Жак Деррида

О почтовой открытке

От Сократа до Фрейда и не только

 

 

КЛАССИЧЕСКАЯ ФИЛОСОФСКАЯ МЫСЛЬ

МИНСК

СОВРЕМЕННЫЙ ЛИТЕРАТОР 1999

Серия основана в 1998 году

Перевод с французского Г. А. Михалкович

Составление и редактура издательства «Современный литератор»

Деррида Ж.

Д 36   О почтовой открытке от Сократа до Фрейда и не только/Пер, с фр. Г. А. Михалкович.— Мн.: Современный литератор, 1999.— 832 с.— (Классическая философская мысль). ISBN 985-456-147-Х.

Наиболее интересной и объемной работой французского философа Жака Дерриды (р. 15.7.1930), является предлага­емое вашему вниманию произведение «О почтовой открытке от Сократа до Фрейда и не только».

ISBN 985-456-147-Х

© Современный литератор, 1999

 

 

ПОСЛАНИЯ.. 2

СТРАСТИ ПО «ФРЕЙДУ». 393

1. ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ.. 395

АТЕЗИС.. 396

Я ПИШЕТ НАМ.. 510

ОДИН, ДВА, ТРИ – БЕСПРЕДЕЛ СПЕКУЛЯЦИИ   588

2. ЗАВЕЩАНИЕ ФРЕЙДА.. 647

ПОД «ОДНОЙ КРЫШЕЙ» С АВТОБИОГРАФИЕЙ   655

СОЮЗ ТОЛКОВАНИЙ.. 741

«СЕАНС ПРОДОЛЖАЕТСЯ»(возвращение к отправителю, телеграмме и поколению детей) 837

3. ПАРАЛИЧ.. 950

ЗОНА, ПОЧТЫ, ТЕОРИЯ - НОСИТЕЛЬНИЦА ИМЕНИ   951

ПОСЫЛЬНЫЕ СМЕРТИ.. 1074

РАСПРОСТРАНЕНИЕ НАСЛЕДИЯ: ДОЛГ ПЛАТОНА   1175

4. СЕМЕРКА: ПОСТСКРИПТУМ.. 1303

НЕСОСТОЯТЕЛЬНОСТЬ -ПОЧТОВЫЙ ПЕРЕВОД   1304

ПЛАТОН ПОЗАДИ ФРЕЙДА.. 1371

[639] 1440

FORT:DA, РИТМ.. 1441

НОСИТЕЛЬ ИСТИНЫ.. 1471

УТАЕННЫЕ ПРЕДЛОГИ.. 1480

ИЗБЫТОК ОЧЕВИДНОСТИ ИЛИ НАЛИЧИЕ ОТСУТСТВИЯ   1535

ТОЧКА ЗРЕНИЯ - ИСТИНА ВМЕСТО ЖЕНСКОЙ СЕКСУАЛЬНОСТИ   1727

ПЕРВАЯ ВТОРАЯ. ИСТИНА ПИСЬМА, НАПИСАННОГО РУКОЙ ФРЕЙДА   1832

ОТНЮДЬ. 2176

ПОСЛЕСЛОВИЕ ПЕРЕВОДЧИКА.. 2400

СОДЕРЖАНИЕ. 2416

 

 


[5]

17 ноября 1979 года

Ты читаешь немного старомодное любовное пись­мо, последнее в этой истории. Но ты его еще не полу­чила. Да, по недосмотру или из-за чрезмерного стара­ния оно может попасть в чьи угодно руки: открытка, открытое письмо, в котором секрет угадывается, но не поддается расшифровке. Ты можешь воспринимать его или выдавать, к примеру, за послание Сократа к Фрейду.

О чем тебе стремится поведать эта открытка? При каких условиях она возможна? Ее назначение прони­кает в тебя, и ты уже больше не знаешь, кто же ты на са­мом деле. И в тот самый момент, когда своим лукавст­вом она взывает к тебе, только к тебе, и вместо того, чтобы соединиться с тобой, она делит тебя, и даже, мо­жет быть, уводит в сторону или игнорирует. И ты, в од­но и то же время, и любишь и не любишь, она сделает из тебя все, что ты захочешь, она захватывает тебя, а потом бросает на произвол судьбы.

Переверни открытку и там ты увидишь сделанное тебе предложение, именно там написано Сип, Сократ и плато. Сразу впечатление такое, будто бы Сократ од­ной рукой пишет, а другой стирает написанное. Но что в это время делает Платон, упершись пальцем в его спину? В то время как ты вертишь ее то так то этак, пы­таясь уяснить себе скрытый в ней смысл, это она тебя перелистывает, как прочитанную с ходу страницу, она растет, наполняя собой все вокруг, навязывая тебе и слова и жесты и все те ипостаси, что, на твой взгляд, всплывают у тебя в сознании в поисках разгадки. И сейчас именно ты находишь себя на ее пути.

Плотная основа открытки напоминает некую кни-


[6]

гу, объемистую и в то же время легковесную, это как призрак той самой сцены анализа, разыгрываемой между Сократом и Платоном и включенной в про­грамму совсем другими лицами. Подобно предсказа­тельнице будущего, «fortune-telling book» надзирает и размышляет над тем, что должно произойти, над тем, что бы это могло означать: приходить, должно прихо­дить, позволить или заставить прийти, предназна­чать, адресовать, посылать, завещать, наследовать и т. д., если это еще хоть что-то обозначает, в чем раз­ница между здесь и там, близким и далеким, da und fort, одним или другим.

Быть может, ты определишь место сюжета этой книги где-нибудь между почтами и аналитическим движением, принципом удовольствия и историей те­лекоммуникаций, почтовой открыткой и украденным письмом, одним словом, возможно, это и будет являть­ся тем самым переносом от Сократа к Фрейду и далее. Подобная пародия на эпистолярную литературу и должна быть полна самых разнообразных вещей, это могут быть адреса, почтовые коды, зашифрованные послания, анонимные письма, — и все это принадле­жит столь разнообразным манерам письма и жанрам. Мне хочется еще сказать о своих бесконечных злоупо­треблениях датами, подписями, именами и ссылками, и даже самим языком.

Жак Деррида

 

ПОСЛАНИЯ


[8]

Предлагаемые послания могли бы сойти за предисловие к книге, которую я не написал.

А в книге этой повествовалось бы обо всем, что связано с доставкой почтовых отправле­ний и почтами различного рода и как почто­вая тема перекликается с темой психоана­лиза.

