнего, открывая тем самым внутреннее пространство языка вторжению сил, чуждых языковой системе. На этом же основании письмо как таковое не является "образом" или "изображением" языка как такового, если, конечно, не пересмотреть природу образа, его логику и функционирование в системе, из которой его хотели бы устранить. Письмо является знаком знака лишь в том случае, если мы отнесем это к любому знаку - и тогда это было бы глубокой истиной. Если всякий знак отсылает к другому знаку и если "знак знака" означает письмо, тогда становятся неизбежными некоторые следствия, на которых мы позже остановимся. Соссюр видел, не видя, знал, не будучи в силах осознать, - и в этом он был наследником всей метафизической традиции - что определенный образец письма необходимо, хотя и временно, укрепился (при всей своей принципиальной несостоятельности, фактической недостаточности и постоянной насильственности) в качестве орудия и приема изображения (representation) языковой системы в целом; что глубинность этого процесса с его уникальным почерком дала возможность помыслить внутри языка такие понятия, как знак, техника, представление (representation), язык. Именно в системе языка, связанной с фонетико-алфавитным письмом, возникла логоцентрическая метафизика, определявшая смысл бытия как наличия. Этот логоцентризм, эта эпоха полной речи всегда заключала в скобки, приостанавливала, подавляла — причем по весьма важным причинам — всякое свободное размышление о происхождении и статусе письма, всякую науку о письме, не похожую на технологию и историю техники, в свою очередь опиравшиеся на мифологию и ме-
[164]
тафорику естественного письма. Именно этот логоцентризм, ограничивший ложно построенной абстракцией внутреннюю систему языка как такового, мешает Соссюру и большинству его последователей7 дать полное и четкое определение "цельного и конкретного предмета лингвистики" (с. 23).
И наоборот, как уже было выше показано, именно в тот момент, когда прямо о письме речь не идет, когда кажется, что эту проблему можно вообще заключить в скобки, Соссюр высвобождает поле для общей грамматологии. Отныне она не исключается из общей лингвистики, напротив - она призвана господствовать над нею как своей составной частью. И тогда мы замечаем, что письмо - изгнанник, скитающийся за пределами лингвистики - всегда тайно преследовало язык (langage) как изначальная и самая сокровенная его возможность. Оказывается, что в соссюровский дискурс вписано нечто невысказанное - само письмо как (перво) начало (origine) любой языковой деятельности (langage). При этом начинает прорисовываться глубинное, хотя и непрямое объяснение "узурпации" и "ловушки", осуждаемых в гл. VI: это объяснение перевернет все -даже саму форму вопроса, на который был дан слишком скорый ответ.
Тезис о произвольности знака (название неудачное, и не только по тем причинам, которые признает сам Соссюр8) не допускает резкого разграничения между языковым знаком и графическим знаком. Ясно, что он подразумевает лишь необходимость отношений между определенными означающими и определенными означаемыми внутри претендующего на естественность отношения между голосом и смыс-
7 "Означающая сторона языка - это совокупность правил, по которым упорядочивается звуковая сторона речевого акта". Troubetzkoy. "Principes de phonologie", tr. fr., p. 2. В "Phonologic et phonetique" (это первая часть "Fundamentals of language", включенная в "Essais de linguistique generate", p. 103) Якобсон и Халле строго и последовательно защищают соссюровский фонологизм в противоположность "алгебраическому" подходу Ельмслева.
8 Р. 101.И дело тут не только в сомнениях, сформулированных самим Соссюром:
тезису о «произвольности знака» можно противопоставить целую систему внутрилингвистических доводов. Ср.: Jakobson. "Ala recherche de 1'essence du langage", "Diogene", v. 51, et Martinet. "La linguistique synchronique", p. 34, Однако эта критика не затрагивает (да и не претендует на это) глубинного замысла Соссюра, связанного с прерывностью и немотивированностью знака - его структуры или даже его происхождения.
[165]
лом вообще, между порядком звуковых означающих и содержанием означаемых ("природная связь, единственно истинная, - связь звуковая"). Лишь отношения между определенными означающими и определенными означаемыми можно считать произвольными. Внутри "природного" отношения между звуковыми означающими и их означаемыми как таковыми отношение между каждым определенным означающим и каждым определенным означаемым являлось бы "произвольным".
С того момента, как вся целостность определенных знаков, устных и тем более письменных, начинает рассматриваться как некое немотивированное установление, требуется исключить всякое отношение естественной субординации, всякую естественную иерархию между означающими или порядками означающих. Хотя "письмо" означает запись и прежде всего прочное установление знака (таково единственное неразложимое ядро понятия письма), письмо вообще покрывает все поле языковых знаков. В этом поле может далее обнаружиться определенный вид установленных "графических" означающих в узком и производном смысле этого слова, упорядоченных определенным отношением к другим установленным означающим и, следовательно, "записанных", даже если они являются "звуковыми". Сама идея установления знака и, следовательно, его произвольности немыслима до возможности письма и вне его горизонта. А это просто значит — вне горизонта как такового, вне мира как пространства записи, как открытости к созданию и пространственному распределению знаков, к упорядоченной игре их различий, даже если эти различия — "звуковые".
Сохраним на время эту оппозицию природы и установления, physis и nomos (что означает также распределение и разделение в соответствии с законом): размышления о письме должны были бы поколебать ее, хотя она и встречается везде - в частности, в лингвистическом дискурсе - как нечто само собой разумеющееся. И тогда мы неизбежно придем к выводу, что лишь так называемые естественные знаки, которые Гегель и Соссюр называли "символами", не входят в область семиологии как грамматологии. И тем более не входят они в лингвистику как раздел общей семиологии. Таким образом, тезис о произвольности знака непрямо, но решительно опровергает заявления Соссюра, изгоняющего письмо куда-то во внеязыковую тьму. Этот тезис учитывает конвенциональное отношение между фонемой и графемой (в фонетическом письме - между фонемой как означающе-означаемым и графемой как чистым означающим) и тем самым не позволяет одному быть "образом" другого. Для того чтобы исключить письмо [из языка], оно должно было быть лишь "внеш-
[166]
ней системой", "образом", "представлением", "изображением", внешним отблеском языковой реальности.
Не столь существенно, по крайней мере в данном случае, что буквенное письмо родственно идеографическому. Этот важный вопрос много обсуждается историками письменности. Дело в том, что в синхронической структуре и в самом принципе построения буквенного—и вообще фонетического — письма полностью отсутствует отношение "естественного" образа, подобия или причастности, "символическое" отношение в гегелевско-соссюровском смысле слова, "иконическое" отношение в пирсовском смысле слова.
Значит, во имя тезиса о произвольности знака нужно отказаться от соссюровского определения письма как "образа" языка и тем самым — его естественного символа. Прежде всего фонему как таковую вообще невозможно представить в воображении, и ничто зримое не может быть на нее похоже. Но это еще не все — высказывание Соссюра о различии между символом и знаком (с. 101) остается для нас загадкой: как можно одновременно и считать письмо "образом" или "изображением" языка, и видеть в языке и письме "две различные системы знаков" (с. 45). Ведь собственное свойство (1е рrорrе) знака заключается как раз в том, чтобы не быть образом. В ходе процесса, показанного Фрейдом в "Толковании сновидений", Соссюр накапливает противоречивые доводы в пользу нужного ему решения: он устраняет письмо. На самом деле, даже при так называемом фонетическом письме "графическое" означающее отсылает к фонеме лишь внутри многомерной сетки, которая связывает данное означающее, как и любое другое означающее, с другими письменными или устными означающими внутри "целостной" (или, иначе, открытой ко всевозможным смысловым нагрузкам) системы. Исходить нужно именно из этой возможности целостной системы.
Следовательно, Соссюр не мог, по сути, считать письмо "образом", "изображением", "представлением" устного языка (langue), символом, хотя он и нуждался в этих неадекватных понятиях, чтобы выдвинуть тезис о внеположности письма [языку]. Из всего этого приходится заключить, что целый слой его рассуждений, да и сам замысел гл. VI ("Изображение языка посредством письма") вовсе не были научными. При этом мы имеем в виду прежде всего не замысел или намерение самого Фердинанда де Соссюра, но скорее ту некритическую традицию, наследником которой он выступает. К какой дискурсивной области относится это странное использование доводов, это упорное желание, которое вырабатывается каким-то полусновидным (quasi onirique) образом (впрочем, скорее оно само проясняет сновидения, нежели наоборот) и с помощью весьма про-
[167]
тиворечивой логики? Каким образом эти доводы связываются со всем множеством других теоретических рассуждений на протяжении всей истории науки? Или, лучше сказать, каким образом они осуществляют внутреннюю проработку самого понятия науки? Лишь когда этот вопрос будет наконец изучен (если это вообще когда-нибудь произойдет), когда будут определены - вне психологии как таковой (и науки о человеке как таковой) и вне метафизики (будь то "марксистской" или "структуралистской") — понятия, нужные для такого построения доводов, когда мы будем в состоянии учесть уровни общности и взаимной пригнанности этих понятий, - лишь тогда мы сможем строго поставить вопрос о принадлежности какого-либо текста (теоретического или иного) к более общему целому:
здесь мы рассматриваем соссюровский текст только как яркий пример в рамках более общей ситуации, еще не располагая всеми нужными понятиями. Для этого у нас есть свое оправдание: данный пример наряду с некоторыми другими (например, трактовкой понятия письма вообще) уже дает нам надежное средство для де-конструкции самой крупной целостности, а именно понятия эпистемы и логоцентрической метафизики, внутри которой были выработаны все западные методы анализа, объяснения, чтения или истолкования, не приведшие, однако, к постановке коренного вопроса о письме.
А теперь нам нужно понять, что письмо есть нечто более внешнее по отношению к речи (parole), чем мы раньше думали, ибо оно не является ни ее "образом", ни ее "символом", и вместе с тем что оно есть нечто более внутреннее по отношению к речи, которая и сама по себе уже является письмом. Еще до какой-либо связи с насечкой, гравировкой, рисунком, буквой или вообще с означающим, которое всегда отсылает к другому означающему, им обозначенному, понятие графии уже предполагает установление следа как общую возможность всех означающих систем. Отныне мы будем стремиться постепенно освободить эти два понятия из плена классического дискурса, где они неизбежно поначалу томятся. Это потребует большого труда, хотя заранее ясно, что наши усилия не приведут к полному и совершенному успеху.
Установленный след "немотивирован", но и не вполне произволен. Когда мы говорим о немотивированном следе, это вовсе не значит, как и в случае со словом "произвольный" у Соссюра, "что означающее зависит лишь от свободного выбора говорящего субъекта" (с. 101). У него просто нет никакой "естественной связи" с означаемым в реальности. Разрыв этой "естественной связи" ставит под сомнение скорее понятие естественности, нежели идею связи. Вот почему само слово "установление" не следует поспешно истолковывать в системе традиционных противопоставлений.
[168]
Невозможно помыслить установленный след, не осмысляя само удержание различия в той структуре отсылок, где различие появляется как таковое, допуская определенную свободу вариаций между полными терминами. Отсутствие другого "здесь и теперь", другого трансцендентального наличия, отсутствие другого начала мира как такового, представшего в виде неустранимого отсутствия внутри наличности следа, - все это не метафизическая формула, замененная научным понятием письма. Эта формула не только оспаривает метафизику как таковую, но и фиксирует структуру "произвольности знака", - в тот момент, когда сама ее возможность начинает мыслиться безотносительно к вторичной и производной оппозиции между природой и условностью, символом и знаком и проч. Эти оппозиции имеют смысл лишь на основе самой возможности следа. "Немотивированный" знак предполагает такой синтез, в котором "совсем иное" могло бы заявить о себе как таковом без упрощений, тождеств, подобий или непрерывных переходов — через то, что им не является. Заявить о себе как таковом: в этом и заложена вся история, начиная с того, что метафизика считает "не-живым", вплоть до "сознания", учитывая также всевозможные уровни живых организмов. След, которым отмечено отношение к другому, возможен во всем поле сущего, определенного метафизикой как налично-сущее (etant-present) на основе скрытого движения следа. След нужно помыслить до мысли о сущем. Однако движение следа по необходимости скрыто, оно скрывает себя. Когда другой заявляет о себе как таковом, он представляет себя, скрываясь. Это не теологический тезис, как может поначалу показаться. "Теологичен" лишь определенный момент в целостном движении следа. Еще не став полем наличности, поле сущего структурируется сообразно различным (генетическим и структуральным) возможностям следа. Презентация другого как такового, т. е. сокрытие этой его "как-таковости" всегда уже налицо и затрагивает все структуры сущего.
Вот почему "немотивированность" переходит из одной структуры в другую в тот момент, когда "знак" проходит этап "символа". Лишь в определенном смысле и в определенной структуре "как-таковости" можно сказать, что в так называемом символе, который, по Соссюру, интереса для семиологии покамест не представляет, еще нет немотивированности. Общая структура немотивированного следа связывает общей возможностью, расчленимой лишь в абстракции, структуру отношения к другому, движение овременения и язык (langage) как письмо. Не отсылая к "природе", немотивированный след всегда предстает как нечто ставшее. По правде говоря, немотивированного следа не существует: след бесконечно выступает лишь как
[169]
свое собственное становление-немотивированным (devenir-immotivee). На языке Соссюра это значит (хотя сам он этого и не говорит), что не существует ни символа, ни знака, но лишь становление символа знаком (devenir-signe du symbole).
Тем самым подразумевается, что след относится одновременно и к природе (он не является ни метой, ни естественным знаком, ни знаком-указателем в гуссерлевском смысле), и к культуре - нечто физическое и вместе с тем психическое, биологическое и духовное. Именно след дает возможность становления знака немотивированным (devenir-immotive du signe), а вместе с ним и все последующие оппозиции между physis и ее другим.
В своем проекте семиотики Пирс уделяет больше внимания, нежели Соссюр, неизбежности этого становления-немотивированным. В терминологии Пирса следовало бы говорить о становлении символа немотивированным, поскольку понятие символа играет здесь ту же роль, что у Соссюра — понятие знака, противопоставленного символу:
"Символы растут. Они рождаются из других знаков, особенно иконических, или из смешанных знаков, в которых есть черты как иконических знаков, так и символов. Мы мыслим только с помощью знаков. Эти ментальные знаки имеют смешанную природу: та их часть, которая представляет собой символ, называется понятием. Если человек строит новый символ, это делается посредством мыслей, содержащих понятия. Таким образом, новый символ может вырасти только из других символов. Omne symbolum de symbolo"9.
Пирс одновременно выдвигает два по видимости несовместимых требования. Было бы ошибочно жертвовать одним ради другого. Следовало бы признать укоренение символического (или, по Пирсу, "произвольности знака") в не-символическом, в порядке уже существующего связного означения: "Символы растут. Они рождаются из других знаков, особенно иконических, или же из смешанных знаков..." Однако эта укорененность не должна подрывать структурное своеобразие символического поля, самозаконность его области, его разработки: "Таким образом, новый символ может вырасти только из других символов. Omne symbolum de symbolo".
Однако в обоих случаях генетическая укорененность отсылает один знак к другому Не существует такой лишенной означения почвы (le sol de non-signification) - понимаем ли мы ее как неспособность к означению (insignifiance) или же как интуицию непосредст-
9"Elements of logic", II, р. 302.
[170]
венно-наличной истины, — которая, простираясь вширь, становилась бы основанием этой укорененности на уровне, более глубоком, нежели уровень игры и становления знаков. Семиотика больше не зависит от логики. А логика, по Пирсу, — это семиотика: "В своем наиболее общем смысле логика, как, надеюсь, мне удалось показать, есть лишь иное название семиотики (semeiotike), — quasi-необходимого или формального учения о знаках". Логика в традиционном или "собственном" смысле слова, неформальная логика, которая подчиняется значению истины, располагается на одном из уровней этой семиотики, причем вовсе не основоположном. Как и у Гуссерля (правда, эту далеко ведущую аналогию сразу же следует ограничить и вообще применять осторожно), самый низкий уровень - уровень обоснования возможности логики (или семиотики) - соответствует проекту "Grammatica speculativa" Фомы Эрфуртского, ошибочно приписываемому Дунсу Скоту. И Гуссерль, и Пирс прямо на нее ссылаются. В обоих случаях речь идет о разработке формального учения об условиях, которым должен удовлетворять дискурс, чтобы иметь смысл, чтобы "означать" (vouloir-dire) нечто, даже если этот дискурс ложен или противоречив. Общая морфология такого означения10 (Bedeutung, meaning) независима от какой-либо логики истины.
"Семиотика как наука имеет три разновидности. Первую Дунс Скот называет "grammatica specuiativa". Мы могли бы назвать ее чистой грамматикой. Ее цель - определить, что должно быть истинным в representamen, которым должен пользоваться каждый научный разум, чтобы он мог иметь какое-либо значение (any meaning). Вторая - логика в собственном смысле слова, Это наука о том, что должно быть quasi-необходимо истинным применительно ко всем representamina, для того чтобы каждый научный разум мог иметь какой-либо объект, т. е. высказывать истину Иначе говоря, логика в собственном смысле слова есть формальная наука об условиях истинности представлений. Третью разновидность я назову - в подражание Канту, который сохранял старые ассоциации слов, придумывая имена для новых понятий, — чистой риторикой. Ее задача - определить законы, по которым в каждом научном разуме один знак порождает другой и особенно - одна мысль порождает другую"11.
Пирс далеко продвинулся в сторону того, что выше было названо де-конструкцией трансцендентального означаемого, которое в какой-то момент обязательно ставит жесткую границу отсылкам от
10 Мы переводим "Bedeuten" как "vouloir-dire"; см. обоснование такого перевода в "La Voix et le phenomene".
11 "Philosophical writings", ch. 7, p. 99.