И не столько в целях извлечения психоана­литических наблюдений из того, что вызыва­ет у нас упоминание о почте, сколько чтобы, оттолкнувшись от такого своеобразного яв­ления, как психоанализ Фрейда, отследить ис­торию и технологию обработки корреспон­денции, вывести некую общую теорию почто­вого отправления и всего того, что создает видимость доставки адресату тем или иным средством телекоммуникации того, что ему предназначено.

Последние три части данного опуса — Страсти по «Фрейду», Носитель истины. От­нюдь — отличаются друг от друга объемом, обстоятельствами, манерой изложения и да­тами. Но все они подчинены единому лейтмо­тиву, который зачастую прорывается сквозь общую канву.

Что до самих Посланий, то я не убежден, на­сколько они пригодны для чтения, что, однако, не мешает вам при желании рассматривать их в качестве остатков не так давно уничтожен­ной переписки, уничтоженной огнем или тем, что обладает столь же разрушительной силой, разрушительной настолько, что не остается даже пепла, если он и был.

Но случается и удача.


[9]

Да и назвать это перепиской будет слишком или, напротив, недостаточно. Может, она та­ковой и появлялась вовсе (в той или иной степе­ни), а если и была, то не очень полноценной. Здесь требуется внести ясность.

Сегодня, 7 сентября 1979 года, перед нами лишь послания и только послания из того, что удалось сохранить, или, если хотите, «спасти» (хотя я уже слышу, как кто-то бор­мочет о так называемом «подтверждении» в получении), и обязаны мы этим, именно обя­заны тому довольно странному принципу от­бора, который я со своей стороны и по сей день считаю спорным, как, собственно говоря, и то самое решето, сито, распределительный пункт, сквозь ячейки которых просеивается материал, предназначенный для хранения, а может быть, и для самого архива. Однако я не одобряю такой подход, более того, я отвер­гаю его, и примирение в этом случае невоз­можно. Нетрудно заметить, с каким посто­янством я настаивал на этой точке зрения. Но все-таки я был вынужден уступить, и это вы должны мне сказать почему.

Сначала я обращусь к тебе: я жду лишь одно­го ответа, и он обязательно вернется к тебе.

Итак, я хотел бы прибегнуть к апострофе, которая, в свою очередь, является определенным способом самовыражения, использующим свой стиль и тон. Само же понятие «апострофа» оз­начает речь, адресованную кому-либо, т. е. жи­вое обращение (говорящий или пишущий чело­век прерывает связную цепь повествования, од­ним движением поворачивается и обращается к тебе), а также это слово подразумевает ис­кусство иносказания.

  Итак, «просеять» огонь? Тот самый, унич-


[10]

тожающий все «язык, пламени»? Я не отказы­ваюсь сделать это, нужно лишь отдать этому должное.

Что касается некоторых эпох, я все-таки стараюсь объяснить самому себе, понять, сравнить сам процесс, практическую работу, технику выполнения: средства пожаротуше­ния, голосотушители, углекислый снег. Это происходит в феврале 1979 года (письма 4,5 и 6 хранят представление о некоторых сред­ствах), в марте и апреле 1979 (в письмах от 9 и 15 марта можно встретить довольно тол­ковые инструкции) и, наконец, 26 и 31 июля того же года.

Поскольку я все же люблю его, хотел бы все-таки предостеречь скверного читателя от излишней торопливости: я называю сквер­ным и тем самым уличаю читателя оробев­шего, которому хочется определенности, пол­ного решимости таки отважиться (на то, чтобы отторгнуть читаемое, иначе говоря, притянуть его на себя в стремлении хоть так выведать, на что же ему рассчитывать; он стремится предвосхитить случившееся, хоть как-то предвосхитить). Так вот, не­благодарное это занятие, милейший. Хуже не­куда, чем стремиться предопределить чита­емое. В предсказаниях мало проку, как нет проку, читатель, в твоем нежелании возвра­щаться к прочитанному.

Какой бы ни была их первоначальная длина, утраченные пассажи обозначаются прямо по месту сожжения пробелами в 52 знака

и величина уничтоженного пространства согласно некому уговору у же не подлежит уточнению. Таким об­разом, речь может идти об имени собственном


[11]

или знаке препинания, об апострофе, который всего лишь заменяет опущенную букву, либо о целом слове, об одной или нескольких буквах, а также о коротких или длинных фразах, мно­гочисленных или редких, а иногда и изначально незаконченных. Естественно, я говорю о связи слов или фраз и знаков, которых недостает внутри, если так можно выразиться, открыт­ки, письма или письма-открытки. Что же каса­ется полностью уничтоженных посланий, то обозначить их хоть как-нибудь не представля­ется возможным. Сначала я думал сохранить числа и даты, места, где были сделаны подписи, но отказался от этого. На что в таком случае была бы похожа эта книга? Прежде всего, я дей­ствительно хотел, такова была одна из целей моей работы, создать книгу — отчасти по при­чинам, которые покрыты тайной и, я думаю, останутся таковыми, отчасти по другим, о ко­торых я должен умолчать. Какая-то книга, но вместо чего? Или кого?

Что касается 52 знаков, «52 молчаливых свидетелей», речь здесь идет о числе, которое мне представляется загадочным и символич­ным — иначе говоря, криптограммой, выве­денной научным способом, а потому наивной, которая стоила мне долгих подсчетов. И если бы я сейчас заявил, и это правда, клянусь вам, что я полностью забыл как правило, так и со­ставляющие этих подсчетов, забыл настоль­ко, как если бы я бросил их в огонь, я заранее предугадываю ту реакцию, которую этот по­ступок вызвал бы у одних и у других. Я бы даже смог написать огромную диссертацию по этой теме «Все «за» и «против», с или без пси­хоанализа», но здесь это было бы не к месту, Замечу только, что об этом как раз, хоть и не


[12]

напрямую, и будет идти речь на протяжении всей книги.

Кто пишет? Кому? И чтобы отправить, ад­ресовать, доставить что? По какому адресу? И без какого-либо желания вызвать удивление и тем самым привлечь внимание ореолом та­инственности, я должен со всей честностью заявить в конце концов, что этого я не знаю. Более того, я бы не проявил и малейшего инте­реса к этой корреспонденции, к пробелам в ней, я имею в виду публикацию переписки, если бы у меня не было хоть какой-то уверенности на этот счет.