[171]
знака к знаку. Мы отождествили логоцентризм и метафизику наличия с настойчивым, мощным, упорным и неустранимым желанием, направленным на это означаемое. Что же касается Пирса, то он видит в бесконечности отсылок критерий знаковой системы. То, что починает (entame) движение означения, тем самым делает его непрерывным. Сама вещь есть знак. Такое высказывание было бы неприемлемо для гуссерлевской феноменологии, которая в своей "основе основ" выступает как наиболее решительная и вместе с тем наиболее критичная реставрация метафизики наличия. Разница между феноменологией Гуссерля и феноменологией Пирса фундаментальна, поскольку она затрагивает понятия знака и проявления (manifestation) наличия, отношений между повторным и первичным показом (re-presentation et la presentation originaire) самой вещи и тем самым - понятие истины. И в этом Пирс ближе к изобретателю слова "феноменология": фактически Ламберт стремился "свести теорию вещей к теории знаков". Согласно пирсовской "фанероскопии", или "феноменологии", проявление (manifestation) как таковое не обнаруживает наличия чего-либо, но лишь выступает как знак. В "Принципах феноменологии" мы читаем, что "идея проявления (manifestation) есть идея знака"12. Таким образом, не существует такой феноменальности, которая бы редуцировала знак или репрезентант, чтобы тем самым предоставить обозначенной вещи право блистать в своем самоналичии. «Сама вещь» и есть всегда уже representamen, чуждый простоте интуитивной очевидности. Representamen может функционировать, лишь возбуждая интерпретант, который, в свою очередь, "сам становится знаком, и так до бесконечности". Самотождественность означаемого непрестанно скрывается и смещается. Собственное свойство (propre) representamen - быть самим собою и другим, самопорождаться в виде структуры отсылок и отдаляться от самого себя. А значит, собственное свойство representamen в том, чтобы не быть своим (propre), не быть абсолютно близким самому себе (рrоре, proprius). Иначе говоря, представленное (represente) всегда уже есть representamen. Тем самым знак определяется как
"нечто такое, что заставляет нечто иное (его интерпретант) отсылать к некоему объекту, к которому точно так же отсылает и оно само (его объект), так что интерпретант, в свою очередь, сам становится знаком, и так до бесконечности... Если ряд следующих друг за другом интерпретантов замыкается, это свидетельствует по меньшей мере о несовершенстве знака"13.
12 Р. 93. Напомним, что Ламберт противопоставлял феноменологию алетиологии. 13 "Elements of logic", 1. 2, р. 302.
[172]
Следовательно, если имеется смысл, значит, уже не существует ничего, кроме знаков. Мы мыслим только посредством знаков. А это, в свою очередь, приводит к разрушению самого понятия знака — в тот самый момент, когда, как, например, у Ницше, его требования начинают восприниматься как нечто абсолютно правомерное. Можно было бы назвать игрой отсутствие трансцендентального означаемого, свидетельствующее о бесконечности игры, о сотрясении онто-теологии и метафизики наличия. Неудивительно, что толчок, вызвавший это сотрясение, изначально набирал силы в метафизике, однако он был открыто назван таковым как раз в ту эпоху, когда, отказавшись от связи лингвистики с семантикой (характерной для европейской лингвистики от Соссюра до Ельмслева) и тем самым выведя проблему значения (meaning) за рамки своих исследований, некоторые американские лингвисты стали настойчиво обращаться к игре. Здесь следовало бы понять, что письмо есть игра в языке. (В "Федре" (277е) порицается именно письмо как игра — paidia, причем ее ребячество противопоставлено серьезной и строгой взрослой (spoude) речи). Эта игра, понимаемая как отсутствие трансцендентального означаемого, не есть игра в мире, хотя именно так ее определяла, чтобы ее с-держать (contenir), философская традиция, а также теоретики игры (или же те, кто, следуя Блумфильду, но идя дальше него, связывают семантику с психологией или с какой-либо другой региональной дисциплиной). Чтобы радикально помыслить игру, нужно прежде всего серьезнейшим образом исчерпать онтологическую и трансцендентальную проблематику, спокойно и строго проработать вопрос о смысле бытия, о бытии сущего и трансцендентальном (перво)начале мира - мирского мира, действенно и последовательно пройти критическим путем гуссерлевского и хайдегтеровского вопрошания, до конца сохранив действенность и осмысленность поставленных ими проблем. И пусть при этом они будут отмечены знаком вычерка, ибо иначе понятия игры и письма, к которым мы далее обратимся, останутся в плену своей ограниченности, внутри эмпиристского, позитивистского или метафизического дискурса. При этом парад держателей таких речей, возражающих против докритической традиции и метафизической спекуляции, был бы лишь мирским изображением их поведения. Таким образом, прежде всего следует помыслить игру мира, а уж потом пытаться понять различные формы игры в мире14.
14 Очевидно, что эти темы Хайдеггера навеяны Ницше (ср. "La chose", 1950. tr. fr., в "Essaiset conferences", p. 214 sq. "Leprincipederaison", 1955-1956, tr.fr., p. 240 sq). Ср. также Fink ("Lejeu comme symbole du monde", 1960), а во Франции К. Axelos ("Vers la penseeplanetaire", 1964, атаюке "Einfuhrung in ein kunftiges Denken", 1966).
[173]
Итак, с самого начала мы оказываемся внутри становления- немотивированным символа. По отношению к этому становлению оппозиция диахронии и синхронии производна. Она не смогла бы должным образом управлять грамматологией. Немотивированность следа должна ныне пониматься как действие, а не как состояние, как активное движение, связанное с устранением мотивации, а не как заранее заданная структура. Став наукой о "произвольности знака", наукой о немотивированности следа, наукой о письме до речи и в речи, грамматология смогла бы охватить обширнейшую область, а лингвистика, отвлекаясь от всего постороннего, смогла бы очертить внутри этой области свое собственное пространство, учитывая те пределы, которыми Соссюр ограничивал внутреннюю систему, и заново изучая эти ограничения применительно к каждой отдельной системе речь/письмо, встречающейся в мире и в истории.
Посредством подмены, причем не только словесной, следовало бы переименовать в программе "Курса общей лингвистики" семиологию в грамматологию:
"...мы назвали бы ее [грамматологией]... Поскольку она еще не существует, нельзя сказать, какой она будет; но она имеет право на существование, а ее место определено заранее. Лингвистика - только часть этой общей науки:
законы, которые откроет [грамматология], будут применимы ив лингвистике" (с. 33).
Такая подмена нужна не только для того, чтобы придать теории письма размах и способность противостоять логоцентрическому подавлению и лингвистическому захвату В результате этой подмены сам проект семиологии сможет освободиться от всего того, что в нем, несмотря на широкую применимость семиологической теории, оставалось во власти лингвистики и видело в ней цель и опору. Хотя семиология была более общей и всеохватной, чем лингвистика, она по-прежнему подчинялась законам одной из своих областей. Лингвистический знак оставался для семиологии основным примером знака и господствовал в ней в качестве знака-образца и порождающей модели ("patron").
"Следовательно, можно сказать, что знаки, целиком произвольные, лучше других реализуют идеал семиологического подхода; вот почему язык — самая сложная и самая распространенная из систем выражения - является вместе с тем и наиболее характерной из них; в этом смысле лингвистика может служить моделью (patron general) для всей семиологии в целом, хотя язык — это лишь одна из многих семиологических систем" (с. 101. Курсив наш).
[174]
Впоследствии, пересмотрев порядок зависимостей, предписанный Соссюром, и как бы перевернув отношения между частью и целым, Барт, по сути, осуществил замысел "Курса":
"В общем, отныне необходимо признать саму возможность когда-нибудь взять и перевернуть высказывание Соссюра: лингвистика не является частью, хотя бы и привилегированной, общей науки о знаках, скорее семиология является частью лингвистики"15.
Этот последовательный переворот, подчинивший семиологию «транслингвистике», заставил лингвистику понять, что исторически она была подчинена логоцентрической метафизике, для которой фактически не существует и не должно — не должно было бы — существовать иного смысла, кроме «именованного». Она была подчинена так называемой "письменной цивилизации", в которой мы живем, цивилизации так называемого фонетического письма, цивилизации логоса, в котором смысл бытия, его цель, определяются как явленность (parousia). Осуществленный Бартом переворот плодотворен и необходим для описания самого факта означения и его миссии в границах этой эпохи и этой цивилизации, которая распространяется на весь мир и тем самым встает на путь, который приведет ее к гибели.
А теперь попробуем выйти за рамки формальных и структурных соображений. Поставим вопрос конкретно и изнутри: почему, собственно, язык является не только чем-то вроде письма, тем, что "можно сравнить с письмом", как любопытно выражается Соссюр (с. 33), но именно разновидностью письма? Или, скорее, поскольку речь здесь не идет о протяженностях и о границах, почему сама возможность языка основывается на более общей возможности письма? Показать это значило бы тем самым понять и пресловутую "узурпацию", которая не могла быть лишь несчастливой случайностью. Ведь она предполагает наличие общего корня и тем самым исключает "образное" подобие, производность, мысль как изображение. Таким образом мы вернулись бы к ее подлинному смыслу, к ее изначальной возможности, к той по видимости невинной дидактической аналогии, которая позволила Соссюру утверждать:
"Язык есть система знаков, выражающих понятия, а следовательно, его можно сравнивать с письменностью, с азбукой для глухонемых, символическими обрядами, формами учтивости, военными сигналами и т. д. Он только наиважнейшая из этих систем" (с. 33. Курсив наш).
15 "Communications", 4, р. 2.
[175]
Не случайно, что через сто тридцать страниц, объясняя, что звуковое различие есть условие лингвистической значимости ("взятой в ее материальном аспекте"16), Соссюр вновь обращается к письму, чтобы извлечь из этого полезный урок:
"Поскольку такое же положение вещей наблюдается в иной системе знаков, а именно в письменности, мы можем привлечь ее для сравнения в целях лучшего уяснения этой проблемы" (с. 165).
Далее следуют четыре раздела, в которых доказательства строятся на схемах и материале, связанных с письмом".
Итак, опять нам приходится противопоставлять Соссюра ему же самому. Прежде чем быть или же не быть «записанным», «представленным», «изображенным» в некоей «графии», лингвистический знак уже предполагает некое первописьмо (une ecriture originaire). Затем мы непосредственно обратимся уже не к тезису о произвольности знака, но к другому утверждению, которое Соссюр считает его необходимым следствием, а мы — его обоснованием: это тезис о различии как источнике лингвистической значимости".
16 "Подобно концептуальной стороне значимости, и материальная ее сторона образуется исключительно из отношений и различий с другими элементами языка. В слове важен не звук сам по себе, а те звуковые различия, которые позволяют отличать это слово от всех прочих: именно они являются носителями значения... любой сегмент языка может в конечном счете основываться лишь на своем несовпадении со всем остальным" (р. 163).
17 "Поскольку такое же положение вещей наблюдается в иной системе знаков, а именно в письме, мы можем привлечь ее для сравнения в целях лучшего усвоения этой проблемы. В самом деле:
1) знаки письма произвольны; нет никакой связи между написанием, например, буквы t и звуком, ею обозначаемым;
2) значимость букв чисто отрицательная и дифференциальная: в почерке одного и того же человека буква t может выглядеть по-разному, если при этом соблюдается единственное условие: написание знака t не должно смешиваться с написанием l, d и прочих букв;
3) значимости в письме имеют силу лишь в меру их взаимного противопоставления в рамках определенной системы, состоящей из ограниченного количества букв. Это свойство, не совпадая с тем, которое сформулировано в п. 2, тесно с ним связано, так как оба они зависят от первого. Поскольку графический знак произволен, его форма несущественна или, лучше сказать, существенна лишь в пределах, обусловленных системой;
4) средство изображения знака совершенно для него безразлично, так как оно не затрагивает системы (это вытекает уже из первого свойства): я могу писать буквы черными или красными чернилами, вырезать их выпуклыми или вогнутыми и т. д. — все это никак не сказывается назначении графических знаков" (р. 165-166). 18 "Произвольность и цифференциальность суть два взаимосоотнесенных свойства" (р. 163).
[176]
Каковы, с точки зрения грамматологии, следствия интереса к этой теме, ныне столь широко известной (о ней Платон неоднократно говорит в "Софисте")?
Поскольку различие как таковое, по определению, никогда не является чувственно данной полнотой, постольку необходимость различия противоречит ссылкам на естественную звуковую сущность языка. Но она противоречит одновременно и мысли о якобы естественной вторичности, зависимости графического означающего. И это выводимое Соссюром следствие фактически восстает против предпосылок построения внутренней системы языка. Отныне ему приходится отказаться от того, что ранее позволяло ему устранять письмо: от звука и его "естественной связи" со смыслом. Например:
"Сущность языка (langue), как мы видим, не связана со звуковым характером лингвистического знака" (с. 21).
И в абзаце, посвященном различию:
"К тому же звук, элемент материальный, не может сам по себе принадлежать языку (langue). Для языка он вторичен: это лишь используемый языком материал. Вообще, все условные значимости характеризуются именно этим свойством не смешиваться с чувственно осязаемым элементом, который служит им лишь опорой... В еще большей степени это можно сказать об означающем в языке, которое по своей сущности отнюдь не является чем-то звучащим; означающее в языке бестелесно, и его создает не материальная субстанция, а исключительно те различия, которые отграничивают его акустический образ от всех прочих акустических образов" (с. 164). "И понятие, и звуковой материал, заключенные в знаке, имеют меньше значения, нежели то, что есть вокруг него в других знаках" (с. 166).
Без такой редукции звуковой материи решающее для Соссюра разграничение между языком и речью не могло бы быть сколько-нибудь строгим. То же относится и к противопоставлениям, отсюда вытекающим, таким, как код и сообщение, схема и употребление и проч. А вот заключение: "...фонология же (и мы на этом настаиваем) для науки о языке - лишь вспомогательная дисциплина, которая и затрагивает только речь" (с. 56). Речь, следовательно, черпает из того источника письма (записанного или не записанного), каковым является язык, так что именно здесь следует осмыслить соучастие двух форм "устойчивости". Редукция phone подчеркивает это соучастие. То, что Соссюр говорит, например, о знаке вообще, и то, что он "подтверж-
[177]
дает" посредством письма, относится также и к языку: "Непрерывность знака во времени, связанная с его изменением во времени, есть принцип общей семиологии: этому можно было бы найти подтверждения в системе письма, в языке глухонемых и т. д."(с. 111).
Редукция звуковой субстанции, таким образом, не только позволяет четко разграничить фонетику, с одной стороны (и тем более акустику или физиологию органов речи), и фонологию — с другой. Она превращает фонологию во "вспомогательную дисциплину". И здесь указанный Соссюром путь выводит тех, кто считает себя его последователями, за пределы фонологизма. Якобсон, например, считает невозможным и неправомерным пренебрежение звуковой субстанцией выражения. Он также подвергает критике глоссематику Ельмслева, которая требует отвлечения от звуковой субстанции и реально от нее отвлекается. В уже приводившемся тексте Якобсон и Халле заявляют, что "теоретическое требование" исследования инвариантов, которое заключало бы в скобки звуковую субстанцию (как эмпирический случайный момент), оказывается:
1) неосуществимым, поскольку, как "подчеркивает Эли Фишер-Йоргенсен", "звуковая субстанция должна учитываться на всех этапах анализа". Можно ли, однако, считать это "тревожным противоречием", как полагают Якобсон и Халле? Нельзя ли просто учесть его как фактический пример, что и делают феноменологи, которые всегда нуждались в зримом наличии некоего эмпирического содержания как образце при анализе сущности, по праву от этого содержания независимой?
2) неправомерным, поскольку нельзя считать, что "в языке форма противоположна субстанции, как постоянная величина - переменной". В процессе этого второго доказательства вновь появляются едва ли не дословные соссюровские формулировки по поводу отношений между речью и письмом; порядок письма - это порядок внеположного, "случайного", "добавочного", "вспомогательного", "паразитичного"(с. 116—117. Курсив наш). В своих доводах Якобсон и Халле ссылаются на обстоятельства фактического появления письма - обыденного, вторичного: "Лишь после того, как мы овладели устной речью, можно научиться читать и писать". Даже если бы это высказывание обыденного здравого смысла можно было строго доказать, что сомнительно (поскольку в каждом понятии тут заключена огромная проблема), то и тогда нужно было бы еще убедиться в его значимости для данного рассуждения. Даже если бы мы могли легко представить себе это "после", даже если бы мы хорошо понимали, что собственно мы думаем и говорим, утверждая, что мы научаемся писать лишь после того, как овладеваем устной речью, — до-
[178]
статочно ли всего этого для того, чтобы сказать: все, что «после», -паразитично? И что такое паразитичность? Не заставляет ли нас именно письмо пересмотреть логику паразитичности?
В другой части своей критики Якобсон и Халле напоминают нам о несовершенстве графического изображения; это несовершенство связано с "фундаментальным несходством структур букв и фонем":
"В буквах никогда не воспроизводятся полностью те различительные признаки, на которых строится система фонем, и никогда не учитываются структуральные отношения между этими признаками" (с. 116).
Выше мы поставили вопрос: разве глубинное несходство между графическим и звуковым элементами не исключает производности одного из другого? Не относится ли упрек в неадекватности графического изображения лишь к обычному буквенному письму, на которое глоссематический формализм по сути своей и не опирается? Наконец, если согласиться с представленными таким образом доводами фонологизма, придется также учесть, что они противополагают "научное" понятие речи обыденному понятию письма. Нам бы хотелось показать, что письмо невозможно устранить из общего опыта "структуральных отношений между этими признаками". А это, разумеется, требует пересмотра понятия письма.
Наконец, если Якобсон в своем анализе идет за Соссюром, то не относится ли это прежде всего к Соссюру как автору гл. VI? До какого момента Соссюр мог бы поддерживать тезис о нераздельности материи и формы - этот важнейший довод Якобсона и Халле (с. 117)? Этот вопрос можно было бы повторить и по поводу Мартине, который в этом споре буквально следует гл. VI "Курса"19. И только ей, поскольку он отделяет мысли, выраженные в гл. VI, от той части «Кур-
19 Эта приверженность соссюровской позиции находит свое текстуальное выражение:
1) в критическом изложении проекта Ельмслева ("Au sujet des fondements de la theorie linguistique de L.Hjelmslev", в "Bulletin de la societe de Linguistique de Paris", t. 42, p. 40): "Ельмслев следует собственной внутренней логике, заявляя, что письменный текст имеет для лингвиста ту же значимость, что и устный, поскольку выбор субстанции здесь не важен. Он отказывается даже признать, что субстанция речи первична, а субстанция письма производна. Однако стоило бы, наверное, указать ему на то, что, за исключением некоторых патологических случаев, все люди умеют говорить, но лишь немногие умеют писать, а также на то, что дети научаются говорить раньше, чем писать. Таким образом, мы бы не стали на этом настаивать" (курсив наш).