Так пусть же авторы и адресаты не всегда будут с необходимой очевидностью идентич­ны от послания к посланию, пусть авторы не обязательно совпадают с отправителями, а адресаты с получателями и даже с читате­лями (тобой, например) и так далее, вы сами испробуете и почувствуете это, иногда очень живо, и в то же время останетесь в замеша­тельстве. Это именно то неприятное чувст­во, за которое я прошу прощения у каждого чи­тателя и читательницы. По правде говоря, это не только неприятно, это неотвратимо связывает вас с трагедией. Это запрещает вам регулировать дистанции, устанавливать или разрывать их. Я в какой-то степени ока­зался в таком же положении, и в этом мое единственное оправдание.

Как бы вы ни были подкованы в вопросе об­ращения корреспонденции или движения пси­хоанализа, во всем, что под этой маркой мо­жет оказаться ложным, вымышленным, псевдонимным, одноименным или безымянным, вам это не принесет желаемого успокоения, причем ничто не может быть ни в коей мере


[13]

сглажено, смягчено или прояснено только из-за того, что я безоговорочно беру на себя всю ответственность за эти послания, за все то, что сохранилось от них либо было утрачено, и, дабы помочь вам обрести душевное равно­весие, я подписываю своим собственным име­нем Жак Деррида1.

7 сентября 1979 года

1 Я сожалею, что ты не очень-то полагаешься на мою подпись исходя из того, что нас будет много. Это вер­но, но я говорю это не для того, чтобы добавить себе авторитета и вырасти в твоих глазах. Еще менее, чтобы вызвать чье-либо беспокойство, я знаю, чем это может быть чревато. Ты прав, нас бесспорно мно­го, и я не настолько одинок, как иногда говорю, жалуясь тебе или пытаясь тебя соблазнить.


[14]

3 июня 1977 года.

Да, ты была права, отныне, сегодня, сейчас, в каждое мгновение на этой открытке, мы лишь крохотные остатки, «чтобы не закры­вать счет»: не забывай — мы то, что сказали, на­писали, сделали друг из друга. Да, и ты опять-таки права, эта «корреспонденция» тотчас нас захле­стнула, именно поэтому необходимо было бы сжечь все, оставив лишь пепел бессознательно­го—и никто никогда ничего не узнал бы об этом. «Остаток на счету», я бы предпочел гово­рить исключительно о том, какое же все-таки было предназначение всему сказанному нами друг другу. Я стыжусь за свое стремление быть


[15]

понятным и убедительным (в конечном счете как будто для других), мне стыдно говорить и пи­сать на общепринятом языке, что-либо значить в отношении тебя, как если бы

Я похож на послан­ника античности, некоего гонца, несущего то, что мы дали друг другу, которого едва ли можно назвать наследником, ведь в этом качестве он до такой степени искалечен, что не способен даже принимать, соизмериться с тем, что ему довере­но хранить, и я бегу, бегу изо всех сил, чтобы принести им весть, которая должна остаться в тайне, но я все время падаю. Хорошо, оставим это. Сегодня на это еще нет времени, итак, толь­ко эти открытки. Мне никогда не хватало време­ни написать тебе о том, о чем я хотел бы напи­сать, да, времени никогда не оставалось, и если я пишу тебе не прерываясь

я буду отправлять тебе все­го лишь почтовые открытки. Даже если это пись­ма и несмотря на то, что в конверт я всегда их кладу несколько

После заседания обмен мнениями продолжается на лужайке в Бальоле. Ты можешь представить себе, в глубине, чуть слева малень­кая квартирка колледжа, в которой я спал, к ней ведет узкая каменная лестница (этот цветок, что это? он оттуда?)

Вокруг слишком много кроватей, ко­торые зовут

Я тебе сейчас же позвоню.

3 июня 1977 года.

и когда я зову тебя: любовь моя, любовь моя, тебя ли я зову или свою любовь? Ты, моя любовь, тебя ли я так называю, к тебе ли об-


[16]

ращаюсь? Я не знаю, насколько хорошо сформу­лирован вопрос, и он меня пугает. Но я твердо уверен, что ответ, если я его когда-нибудь получу, придет ко мне от тебя. Только ты, моя любовь, только ты должна узнать об этом.

мы действительно требуем от себя невозможного, оба.

«И ангелы небезупречны»,

любимый.

когда я называю тебя моя любовь, зову ли я именно тебя или я говорю тебе: любовь моя? и когда я говорю тебе любовь моя, призна­юсь ли я тебе в своей любви или просто тебе го­ворю: ты — любовь моя, и, значит, ты и есть моя любовь. Я хотел бы столько тебе сказать.

3 июня 1977 года.

а ты, скажи мне

я люблю все те лас­ковые слова, которыми называю тебя, и все-таки у нас есть как бы только одна губа, чтобы все вы­сказать

с древнееврейского он переводит «язык», если это можно назвать переводом, как губа. Они хотели возвыситься, чтобы их губа стала единст­венной во Вселенной. Вавель, отец, давший свое имя смешению, беспорядку, размножил губы, вот почему мы разделены, и в это мгновение я уми­раю от желания поцеловать тебя нашей губой, единственной, которую я не устану слушать.

4 июня 1977 года.

я не слишком отчетливо помню, но я был не прав. Я ошибался, считая, что мне не


[17]

воздалось то, чего я, по сути, не воздал себе сам, для тебя, тебе. Тебе? Что это значит? Хорошо, не будем об этом, оставим рассуждения.

Посмотри хорошенько на эту открытку, это репродукция

Я до­веряю тебе секрет этого торжественного, напы­щенного афоризма: разве не все между нами на­чалось с репродукции? Да, и в то же время нет, в этом вся трагедия. Я помню почти наизусть то, что ты написала мне в первый раз: «Выбрать поч­товую открытку это для меня бегство, которое, тем не менее, избавит вас от той обильной лите­ратуры, поток которой вы должны были бы вы­держать, если бы я осмелилась завести разговор о

.>> Мы разыграли почтовую открытку как карту против литературы, недопустимой литературы.