2) в "Elements de linguistique generale", где доводы, приводимые в главе о звуковом характере языка, дословно повторяют доводы из гл. VI "Курса": "Мы научаемся говорить раньше, чем читать: чтение — это двойник речи, но никогда не наоборот". (Курсив наш. Это высказывание представляется нам в высшей степени спорным, причем даже на уровне обыденного опыта, который имеет для этих доводов силу закона.) А.Мартине заключает: "Изучение письма есть дисциплина, отличная от лингвистики, хотя практически и дополняющая ее. Лингвистика отвлекается от способа написания слов (р. 11). Мы видим, как функционируют эти понятия - "присоединение" и "отвлечение": "Письмо и наука о письме чужды лингвистике, но в какой-то мере связаны с ней, а можно сказать и иначе: они находятся внутри лингвистики, но не затрагивают ее сущности. Находясь "вовне", они не затрагивают целостности языка как такового в его чистой изначальной самотождественности, в его самобытности, а находясь "внутри", не имеют права на независимость в практическом или эпистемологическом смысле слова. И наоборот.
3) в "Le mot" (op.cit.) мы читаем: "Чтобы понять реальную природу человеческого языка, всегда следует исходить из устного высказывания" (р. 53).
4) наконец, и в особенности, в "La double articulation du langage" в "La linguistique synchronique", p. 8 sq. и 18 sq.
[179]
са», где речь о преимуществах звуковой субстанции уже не идет. Объяснив, почему "мертвый язык с совершенной идеографией", равно как и общение, использующее обобщенную систему письма, "не могло бы быть реально самостоятельным" и почему все же "подобная система представляет собой нечто столь своеобразное, что становится понятно стремление лингвистов устранить ее из области своей науки" ("Синхроническая лингвистика", с. 18, курсив наш). А. Мартине подвергает критике тех, кто, до известного предела следуя Соссюру, сомневается, однако, в звуковой природе лингвистического знака:
«Многим захочется попытаться подтвердить правоту Соссюра, полагавшего, что "сущность языка не зависит от звукового характера лингвистического знака", и пойдя дальше учителя, объявить, что лингвистический знак не обязательно является звуковым» (с. 19).
Но как раз здесь речь идет не о том, чтобы "пойти дальше" учителя, но о том, чтобы следовать его учению и развивать его. А иначе мы окажемся в плену всего того, что в гл. VI серьезно ограничивает формальные или структуральные исследования и противоречит наиболее бесспорным достижениям соссюровского учения. Однако, отказавшись "идти дальше" учителя, не окажемся ли мы среди тех, кто просто до него не дорос?
Мы полагаем, что письмо в обобщенном виде — это не просто понятие внутри системы, которую еще только предстоит изобрести, не просто гипотеза или будущая возможность. Напротив, мы считаем, что устный язык уже заведомо включен в область такого письма. Правда, это предполагает новое понимание письма, которого у нас пока еще нет. А если у нас нет такого обновленного понятия и если
[180]
система письма предстает перед нами как дело будущего или просто как рабочая гипотеза, значит ли это, что лингвист должен отказаться от осмысления этой гипотезы, от ее включения в свои теоретические размышления? Хотя многие лингвисты de facto так и поступают, можно ли теоретически, de jure, обосновать это? Мартине, по-видимому, считал, что это возможно. Выдвинув гипотезу о чисто "дактилологическом" языке, он заявляет:
"Необходимо признать, что между этой "дактилологией" и фонологией налицо полный параллелизм как на синхроническом, так и на диахроническом уровне и что, следовательно, можно использовать в первой терминологию, обычно используемую во второй, - за исключением, конечно, тех случаев, когда эти термины относятся к звуковой субстанции. Ясно, что если мы не стремимся исключить из области лингвистики системы, подобные тем, что мы гипотетически вообразили, то нам нужно изменить традиционную терминологию, относящуюся к артикуляции означающих, дабы избежать, вслед за Луи Ельмслевом, который ввел термины "кенема" и "кенематический" вместо "фонема" и "фонология", какой-либо ссылки на звуковую субстанцию. В любом случае понятно, что большинство лингвистов не решаются полностью перестроить все здание традиционной терминологии ради . единственного теоретического преимущества — возможности включить в область своей науки чисто гипотетические построения. Для того чтобы они согласились на подобный переворот, нужно было бы убедить их в том, что в рамках существующих лингвистических систем им совсем не обязательно изучать звуковую субстанцию единиц выражения" (с. 20—21. Курсив наш).
Итак, мы не сомневаемся в значении доводов фонологизма, предпосылки которых мы попытались показать выше. Если принять эти предпосылки, тогда покажутся нелепыми попытки заново ввести письмо в поле устного языка, в саму систему этой вторичности и производности. А если бы это удалось, то мы и этноцентризма не избежали бы и, кроме того, перепутали бы все межевые знаки внутри той области, где он вполне правомерен. Ведь дело не в том, чтобы вернуть законные права письму в узком смысле слова или перевернуть, казалось бы, очевидный порядок зависимостей. Против фонологизма нечего возразить, если мы сохраняем обыденные понятия речи и письма, из которых сплетается плотная ткань его доводов. В этих повседневных обыденных понятиях к тому же живет и прошлая история, и в этом нет противоречия: границы между ними едва различимы, но от этого они становятся еще более непроницаемыми.
Скорее приходится предположить, что "производность" письма как реальный и полновесный факт возможна лишь при одном усло-
[181]
вии, а именно, что "первичного", "естественного" и прочего языка никогда не существовало, что он никогда не был чем-то цельным, свободным от письма, напротив — что он всегда уже был письмом. Или прото-письмом (archi-ecriture) — мы хотели бы здесь указать на его'необходимость и очертить это новое понятие, продолжая называть его письмом, поскольку по сути оно связано с расхожим (vulgaire) понятием письма. Письмо смогло укрепиться лишь поскольку прото-письмо скрывалось, а речь стремилась изгнать своего другого, своего двойника, всячески преуменьшая различия между ним и собой. Мы упорно называем эти различия письмом, поскольку в процессе истории как подавления именно письмо стало обозначением различия, вызывающего наибольший страх. Оно предстало как прямая угроза желанию живой речи, как то, что изнутри и изначально ее починало (1'entamait). Различие, как мы постепенно увидим, не может мыслиться без следа.
Хотя понятие прото-письма вызвано к жизни темами "произвольности знака" и различия, оно не может и никогда не сможет стать предметом науки. Прото-письмо нельзя свести к форме наличия. Ведь именно она управляет любой объективностью объекта и любым познавательным отношением. Вот почему все то, что мы постараемся увидеть и понять, продолжая чтение "Курса", как "шаг вперед", колеблющий некритические утверждения гл. VI, никогда не приведет нас к новому "научному" понятию письма.
Относится ли это и к алгебраизму Ельмслева, который несомненно сделал наиболее строгие выводы из этого шага вперед?
В "Началах общей грамматики" (1928) Ельмслев, анализируя учение, изложенное в "Курсе", отделяет принцип фонологизма от принципа различия, выявляя понятие формы, позволяющее отличать формальное различие от звукового различия даже внутри "устного" (с. 118) языка. Грамматика независима как от семантики, так и от фонологии (с. 118).
Эта независимость является главным принципом глоссематики как формальной науки о языке. Ее формальность предполагает, что "между звуками и языком нет никакой необходимой связи"20. Эта формальность сама является условием чисто функционального анализа. Понятие языковой функции и чисто языковой единицы - глоссемы - исключает, таким образом, не только рассмотрение субстанции выражения (материальной субстанции), но и субстанции содержания (нематериальной субстанции). "Так как язык есть форма, а не
20 "On the Principles of Phonematics", 1935, "Proceedings of the Second International Congress of Phonetic Sciences", p. 51.
[182]
субстанция (Ф. де Соссюр), глоссемы, по определению, независимы от субстанции, будь то нематериальной (семантической, психологической и логической) или же материальной (фонической, графической и т. д.)"21. Чтобы понять функционирование языка, его игру, требуется заключить в скобки субстанцию смысла и (в числе прочего) субстанцию звука. Единство звука и смысла здесь было бы, как мы уже предположили выше, успокоительным концом игры. Ельмслев считает понятия схемы или игры языка наследием Соссюра, его формализма и его теории значимости (valeur). Хотя он предпочитает сопоставлять лингвистическую значимость скорее с "меновой стоимостью в экономических науках", нежели с "чистым логико-математическим значением", он ставит предел этой аналогии:
"Экономическая стоимость (valeur), по определению, имеет две грани: по отношению к конкретным суммам денег она выступает как постоянная величина, а по отношению к определенному количеству товара, служащего ей эталоном, — как переменная. В лингвистике, напротив, нет ничего такого, что соответствовало бы эталону. Вот почему для Соссюра наиболее точным образом грамматики оказывается игра в шахматы, а не экономика. Языковая схема — это, в конечном счете, всего лишь игра"22.
В "Пролегоменах к теории языка" (1943) Ельмслев вводит в действие оппозицию выражение/содержание, заменяя ею различие означающее/означаемое: оба термина этой оппозиции могут рассматриваться и с точки зрения формы, и с точки зрения субстанции. Тем самым Ельмслев подвергает критике идею языка, естественным образом связанного со звуковой субстанцией выражения. Было бы ошибкой считать, как это до сих пор делалось, что "субстанция выражения устной речи должна состоять исключительно из "звуков".