Ты видела эту открытку, картинку на ней? Я наткнулся на нее совершенно случайно, вчера, в Бодлейне (это знаменитая оксфордская библиотека), я расскажу тебе. Я застыл как вкопанный, это было похоже на галлюцинацию (он что, свихнулся? да он просто попутал имена!) и в то же время на ка­кое-то просто апокалиптическое откровение:

пишущий Сократ, пишущий под диктовку Плато­на, мне кажется, глубоко в душе я всегда это знал, это было похоже на негатив фотографии, прояв­ляющейся в течение 25 веков внутри меня, разу­меется. Не проще ли было написать об этом на свету. Итак, проявитель вот он, но мне пока недо­стает ключа к расшифровке этой картинки, что наиболее вероятно. Сократ тот, кто пишет, — си­дящий, склоненный, исправный писец или пере­писчик, этакий секретарь Платона. Он перед Платоном, нет, Платон позади него, ростом по-


[18]

меньше (почему меньше?), но он изображен стоя. С указующим перстом, он всем своим ви­дом либо направляет, либо указывает путь, либо отдает приказ, либо диктует, властно, как бы по­учая. Он почти зол, ты не находишь, преднаме­ренно зол. Я купил этих открыток целую пачку.

Преж­де чем отправить открытку, я наверное, позвоню тебе.

Ну вот, я только что повесил трубку в малень­кой красной кабинке, я на улице, во мне звучит твой голос, не знаю откуда, и сам также раство­ряюсь в нем, как будто я

4 июня 1977 года.

Я продолжаю ходить туда-сюда. После чего я вышел, чтобы купить почтовых ма­рок, а возвращаясь и поднимаясь по этим камен­ным ступеням, я спрашивал себя, как мы смогли бы полюбить друг друга в 1930 году, в Берлине, когда нужны были целые горы марок, чтобы ку­пить одну почтовую

Что меня заставляет все время писать тебе? Даже прежде чем я смогу обернуть­ся, чтобы увидеть, с появлением единственного предназначения, единственного, ты слышишь, безымянного и невидимого, у которого твое имя и лицо, и даже прежде чем я смогу обернуться и задать вопрос, приказ уже получен, каждое мгновение писать тебе, неважно что, но писать, и я люблю, и благодаря этому я понимаю, что люблю. Нет, не только благодаря этому, также

Твой голос все еще звучит (маленькая красная кабин­ка, стоящая на улице, под деревом, какой-то пья­ный не сводил с меня глаз и хотел заговорить; он


[19]

ходил вокруг стеклянной клетки, иногда оста­навливаясь, немного устрашающий и в то же время торжественный, как будто собираясь вы­нести приговор), твой голос близкий как никог­да. Достижение телефона — никогда не упускать предоставляемую им возможность, он доносит до нас голос вечерами, особенно ночью, еще лучше когда она одна и телефонный аппарат нас отрезает от всего мира, он как бы закрывает нам глаза (я не знаю, говорил ли я тебе когда-нибудь, что очень часто, разговаривая с тобой, я закры­ваю глаза), когда связь устойчива и тембр голоса приобретает этакую «отфильтрованную» чисто­ту (примерно в таком духе я воображаю себе воз­вращение призраков под воздействием или бла­годаря тонкому и возвышенному просеиванию, а это важно, от помех-паразитов, поскольку этих самых паразитов полным-полно, ты же знаешь, у призраков нет ни малейшего шанса, тем не ме­нее стоит только произнести «приди», как всегда появляются только призраки. Однажды, занима­ясь мелкой работой, я заметил, что это слово «па­разит» регулярно всплывало передо мной, неис­числимое количество раз, на протяжении мно­гих лет, от «главы» к «главе». Однако паразиты, они тоже способны любить друг друга. Мы

и тогда ты посылаешь мне только тембр своего голоса аб­солютно без содержания, а мне это и неважно, и я упиваюсь этими звуками и погружаюсь в их пучину. Причем всякий раз я уподобляюсь ему все больше и больше. Я весь в этом звучании, в этом чередовании звуков, в этом следствии из всех наших разговоров... Однако пока я разгова­ривал с тобой, с этим не покидающим меня чув­ством завораживающей близости (но при отчет­ливом разделении звуков и даже великолепной


[20]

слышимости), я не сводил глаз с пьяного англи­чанина, я не отрывал от него взгляда (на нем бы­ло некое подобие униформы), мы рассматри­вали друг друга, извини, с таким вниманием, ко­торому даже не помешало мое бесконечное абстрагирование от слов, произносимых тобой. Я уверен, что он был похож (как мне чудится по­стоянно, не так ли), но невозможно определить на кого, тем более сейчас. Еще раз извини (при­дется мне, видимо, просить у тебя прощения до конца дней моих), я не подумал о разнице во времени

Но я пишу тебе завтра, я всегда говорю об этом в настоящем времени.

5 июня 1977 года.

Я бы хотел писать тебе просто, очень просто, более чем просто. Чтобы ничто никогда не задерживало внимания, кроме как твоего, и еще, стирая все те характерные черты, даже наиболее незаметные, те, что определяют тон или принадлежность к определенному жан­ру (например, письму или почтовой открытке), мне бы хотелось, чтобы языка не касалась оче­видность, как будто бы каждый раз он придумы­вался заново, и после того как глазами пробега­лась бы его треть, он тотчас бы сгорал без следа (кстати, когда ты согласишься на то, чтобы мы сожгли все это, мы сами?). Ведь только желание приуменьшить масштаб уникальной трагедии заставляет меня предпочесть открытки, сотню открыток или репродукций в одном конверте, вместо одного «настоящего» письма. Когда я пи­шу «настоящее» письмо, я вспоминаю твое пер­вое послание, в котором было именно это:

«я захоте-


[21]

ла тотчас же на него ответить; но, говоря о «на­стоящих» письмах, вы запрещали мне их пи­сать »Я снова посылаю тебе Сократа и Платона

мой ма­ленький апокалипсис из библиотеки. Я все еще вспоминаю того англичанина, слоняющегося вокруг телефона: он чиркал новым карандашом по спичечному коробку, и я пытался ему в этом помешать, он рисковал опалить себе бороду. А потом он выкрикнул твое имя с каким-то странным акцентом и

Я еще не отошел от этого ка­тастрофического открытия: Платон позади Со­крата. Позади, он был там всегда, как считалось, но не таким образом. Что касается меня, я знал это, и они тоже, я хочу сказать они оба. Какая па­рочка! Сократ поворачивается спиной к плато, который диктует что угодно ему, делая вид, что усвоил это от него. Здесь продают эту репродук­цию как простую почтовую открытку с позд­равлениями и адресами, ты сама видела. Сократ, который пишет, представь себе только, и на почтовой открытке. Я не знаю об этом ничего, кроме того, о чем говорит легенда (это отрывок из книги Предсказаний по астрологии: предска­зание будущего, книга судеб, судьба, жребий, встреча, удача, что еще, нужно бы взглянуть, но мне нравится эта мысль), мне сразу же захо­телось послать ее тебе как весть, предсказание, как удачу одновременно и незначительную, анекдотическую и потрясающую, самую старин­ную и последнюю.

некое подобие личного послания, тайна между нами, тайна этой репродукции. Они, похоже, ничего в этом не поймут. Тем более все то, что мы друг другу предназначаем. И все-


[22]

таки это почтовая открытка, две или три одина­ковых открытки в одном конверте. Главное, если возможно, — это чтобы адрес был единым. Чем мне нравятся почтовые открытки, так это тем, что даже в конверте они как открытые письма, открытые, но их невозможно прочесть

я пишу тебе завтра, но буду, без сомнения, в очередной раз, до прибытия моего письма

В противном случае, если и не приеду раньше, ты всегда знаешь, что

я прошу те­бя забыть, хранить в забвении

5 июня 1977 года.

Ты даришь мне слова, ты их выде­ляешь мне по одному, мои слова, оборачивая их к себе и себе же их адресуя, а я никогда не любил их с такой силой, где самые банальные преобра­жаются в редчайшие, я люблю их до самой их по­гибели, дабы, уничтожив, спасти от забвения в самый миг получения их тобой. И этот миг предвосхитил бы все: и мое послание, и самого меня. Уничтожив, спасти от забвения, до меня, чтобы они прозвучали лишь один раз. Всего один раз. Чувствуешь, как безумно это звучит по отношению к слову? Либо к какому-нибудь штриху?

Эрос в возрасте технического репродуци­рования. Ты, конечно, знаешь эту старую исто­рию репродукции, с мечтой о неком таинствен­ном языке

Желание написать великую историю, эн­циклопедию о почте, о тайнописи, но написать ее в зашифрованном виде, отправить тебе, приняв все меры, чтобы только ты одна могла ее расшиф-


[23]

ровать (написать ее и подписать), различить здесь свое имя, единственное имя, которое я тебе дал, которое ты позволила мне тебе дать, весь этот кладезь любви, предполагающей, что моя смерть будет записана здесь, более того, что мое тело бу­дет здесь погребено с твоим именем на коже и что в любом случае моя жизнь или твоя будет ограни­чена одной твоей жизнью.

И как часто, сама того не за­мечая, ты подсказываешь мне слова, так что и ты тоже пишешь историю, это ты диктуешь, в то время как я, высунув язык от прилежания, пишу букву за буквой, никогда не оборачиваясь

на что я ни-когда не решусь, так это опубликовать что-нибудь, кроме почтовых открыток, рассказать об этом. Мне кажется, ничто и никогда не оправдает этого. Подростком, когда я занимался любовью у стенки и что я говорил себе о них — ты знаешь, я расска­зывал тебе

Что меня привлекает в этой открытке, так это то, что не определишь, что впереди, а что по­зади, здесь или там, ближе или дальше, Платон или Сократ, на лицевой или обратной стороне. Неизвестно, что все-таки важнее, картинка или текст, а в тексте — само ли послание, легенда ли, или ловкачество. Здесь же, в моем апокалипсисе почтовой открытки, есть имена собственные, С. и п., они над картинкой, и вот включается про­цесс обмена местами, он набирает сумасшедшие обороты

я говорил тебе раньше, сумасшедшая — это ты, причем буйная. Ты заранее извращаешь все, что я говорю, ты ничего в этом не понимаешь, ничегошеньки, либо, наоборот, все ты понима­ешь, но тотчас же отрицаешь, что побуждает ме­ня безостановочно говорить


[24]

Он что, все перепутал, этот Матье Парис, или я не понимаю, в чем дело, попутал имена как шапки, поместив имя, при­надлежащее Сократу, над головой Платона и на­оборот? Точнее, над их странными шапками, плоской и островерхой, похожими на зонтики. Имя собственное задает форму зонта. И в этом мы видим некий комический трюк. Немое кино, они обменялись своими зонтиками, секретарь взял себе тот, что принадлежит патрону, поболь­ше, а ты заметила заглавную букву, с которой пи­шется имя одного и прописную с точкой над именем другого. Из этого завязывается полноме­тражная интрига. Я уверен, что в данный момент ничего не понимаю в этой иконографии, но в то же время это не мешает моей уверенности в том, что я всегда знал, что именно говорится на этом языке тайнописи (что-то напоминающее нашу историю, по крайней мере огромный эпизод, из которого наша история может быть выведена методом дедукции) о том, что здесь происходит, что необходимо знать. Однажды я обязательно найду то, что с нами произошло в этой книге су­деб XIII века (Fortune-telling book), и когда мы бу­дем одни, то, что нас ждет

Ты сказала мне по телефону те слова, что я говорил тебе в знаменитой гале­рее

что я и есть твое терроризирующее «сверх-Я» (какая глупость, позволь тебе заметить) и имен­но из-за этого ты всегда будешь говорить мне «уйди» в ответ на мое «приди». О, ты не хотела бы освободиться от своего «сверх-Я» и сохранить себе меня? Нет, я знаю, что это гораздо серьезнее и для меня тоже. Все потому, что ты не захотела сжечь первые письма. «Сверх-Я» обосновалось здесь, оно устроило себе дом в этой маленькой


[25]

деревянной шкатулке. Я отдал ее тебе очень быс­тро, этакий зловещий маленький подарок, с не­ким благодарным успокоением, но с предчувст­вием худшего. В этот момент мы начали обвола­киваться неврозом как коконом, очень нежным, но не очень добрым, замешанным на ревности. Ты сама мне доходчиво растолковала, что рев­ность возникла с первого письма

Как я тебе сказал еще по телефону, нет смысла писать мне сюда, я пробуду здесь совсем недолго, и в Лондон, до востребования, тоже не стоит. Я высылаю тебе календарь отдельно

Я предусмотрительно оставил дверь телефонной кабины открытой, но он так и не вернулся. По твоему совету я назвал его Эли, ты знаешь секрет. Я прочел в его взгляде, что он просит невозможного

6 июня 1977 года.