"Как показали прежде всего Э. и К. Цвирнер, при этом упускалось из виду, что речь всегда чем-то сопровождается, что некоторые ее компоненты могут подменяться жестами и что в действительности, подчеркивают эти авторы, в "естественной" речевой деятельности участвуют не только так называемые органы речи (гортань, рот и нос), но также почти все поперечнополосатые мышцы. Более того, при иных внешних обстоятельствах привычная нам субстанция жестов-и-звуков может быть заменена любой другой субстанцией. Так, одна и та же языковая форма может быть представлена и посредст-
21 L.Hjelmslevel H.J. Uldall. "Etudes de linguistique structurale organisees au sein du Cercle linguistique de Copenhague" (Bulletin 11, 35, p. 13 sq.). 22 "Langue et parole" (1943) в "Essais linguistiques", p. 77.
[183]
вом письма, как это происходит при фонетической или фонематической записи, и посредством так называемой фонетической орфографии, как, например, в датском языке. Здесь мы видим "графическую" субстанцию, которая воздействует исключительно на зрение и не требует - для своего восприятия и понимания - перевода в фонетическую "субстанцию". И эта графическая "субстанция" преполагает использование самого разного материала"23.
Отказываясь от понятия "производности" субстанций, их выводимости из звуковой субстанции выражения, Ельмслев выносит эту проблему за пределы поля структурального и собственно лингвистического анализа:
"Кроме того, мы никогда не узнаем наверняка, что первично, а что производно, поскольку открытие буквенного письма скрыто в предыстории человечества (Б. Рассел совершенно прав, подчеркивая, что мы не можем окончательно установить, что именно - письмо или речь — было древнейшей формой языкового выражения), так что утверждение о том, что письмо основано на фонетическом анализе, это лишь одна из возможных диахронических гипотез: ведь оно вполне могло бы основываться и на формальном анализе языковой структуры. Однако в любом случае, как считает современная лингвистика, диахронические соображения не имеют значения для синхронического описания" (с. 104-105).
X. И. Ульдалль прекрасно показал, что глоссематическая критика стала возможной одновременно и благодаря Соссюру, и вопреки ему, и что, как уже предполагалось выше, "Курс общей лингвистики" одновременно и открыл, и замкнул собственное пространство грамматологии. Показывая, что Соссюр не развил "все теоретические следствия своего открытия", он пишет:
"Это еще более удивительно, если учесть, что практические выводы из всего этого большей частью уже были сделаны, причем на целые тысячелетия
23 "Omkring sprogteoriens grundlaeggelse" (p. 91—93) (tr. angl. "Prolegomena to a theory of language" (p. 103-104).
Ср. также "La stratification du langage" (1954) в "Essais linguistiques" ("Travaux du cerele linguistique de Copenhague", XII, 1959). Здесь уточняются замысел и терминология графематики, или науки о графической субстанции выражения (р. 41). Предлагаемая для этого сложная алгебра должна устранить ту путаницу, к которой подчас приводит неясность соссюровской терминологии в вопросе о различии между формой и субстанцией (р. 48). Ельмслев показывает, как "одна и та же форма выражения может проявляться посредством различных субстанций -звуков, письменных знаков, сигналов флажками и проч." (р. 49).
[184]
раньше Соссюра: ведь лишь понятие различия между формой и субстанцией позволяет объяснить, как речь и письмо могут существовать одновременно, будучи различными формами выражения одного и того же языка. Если бы одна из этих двух субстанций - поток воздуха или поток чернил — была неотъемлемой частью языка, переходить от одного к другому в рамках одного и того же языка было бы невозможно"24.
Несомненно, что Копенгагенская школа открывает целое поле для исследований: отныне внимание будет уделяться не только чистой форме, свободной от какой-либо "естественной" связи с субстанцией, но также всему тому, что на различных уровнях языка зависит от графической субстанции выражения: тем самым возникает возможность нового, строго очерченного описания этих аспектов языка. Ельмслев признает, что "анализ письма вне звука еще не был предпринят" (с. 105). Сожалея о том, что "чернильная субстанция не удостоилась столь же пристального внимания лингвистов, как и воздушная", Х.Й.Ульдалль определяет границы этой проблематики и подчеркивает взаимозависимость различных субстанций выражения. Прежде всего он показывает это на примере правописания, где ни одна графема не изображает голосовую интонацию (для Руссо это свидетельствовало о нищете письма и его опасности для людей) и ни одна фонема не соответствует разбивке на слова при письме (с. 13-14).
Признавая специфику письма, глоссематика не только находит средства описания графической стихии, но и показывает доступ к стихии литературной — точнее, к тому в литературе, что непременно использует графический текст, связывающий игру формы с определенной субстанцией выражения. Если в литературе есть нечто несводимое к голосу, эпосу или поэзии, то его можно уловить, лишь строго вычленяя связь между игрой формы и графической субстанцией выражения. (Тем самым нельзя не признать, что "чистая литература", в которой ценится именно эта ее несводимость (irreductibilite) ни к чему другому, опасна тем, что может тоже ограничить игру, сковать ее. Впрочем, само желание сковать игру непреодолимо.) Этот
24 "Speech and writing", 1938, in "Ada linguistica", IV, 1944, p. 11 sq. Здесь Ульдалль ссылается также на исследование: Joseph Vachek. "Zum Problem der geschriebenen Sprache" ("Travaux du Cercle linguistique de Prague" VIII, 1939), - подчеркивая "различие между фонологической и глоссематической точками зрения".
Ср. также: Eli Fischer-Jorgensen. "Remarques sur les principes de 1'analyse phonemique" в "Recherches Structurales", 1949 ("Travaux du Cercle linguistique de Prague", vol.V, p. 231 sq.); B. Siertsema. "A study ofglossematics", 1955 (особенно гл. VI), и Hennings Spang-Hanssen. "Glossematics" в "Trends in European and American linguistics". 1930-1960,1963,p.147sq.
[185]
интерес к литературе ярко проявил себя в Копенгагенской школе25, развеивая руссоистское и соссюровское недоверие к художественной словесности. В свете этого интереса углубляется и замысел русских формалистов, особенно ОПОЯЗа, которые, сосредоточившись на литературности литературы, обращали главное внимание на звуковую сторону литературы и на те формы, где она преобладает. Прежде всего - на поэзию. То, что в истории литературы и в структуре литературного текста как такового не было связано со звуком, требовало другого объяснения, нормы и условия возможности которого наиболее четко выявила именно глоссематика. Она, пожалуй, лучше всех других подходов была оснащена для исследования чисто графического слоя в структуре литературного текста и в истории становления словесности из буквенности, особенно в ее "модернности".
Безусловно, это открыло новую область плодотворных исследований, ранее не возможных. И однако в первую очередь нас интересует здесь вовсе не параллелизм и не вновь обретенное равенство между различными субстанциями выражения. Как мы уже видели, нельзя сказать, будто звуковая субстанция лишилась своих былых привилегий в пользу графической субстанции, способной к таким же подменам. При всей своей освобождающей силе и убедительности глоссематика, однако, пользуется обыденным понятием письма. Несмотря на всю свою новизну и самобытность, "форма выражения", соотнесенная с графической "субстанцией выражения", остается строго ограниченной. Она во многом зависит от прото-письма, о котором шла речь, и целиком производна от него. Прото-письмо действует не только внутри графической, но и внутри неграфической формы и субстанции выражения. Оно создает не только общую схему связи формы с любой субстанцией, графической или иной, но и определяет динамику знаковой функции, связывающей содержание и выражение - как графическое, так и иное. Этой теме не было места в систематике Ельмслева.
Дело в том, что прото-письмо как динамика различАния, как неразложимый прото-синтез, открывающий возможность овременения, отношения к другому, а также языка, является условием всякой языковой системы и потому не может быть ее частью, объектом внутри ее области. (Это вовсе не значит, что реально оно находится где-то еще, в каком-то другом месте, которое можно было бы определить.) Понятие прото-письма ни в чем не могло бы обогатить научное, по-
25 Причем на уровне общей программы - уже в «Prolegomenes» (tr. angl., p. 114-115). Ср. также: Ad.Stender-Pelersen. «Esquisse d'une theorie structurale de la litterature"; и Svend Johansen. "La notion de signe dans la glossematique et dans 1'esthetique", в "Travaux du Cercle linguistique de Copenhague", vol.V, 1949.
[186]
зитивное и "имманентное" (в ельмслевском смысле) описание самой системы. Основатель глоссематики непременно оспорил бы его необходимость, так как он целиком и вполне правомерно отвергает все те внелингвистические теории, которые не исходят из непреложной имманентности языковой системы26. Он увидел бы в этом понятии обращение к опыту, от которого теория призвана избавляться". И он не смог бы понять, почему нужно называть "письмом" нечто неизвестное и столь отличное от того, что всегда так называлось.
Мы уже приступили к обоснованию самого этого слова и прежде всего - необходимой взаимосвязи между понятием прото-письма и подвергнутым им деконструкции расхожим понятием письма. Мы продолжим эту работу Что же касается понятия опыта, то оно приводит к недоразумениям. Как и все используемые здесь понятия, оно принадлежит к истории метафизики, так что пользоваться им можно, лишь одновременно "вычеркивая" его. Слово "опыт" всегда обозначало определенное отношение к наличию — сознательное или неосознанное. Во всяком случае, мы обязаны, подвергая дискурс всевозможным искривлениям или сжатиям, исчерпать все ресурсы понятия опыта, с тем чтобы добраться, путем деконструкции, до его глубинной основы. Это единственная возможность избавиться одновременно и от "эмпиризма", и от "наивных" критиков опыта. Например, тот опыт, от которого, по мнению Ельмслева, "теория не должна зависеть", это еще не весь опыт. Ведь он связан с фактами из определенной области (истории, психологии, физиологии, социологии и т. д.) и соответственно учреждает какую-то частную, региональную науку, которая занимает строго внешнюю позицию по отношению к лингвистике. Совершенно иначе обстоит дело с опытом прото-письма. Заключение в скобки определенных областей опыта или же всей естественной целостности опыта должно вывести нас в область трансцендентального опыта. Этот опыт становится нам доступен лишь при условии, что вслед за Ельмслевом мы сначала выявляем своеобразие языковой системы и избавляемся от
26 «Omkring», р. 9 (tr. angl. «Prolegomena», p, 8).