Я тебе не рассказал, все как-то не­досуг, о том, как в тот раз произошла эта встреча с Сократом и Платоном. А накануне — семинар (в Бальоле по теме Объездного пути, десятью го­дами спустя после лекции, которую я проводил здесь же, мне не забыть ту неловкую тишину, ту смущенную вежливость, нужно было видеть ли­ца Райла, Айера и Строусона, ну да ладно, + «фи­лософия и литература», тема семинара касалась Алана Монтефьора и Джонатана Кюллера, о ко­торых я тебе говорил, + Limited inc., and on so, я пишу тебе письма коммивояжера, надеясь, что ты услышишь смех и пение единственные (един­ственные что?), которые невозможно передать письмом, так же, как и слезы. В глубине души ме-


[26]

ня интересует только то, что невозможно ни отправить, ни послать никаким образом). На английском: больше чем когда-либо я делал вид, что говорю и думаю то, что говорю в тот момент... Позже, на лужайке, где дискуссия по­катилась по столь же непредвиденной, сколь и неизбежной колее, какой-то молодой студент (весьма недурен собою) решил спровоциро­вать меня и, я думаю, даже слегка покрасовать­ся, задав вопрос, почему я не кончаю жизнь са­моубийством. По его мнению, только так и можно было ^перевести мою теоретическую речь в практическое русло» (его слова), только таким путем можно было сохранить последо­вательность и совершить нечто выдающееся. Вместо того, чтобы вступать в полемику, при­водить в качестве доводов то или это, я ответил ему этаким пируэтом, сейчас расскажу, возвра­щая ему его же вопрос, давая ему понять, что он, по-видимому, собрался поделиться со мной тем интересом, который он настолько явно проявлял в тот момент к данному вопросу, к ко­торому я к тому же проявляю интерес наряду с другими людьми, но б частном порядке. И что же доказывает вам, сказал я ему, насколько помнится, что я этого не делал и даже не один раз? Я тебе задаю тот же вопрос в том же пись­ме. Заметь, мне не просто навязывают эту мысль (что, дескать, я должен бы покончить жизнь самоубийством и без долгих проволо­чек, не заставляя долго ждать). Эта мысль очень распространена сегодня, я осмелюсь сказать, в мире, в газетах (просмотри некоторые заго­ловки), во всяком случае в публикациях: вспом­ни Лорда Б., его предложение весьма недву­смысленно и

ты сама, ты сохранишь меня лучше, и я


[27]

с нежностью думаю о всех невинных, о всех обе­щаниях невинности.

Я возвращаюсь к Платону и Со­крату. Итак, вчера Джонатан и Синтия меня води­ли по городу. Я их очень люблю, он работает над поэтической апострофой. Мы идем, и она рас­сказывает мне о своих планах работы (коррес­понденция в XVIII веке и вольнодумная литера­тура, де Сад, этакая палитра стилей, что в двух словах и не передашь, и потом Даниель Деронда, Ж. Элиот, история обряда обрезания и двойного чтения), мы кружили в лабиринте улиц между колледжами. Я подозреваю, что у них был план. Они оба знали карту. Нет, не карту города, а ту открытку, что я высылаю тебе, это невероятное изображение Сократа (если это точно он), по­вернувшегося спиной к Платону, чтобы сочи­нять. Они ее уже видели и легко могли предуга­дать впечатление, которое она на меня произве­дет. Итак, программа составлена и все идет по плану. Неужели все это было предсказано в той таинственной книге судеб? Посмотри хоро­шенько на Сократа, подписывающего свой смертный приговор, по приказу Платона, своего ревнивого сына, а потом медленно поставь на проигрыватель пластинку «Сельва морале» (сто­рона 4, помнишь?) и не двигайся, пока я не войду в тебя

Я закончил писать тебе на улице и бросаю Платона и Сократа в ящик, еще до выемки писем, скоро я продолжу писать тебе на одной из крова­тей, на обороте все той же открытки, я пишу тебе все время, я не занимаюсь ничем, кроме этого, интересуюсь только этим все то время, когда не могу тебя увидеть или оставить песню, совсем одну они не догадываются об этом, как и о моем «са-


[28]

моубийстве» — направляя меня, ты слышишь, к тебе. И я просеиваюсь или «пропадаю», почерк не позволяет с определенностью остановиться на одном из двух вариантов.

6 июня 1977 года.

это жестокое исключение, которое мы делаем из всего — из каждого возможного читателя. Целый мир. Худшее из «окончательных решений», без предела, вот что мы с тобой про­возглашаем, ты и я, зашифровывая все, вплоть до нашей одежды, даже наши шаги, то, что мы едим, а не только послания, как они говорят, то, что мы говорим, пишем, «значим» и т. д. Однако доказа­тельство от противного не менее правдиво. Все, кто оказался в ряду исключений, никогда не бы­ли настолько живыми, даже назойливыми, я к ним обращаюсь, как тот властный нищий, с ко­торым тогда вечером я активно общался через стекло, как раз в тот момент, когда я был обра­щен к тебе, проводя руками

Ты веришь, что существу­ет пульт прослушивания? Что наши письма вскрывают? Я не могу сказать, что это предполо­жение меня ужасает или что я в нем нуждаюсь

Джо­натан и Синтия держались рядом со мной, у вит­рины, скорее у стола, где плашмя в стеклянном «гробу» были разложены сотни репродукций, и надо же, чтобы именно эта бросилась мне в глаза. Я больше ничего не видел кроме нее, но это не мешало мне чувствовать, как совсем ря­дом со мной Джонатан и Синтия искоса наблю­дали за тем, как я вперился взглядом в эту от­крытку. Как если бы они караулили момент эф­фектной сцены финала спектакля, который они


[29]

же сами и ставили (кажется, они только что по­женились)

Я больше не знал, куда себя деть. Что мож­но разглядеть за всеми этими прямоугольника­ми, изображенными между ног Сократа, если только это он? Я никогда не замечаю того, что за­служивает внимания. Возникает впечатление (посмотри на обратную сторону, поверни от­крытку), что Плато, если это он, видит не больше, даже, похоже, не пытается разглядеть, смотря ку­да-то в сторону и далее, через плечо другого, на то, что С. все еще продолжает писать или ца­рапать на одном из последних маленьких пря­моугольников, на том, который в середине всех остальных (сосчитай, их по меньшей мере 23). Этот последний прямоугольник из «самого нут­ра», он кажется девственным. Это и есть прост­ранство с тем, что написал Сократ, и ты можешь себе представить послание или прямоугольную хартию, почтовую открытку Сократа. Как ты ду­маешь, кому он пишет? Для меня всегда важнее знать это, чем то, что пишут; а вообще я считаю, что это сводится к одному и тому же, а скорее к другому. Вот плато, такой маленький, карабка­ющийся позади Сократа, с одной ногой на весу, как будто стремящийся возвыситься или как бы пытающийся впрыгнуть в идущий поезд (ведь именно так он и поступил, разве нет?). Если толь­ко он не толкает коляску с ребенком, стариком или инвалидом (Gangelwagen, как сказал бы, к примеру, великий наследник сцены). Перевер­ни быстрее открытку: теперь Плато разгоняется на скейте (если тебе трудно представить эту сце­ну, то закрой какой-нибудь карточкой Сократа, сделай несколько таких карточек и перемещай их в разных направлениях, изолируя части каж­дого персонажа, как будто ты прокручиваешь


[30]

фильм), а теперь Плато — кондуктор трамвая в какой-то бедной стране, он стоит на подножке и подталкивает молодых людей внутрь вагона в момент, когда трамвай трогается с места. Он подталкивает их в спину. Или Плато — водитель трамвая, его нога на педали или на предупреди­тельном сигнале (хотя и сам он достаточно по­хож на предупредительный знак со своим пер­стом указующим, ты не находишь?), и он ведет, ведет, не допуская схода с рельсов. А может, ввер­ху, на лестнице, на последней ступеньке, он вы­зывает лифт

ты постоянно упрекаешь меня в том» что я обрежу», и ты прекрасно знаешь, что это означа­ет, увы, на нашем языке

никогда я так не бредил

я сры­ваю голос, зовя тебя, поговори со мной, скажи мне правду.

6 июня 1977 года.

я даже ревную к этому Матье Пари­су, которого не знаю. У меня есть желание разбу­дить его, чтобы поговорить с ним обо всех на­ших бессонных ночах. Моя открытка вдруг пока­залась мне, как бы это сказать, непристойной. Непристойной, ты понимаешь, в каждом своем штрихе. Штрих сам по себе нескромен; что бы он ни рисовал и ни представлял, он неприличен (любовь моя, избавь меня от штриха). И из-за этих непристойных штрихов у меня тотчас по­является желание воздвигнуть монумент или не­кий карточный замок из открыток, роскошный и хрупкий, настолько же недолговечный и лег­кий, как то, что зачастую я адресовал тебе, чтобы развеселить тебя (лучшие воспоминания о нас,


[31]

о моей жизни может быть, о тех восхитительных моментах между нами, то, чем я довольно глупо больше всего горжусь как единственной милос­тью, которую я заслужил). То, что я созерцаю на открытке, слишком ошеломляет и пока еще не­доступно моему пониманию. Я не могу ни смот­реть, ни не смотреть, лишь строить предположе­ния и, как ты говоришь, бредить. Когда-нибудь другие попытаются отведать настоящего науч­ного чтения. Оно уже должно существовать, дремлющее в архиве, сохраненное для тех ред­ких, оставшихся в живых, последних хранителей нашей памяти. А на данный момент говорю тебе, я вижу, как Плато «покрывает» Сократа со спины, как безумно приподнимается край его одежды под воздействием нескончаемой эрекции, не­пропорционально огромной, позволяющей пройти в едином порыве как через голову Пари­са, так и сквозь кресло писца, прежде чем про­скользнуть, нисколько не потеряв своего жара, под правую ногу Сократа в унисон с этакой гар­монией или симфонией движения, в которую во­влечены и окружающие предметы: перья, персты, ногти, скребки и даже письменный прибор, образующие некую совокупность фаллосов, на­правленных по единой директории. Директория, ди-Эректория этой парочки старых безумцев, проказников на лошади, — это в общем-то мы с тобой (они наезжают на нас). Мы лежим бок о бок в чреве кобылицы, как в огромной библиоте­ке, и нас раскачивает в такт ее галопу. Время от времени я поворачиваюсь к тебе, ложусь сверху и, угадывая, воссоздавая эту картину посредст­вом всякого рода прикидок и рискованных пред­положений, я восстанавливаю в тебе карту их перемещений, которые они будто бы вывели лег­чайшим движением пера, едва прикасаясь к уди-


[32]

лам. Затем, даже не освобождаясь, я выпрямля­юсь

Что происходит под ногой Сократа, ты узнаешь этот предмет? Он погружается в волны ткани вокруг пухлых ягодиц, ты видишь эту двойную округлость, достаточно неправдоподобную, он погружается прямо и твердо, как нос какой-то торпеды, чтобы поразить старика током и под­вергнуть его анализу под наркозом. Знаешь, это очень бы их устроило, их обоих, такое вот пара­лизующее животное. Но заставишь ли его писать, парализовав? Все это, чего я не знаю или пока не хочу разглядеть, возвращается из темных глубин моей памяти, как будто я нарисовал или выгра­вировал эту сцену, без всякого сомнения, с того первого дня в лицее Алжира, когда я впервые ус­лышал об этих двоих. Люди (я не имею в виду «философов» или тех, кто читает Платона), отда­ют ли они себе отчет в том, насколько глубоко эта пожилая парочка вторглась в самую сердце­вину нашей личной жизни, вмешиваясь во все, принимая во всем участие и испокон веков за­ставляя нас присутствовать при их колоссаль­ном, неутомимом анапарализе? Один в другом, один перед другим, один после другого, один по­зади другого?

Меня никогда не покидало ощущение, что мы пропали и что это первоначальное бедст­вие служит отправной точкой пути, которому нет конца

эта катастрофа, очень близкая к началу, это потрясение, которое мне пока не удается ос­мыслить, явилось условием всего, не так ли, со­стоянием нас самих, состоянием всего, что было нам дано, или того, что мы друг другу предназна­чали, обещали, давали, заимствовали, да мало ли еще что


[33]

мы сами погубили друг друга, сами, ты слы­шишь? (я представляю себе компьютер подслу­шивающего пульта, пытающегося перевести или классифицировать эту фразу. Пусть помучается и мы тоже: так кто же погубил другого, погубив себя сам?

Однажды, много лет назад, ты написала мне то, что я, не отличаясь сильной памятью, знаю наизусть или, скажем, почти наизусть: «за­бавно отметить то, что в принципе я не отвечаю на твои письма, да и ты на мои

или мы бредим каж­дый сам по себе, каждый для себя самого. Дожи­даемся ли мы ответа или чего-то еще? Нет, пото­му что в глубине души мы ни о чем не просим, нет, потому что мы не задаем ни одного вопроса. Просьба

.» Хорошо, сейчас же позвоню. Ты все зна­ешь, еще раньше меня

ты всегда будешь опережать меня.