27 Р. 14. Это не мешает Ельмслеву "смело назвать" свой главный принцип "эмпирическим" (р. 12, tr. angl., р. 11). "Однако,-добавляет он,—мы полностью готовы отказаться от этого слова, если эпистемологическое исследование покажет, что оно здесь неуместно. С нашей точки зрения, это терминологический вопрос, который не нарушает самого принципа". Здесь мы видим лишь пример терминологического конвенционализма системы, которая, заимствуя все понятия из истории метафизики (форма/субстанция, содержание/выражение) и одновременно стараясь держаться от нее на расстоянии, считает тем не менее возможным нейтрализовать всю ее историческую нагрузку посредством деклараций о намерениях, предисловий и кавычек.
[187]
всех чуждых ей наук и метафизических размышлений, а потом ставим вопрос о трансцендентальном (перво)начале самой этой системы как системы объектов науки и соответственно изучающей ее теоретической системы: в данном случае - той объективной и "дедуктивной" системы, которой стремится быть глоссематика. В противном случае сциентистский объективизм, или, иначе говоря, другая метафизика, незамеченная или непризнанная, начинает угрожать важнейшим достижениям формализма, который блюдет самобытность своего объекта, "имманентной системы своих объектов". Все это мы нередко видим на примере Копенгагенской школы. Именно для того, чтобы избежать этого наивного объективизма, мы и обращаемся здесь к трансцендентальности, которую в иных случаях подвергаем сомнению. Как мы полагаем, можно остаться на пороге трансцендентальной критики, а можно выйти за ее пределы. Сделать так, чтобы запредельное не возвращалось, чтобы угнездиться в допороговом, значит признать в изгибах этой дороги необходимость определенного пути (раrcours). Этот путь должен оставить свою борозду в тексте. Без этого следа самый что ни на есть сверх-трансцендентальный текст сведется к простому содержанию своих выводов и станет до неразличимости похож на докритический текст. Нам предстоит построить и осмыслить закон этого сходства. Когда мы говорим о вычеркивании понятий, мы имеем в виду нанесение меток, опознавательных значков в местах будущих размышлений. Например, трансцендентальная начальность (archie) во всей ее значимости должна сначала дать нам почувствовать свою необходимость и лишь потом поддаться вычеркиванию. Понятие прото-следа призвано учесть и эту необходимость, и этот вычерк, а потому оно противоречиво и в логике тождества неприемлемо. След — это не только исчезновение (перво)начала, он означает также — в рамках нашего рассуждения и на всем протяжении нашего пути, — что (перво)начало вовсе не исчезло, что его всегда создавало (и создает) возвратное движение чего-то неизначального, т. е. следа, который тем самым становится (перво)началом (перво)начала. Отныне, чтобы вырвать понятие следа из классической схемы, которая требует, чтобы оно выводилось из первоначального наличия или отсутствия следа, и превращает его в эмпирическую пометку, нужно обратиться к первоначальному следу или же к прото-следу. Однако мы знаем, что это понятие разрушает это имя и что если все начинается со следа, то никакого "самого первого следа" не существует28. Таким образом, фено-
28 Что касается этой критики понятия (перво)начала вообще (эмпирического и/или трансцендентального), то мы в другом месте попытались дать схему ее доводов («Introduction a 1'origine de la geometric de Husseri", 1962, р. 60).
[188]
менологическая редукция и гуссерлианская отсылка к трансцендентальному опыту становятся лишь простыми моментами дискурса. В той мере, в какой понятие опыта вообще и трансцендентального опыта у Гуссерля в частности остается во власти темы наличия, оно участвует в устранении следа. Живое Настоящее (lebendige Gegenwart) есть всеобщая и абсолютная форма трансцендентального опыта, к которой нас отсылает Гуссерль. Все то, что в описаниях овременения оставляет в неприкосновенности простоту этой формы и ее господство, указывает как будто на принадлежность трансцендентальной феноменологии метафизике. Однако при этом действуют и силы, направленные на разрыв. В начальном овременении и динамике отношения к другому, как их описывает Гуссерль, ситуация непоказа (non-presentation) или отказа от показа (de-presentation) столь же "изначальна", как и показ (presentation). Вот почему мысль о следе не может ни порвать с трансцендентальной феноменологией, ни полностью редуцироваться к ней. Здесь, как и в других случаях, ставить проблему в терминах выбора, заставлять других (или считать самого себя обязанным) отвечать отказом или согласием, мыслить принадлежность как соучастие, а непринадлежность как свободу слова — все это значило бы смешивать весьма различные уровни, пути и стили. При деконструкции начальности (archie) выбор вообще неуместен;
Таким образом, мы признаем, что пройти через понятие протоследа необходимо. Но каким образом эта необходимость может вывести нас за пределы языковой системы? И почему путь от Соссюра к Ельмслеву не позволяет нам обойтись без первоследа (trace originaire)?
Потому, что путь через форму есть путь через отпечаток (empreinte). Мы лучше поймем смысл различАния вообще, если яснее увидим единство этих двух путей.
В обоих случаях следует исходить из возможности нейтрализации звуковой субстанции.
С одной стороны, звуковой элемент, термин, полнота, называемая чувственно данной, могут проявиться лишь через различие и противопоставление, которые придают им форму. Таково наиболее очевидное значение призыва к различию как редукции звуковой субстанции. Здесь сама явленность различия и его функционирование предполагают первосинтез, которому не предшествует ничто абсолютно простое. Таков и должен быть первослед. Без удержания опыта времени в некоей мельчайшей единице, без следа, удерживающего другое как «другое в самотождественном», - не могло бы появиться никакое различие, никакой смысл. Речь, таким образом, идет здесь не об уже установленном различии, но о чистом движе-
[189]
нии, порождающем различие — еще до какой-либо содержательной определенности. Чистый след есть различАние. Он не зависит ни от какой чувственно воспринимаемой полноты — слышимой или зримой, фонической или графической. Напротив, он есть ее условие. Хотя он и не существует, хотя он никогда не был налично-сущим вне какой-либо полноты, его возможность de jure предваряет все то, что называют знаком (означаемое/означающее, содержание/выражение и проч.), понятием или действием, движением или чувственной данностью. РазличАние, стало быть, столь же чувственно, сколь и умопостигаемо; оно дает возможность сорасчленения знаков внутри одного и того же абстрактного порядка (например, звукового или графического текста) или же между двумя различными порядками выражения. Оно дает возможность членораздельной речи и письма в обыденном смысле слова, обосновывая метафизическое противопоставление между чувственным и умопостигаемым, а затем - между означающим и означаемым, выражением и содержанием и проч. Если бы язык уже не был в каком-то смысле письмом, вторичная "система записи" как таковая была бы невозможна, а традиционная проблема отношений между речью и письмом вообще бы не возникла. Конечно, позитивные науки об означении могут описать лишь сам факт различАния и его воздействие, те определенные различия и наличия, которым они дают место. Наука о различАнии как таковом, о его воздействии — равно как и о (первоначале наличия как такового, т. е. о своего рода отсутствии (перво)начала - невозможна.
РазличАние — это процесс формирования формы. Однако, с другой стороны, оно есть за-печатленное бытие отпечатка (1'etre imprime de 1'empreinte). Как известно, Соссюр различал "акустический образ" и сам производимый звук (с. 98). Он считал правомерной своего рода феноменологическую "редукцию" акустики и физиологии как наук в момент возникновения науки о языке. Акустический образ -это структурированная явленность звука (1'apparaitre du son), которая ни в коей мере не сводится к являющемуся звуку (le son apparaissant). Для Соссюра означающее - это именно акустический образ, а означаемое, конечно же, не вещь (ибо вещь подвергается редукции самим действием языка и его идеальностью), но именно "концепт" (понятие, малоподходящее для данного случая), или, скорее, идеальность смысла. "Мы предлагаем сохранить слово "знак" для обозначения целого и подставить на место понятия и акустического образа соответственно означаемое и означающее". Акустический образ есть слышимое (entendu) — не слышимый звук, но сама слышимость звука (1'etre entendu du son). Она имеет структуру феноме-
[190]
на и принадлежит к порядку радикально отличному от порядка реального звука в мире. Расчленить это хрупкое, но столь важное гетерогенное образование можно лишь путем феноменологической редукции. Эта редукция, следовательно, необходима при любом анализе слышимости — не важно, направляется ли он лингвистическим, психоаналитическим или каким-либо иным интересом.
Что касается "акустического образа", структурированной явленности звука, "чувственной материи", обжитой различАнием и наполненной им, — всего того, что Гуссерль называл структурой hyle/morphe, отличной от какой-либо мирской реальности, то Соссюр называет ее "психическим образом": "Этот последний [психический образ] является не материальным звуком, вещью чисто физической, но психическим отпечатком этого звука, представлением, которое дают нам о нем наши органы чувств; акустический образ имеет чувственную природу, и мы называем его "материальным" именно в этом смысле, а также по контрасту со вторым, более абстрактным членом ассоциативной пары — понятием" (с. 98). Хотя слово "психический" здесь, пожалуй, и не подходит (разве что использовать его с феноменологической осторожностью), своеобразие определенного места при этом четко выделяется.
Прежде чем очертить его, отметим, что речь здесь вовсе не обязательно идет о том, что Якобсон и другие лингвисты опровергали как "менталистскую точку зрения":
"Согласно наиболее старому представлению, которое восходит к Бодуэнуде Куртенэ, но живо и поныне, фонема есть воображамый или интенциональный звук, противоположный действительно издаваемому звуку, как "психофонетический" феномен - "физиофонетическому" факту. Это психический эквивалент интериоризированного звука"29.
29 Ор. cit., p. 111. Ельмслев выражает те же сомнения: «Любопытно отметить, что лингвистика, которая издавна настороженно относилась к любым проявлениям «психологизма», в данном случае — до какой-то степени и в определенных пределах - возвращается к «акустическому образу», а также к "понятию" Ф. де Соссюра - все это, конечно, при условии, что само слово "психологизм" толкуется в строгом соответствии с вышеизложенным учением, в котором обе стороны лингвистического знака выступают как явление "всецело психическое" ("Cours", p. 28). Однако это скорее частичное совпадение систем обозначения, нежели реальное подобие. От терминов, введенных Соссюром, и их истолкования, данного в "Курсе", пришлось отказаться, поскольку они приводят к двусмысленностям, а повторять старые ошибки не стоит. К тому же мы не уверены, что предлагаемый здесь подход можно считать психологическим: дело в том, что психология - это дисциплина, определение которой оставляет желать много лучшего" ("La stratification du langage", 1954, в "Essais linguistiques", p. 56). В "Langage et parole" (1943) Ельмслев поднимает ту же самую проблему: "женевский мэтр, возможно, вполне осознавал многие тонкие моменты, но по неизвестной нам причине не считал нужным на них останавливаться" (р. 76).
[191]
Хотя такое понимание "психического образа" (в духе дофеноменологической психологии воображения) исходит из менталистских установок, его можно было бы защитить от якобсоновской критики если уточнить: 1) что для сохранения этого понятия не обязательно утверждать, что "внутренняя речь — за исключением ее внешних и избыточных моментов — сводится к различительным чертам": 2) что сохранять слово "психический" нет смысла, если оно обозначает лишь реальность другой природы - внутреннюю, а не внешнюю реальность". Здесь гуссерлевская поправка необходима: она преобразует самые предпосылки спора. Будучи реальной (в смысле reell, а не real) составляющей переживания, структура hyle-morphe не является реальностью (в смысле Realitat). Что же касается интенционального объекта, например содержания образа, то оно не принадлежит реально (в смысле reell) ни к миру, ни к переживанию: это нереальная составляющая переживания (composante non-reelle du vecu). Психический образ, о котором говорит Соссюр, не обязан быть внутренней реальностью, копирующей внешнюю реальность. Гуссерль, который в "Идеях I" подвергает критике понятие "портрета", показывает в "Кризисе" (с. 63 cл.), как феноменология должна преодолевать натуралистическую противоположность между "внутренним опытом" и "внешним опытом" - оппозицию, на которой строятся психология и гуманитарные науки. А значит, нужно сохранить различие между являющимся звуком и звуком как явленностью (арраrаitrе du son), чтобы избежать пагубной, но столь обычной путаницы, причем это в принципе можно сделать, если "не стремиться преодолеть антиномию между неизменным и меняющимся, приписывая первое - внутреннему опыту, а второе - внешнему опыту" (Якобсон, там же, с. 112). Различие между неизменным и меняющимся уже более не отделяет друг от друга две области, оно расчленяет каждую из них изнутри. А это, в свою очередь, указывает на то, что сущность phone нельзя непосредственно осмыслить на основе текста мирской науки, психо-физио-фонетики.
Учитывая эти уточнения, необходимо далее признать, что именно в особой области отпечатка и следа, в области овременения переживания, которое не осуществляется ни в мире, ни в каком-либо "ином мире" и является столь же звуковым, сколь и световым, предстает как во времени, так и в пространстве, - проявляются различия между элементами, или, скорее, различия сами порождают элементы, выявляя их как таковые и слагая из них тексты, цепочки, системы следов. Эти цепочки и системы можно очертить лишь в ткани этого следа или отпечатка. Новое различие между являющимся и явленностью (между "миром" и "переживанием") есть условие
[192]
всех других различий, всех других следов: оно уже является следом. Можно ли сказать, что это последнее понятие абсолютно и правомерно "предваряет" любую физиологическую проблематику, связанную с природой отпечатка (энграммы), или любую метафизическую проблематику, связанную со смыслом абсолютного наличия, след которого тем самым поддается расшифровке? След есть фактически абсолютное (перво)начало смысла вообще. А это вновь и вновь означает, что абсолютного (перво)начала смысла вообще не существует. След - это различАние, которое раскрывает акт явления и означения. Сорасчленяя живое и неживое в целом, след, будучи (перво)на-чалом всякого повторения, (перво)началом идеальности, одновременно идеален и реален, умопостигаем и чувствен, выступает и как прозрачное означение, и как непрозрачная энергия, так что ни одно метафизическое понятие не может его описать. И поскольку он возникает раньше, чем какие бы то ни было разграничения между областями чувственного восприятия, предшествуя как звуку, так и цвету, имеет ли смысл устанавливать "естественную" иерархию между, например, слуховым отпечатком и зрительным (графическим) отпечатком? Графический образ нельзя увидеть, а акустический образ нельзя услышать. Различие между цельными единицами голоса неслышимо. А различие внутри самой надписи незримо.
Наверное, вам хотелось найти такое слово, которое одновременно обозначало бы и различие, и артикуляцию, членораздельность. Листая словарь Робера, я, кажется, его нашел, если принять и игру слов, и двусмысленность. И слово это — brisure: "Разбитая, разломанная часть. Ср. брешь, излом, взлом, щель, обломок. - Сочленение на петлях двух частей предмета в столярном, слесарном деле. Открывающиеся ставни. Ср. сочленение, сустав".
Роже Лапорт (из письма)
(Перво)начало опыта пространства и времени, это письмо различия, эта ткань следа, позволяет различию между пространством и временем обрести форму и проявиться как таковому в единстве опыта (опыта "тождества", переживаемого на основе "самотождественности" собственного тела). Собственно эта расчлененность (articulation) и позволяет цепочке графических знаков ("зрительной" или "осязательной", "пространственной") вытянуться в линию и тем са-
[193]
мым состыковаться с цепочкой устной речи ("звуковой", "временной"). Именно из этой начальной членораздельности, артикулированности мы и должны исходить. Различие — это расчленение, членораздельность (articulation).
Именно это и говорит Соссюр, вопреки тому, что утверждается в его главе VI:
"Следовательно, вопрос об органах речи — вопрос второстепенный в проблеме речевой деятельности.
Положение это можно подкрепить, определив, что мы понимаем под членораздельной речью (langage articule). По-латыни articulus — это "составная часть", "член(ение)", подразделение в последовательности вещей; в отношении речевой деятельности членораздельность может означать либо членение звуковой цепочки на слоги, либо членение цепочки значений на значимые единицы... Придерживаясь этого второго определения, можно было бы сказать, что естественной для человека является не речевая деятельность (langage parle), а сама способность создавать язык, т. е. систему дифференцированных знаков, соответствующих дифференцированным понятиям" (с. 26. Курсив наш).
Понятие "психического отпечатка" сущностно сопряжено с понятием членораздельности. Если бы между являющимся чувственным восприятием и переживаемой явленностью ("психическим отпечатком") не было различия, тогда был бы невозможен и тот временной синтез, который позволяет различиям появиться в цепи значений. Коль скоро "отпечаток" неразложим (irreductible), значит, речь изначально пассивна; однако понять, что же собственно означает такая пассивность, невозможно с помощью внутримирских метафор. Эта пассивность предполагает и определенное отношение к прошлому, к тому, что всегда-уже-здесь находится, которое невозможно полностью подчинить, побудить к наличию оживлением (перво)начала. То, что мы не можем достичь абсолютной, живой очевидности первоналичия, отбрасывает нас к абсолютному прошлому Именно это и должно было бы позволить нам называть следом то, что неуловимо в простоте налично-настоящего (present). Конечно, на это можно было бы возразить, что в неразложимом синтезе овременения предвосхищение (protention) столь же необходимо, как и удержание (retention). И эти два измерения, не складываясь в единство, причудливо предполагают друг друга. И то, что предвосхищается, и то, что удерживается в следе, равным образом лишают настоящее, наличное (present) его самотождественности. Это несомненно. Однако если поставить во главу угла предвосхищение, мы рискуем
[194]
стереть нечто неразложимое и всегда-уже-здесь находящееся, а вместе с тем и основоположную пассивность, называемую временем. Помимо этого, указывая на абсолютное прошлое, след заставляет нас мыслить такое прошлое, которое невозможно понять как измененное настоящее, как настоящее,