6 июня 1977 года.

Итак, я потерял тебя из виду. А ты, где ты меня «видишь», когда говоришь со мной или когда мы близки, как ты говоришь, по теле­фону? Слева от тебя, справа, сбоку или прямо пе­ред тобой, впереди, позади, стоя, сидя? Я ловлю каждый шорох в комнате вокруг тебя, я стараюсь перехватить взглядом то, на что ложится твой взгляд или взгляд того, кто смотрит на тебя, как если бы кто-нибудь, кто может оказаться мною, рыскал там, где ты, и часто я становлюсь невни­мательным к тому, что ты говоришь, чтобы тембр звучал сам по себе, как в языке, восприни­маемом тем ближе, чем более он чужд и чем ме-


[34]

нее я его понимаю (эта ситуация прекрасно мо­жет быть той, которая держит меня рядом с то­бой, на твоем проводе), и вот я лежу навзничь, на земле, как в те великие моменты, о которых ты знаешь, и я приму смерть без малейшего ропота, я бы даже хотел, чтобы она пришла

и я представляю, что он не способен повернуться к Плато. Ему это как будто запрещено. Он весь в анализе, он дол­жен подписать в тишине, потому что Платон, по-видимому, сохранит написанное; что именно? Ну, скажем, это может быть чек, выписываемый согласно требованию другого, поскольку ему пришлось дорого заплатить, либо свой собст­венный смертный приговор. А сначала, по этой же причине, мандат на привод под охраной, ко­торый он сам на себя выписывает по приказу другого, своего сына или своего ученика, того, кто внедрился у него за спиной и кто, возможно, играет роль адвоката дьявола. Поскольку, в об­щем-то, Платон и утверждает, что Сократ сам се­бе его послал, этот знак смерти, он сам напраши­вался и бросился к ней без оглядки.

и в гомосексуаль­ной фазе, которая последовала за смертью Эвридики (и, по-моему, ей предшествовала

) Орфей боль­ше не поет, он пишет и предается утешению с Платоном. Подумать только, все в нашей билдо-педической культуре, в нашей энциклопедичес­кой политике, во всех наших средствах телеком­муникаций, в нашем телематикометафизическом архиве, в нашей библиотеке, например в великолепной библиотеке Бодлейна, все зиждет­ся на протокольном уставе одной аксиомы, кото­рую можно бы изобразить, разложить на одной большой, конечно же, почтовой открытке, на­


столько это просто и элементарно, некая крат­кая ошарашенная стереотипность (главное — не говорить и не думать ничего такого, что способ­но увести с привычных рельсов и внести помехи в телеком). И этот устав на основании изложен­ного гласит ничтоже сумняшеся, надо думать:

Сократ явился до Платона, а между ними проле­гает в обычном порядке следования поколений необратимый этап наследования. Сократ явился до Платона, не перед ним, а именно до. Следова­тельно, его место позади Платона, и устав привя­зывает нас к такому порядку: только так следует ориентироваться в мыслительном процессе, вот лево, вот право, шагай. Сократ, тот, который не пишет, как утверждал Ницше (сколько раз я тебе повторял, что и его я иногда, или даже всегда, считал наивным до крайности; ты помнишь его фотографию, этакий добродушный толстяк, еще как бы до того бедствия?). Он ничего не понял в той первоначальной катастрофе, не более, чем в этой, так как, по мнению других, он разбирался в этом. Он поверил, как и все на свете, что Сократ не писал, что он явился до Платона, который в той или иной степени сочинял под его диктов­ку и даже позволял ему сочинять самому, кажет­ся, так он где-то говорил. С этой точки зрения, Н. поверил Платону и тем самым ничего не пере­вернул. Весь «переворот» как раз и заключался в таком легковерии. Это правда тем более, что всякий раз это «тем более» будет отличаться от предыдущего и всякий раз будет разбиваться в пух и прах по-разному, от Фрейда до Хайдеггера1. Итак, моя почтовая открытка этим утром,

1 Я должен отметить это прямо здесь, этим утром, 22 августа 1979 года, около 10 часов; в то время, как я печатал эту страницу в том виде, как она сейчас


[36]

когда я бредил о ней или пытался освободить ее от той ревности, которая меня самого всегда пу­гала, она наивно переворачивала все. Она все изображала иносказательно, безотчетно, беспо­рядочно. В конечном итоге приходишь к тому, что перестаешь понимать, что значит идти, идти впереди, идти позади, предвосхищать, возвра­щаться, что значит разница между поколениями, что значит наследовать, писать свое завещание, диктовать, говорить, писать под диктовку и т. д. И, наконец, попробовать любить друг друга

Все это как-то не сходится, и не мне вас этому учить без каких-либо политических последствий. Их пока сложно просчитать

опубликована, зазвонил телефон. Соединенные Шта­ты. Американская телефонистка спросила меня, при­му ли я звонок «collect call» «за счет вызываемого або­нента» от Мартина (она как-то странно произнесла, то ли Мартина, то ли Мартини) Хайдеггера. Я слы­шал, как часто бывало в подобных ситуациях, кото­рые мне хорошо знакомы, когда мне самому приходи­лось звонить «за счет вызываемого абонента», голоса где-то на другом конце межконтинентального прово­да, которые я узнавал: меня слышат и наблюдают за моей реакцией. Что же будет он делать с призраком этого Мартина? Я не могу представить здесь все те молниеносные расчеты, которые заставили меня от­казаться (и я ответил по-английски: «It's a joke, I do not accept» — это шутка, я не принимаю звонок) по­сле того, как я несколько раз повторил имя. Мартин Хайдеггер, надеясь, что шутник наконец, назовет себя. Короче, кто все же платит: вызывающий или вызывае­мый? кто должен платить? Это очень непростой во­прос, но этим утром я посчитал, что нс должен пла­тить, разве только путем выражения благодарности.

Я знаю, что меня заподозрят в том, будто бы я все вы­думал, как-то уж чересчур складно выходит, чтобы оказаться правдоподобным. Но что я могу поделать? Это правда, абсолютно все, от начала до самого кон-и,а: дата, бремя, содержание и т. д. Имя Хайдеггера уже значилось после «Фрейда», в письме, которое как раз в этот момент я перепечатывал на машинке. Это правда, легко доказуемая, если задаться к,елъю и прове­сти дознание: есть свидетели и почтовый архив. Я призываю своих свидетелей (этой связи между Хайдеггером и мной) представиться. Все это не должно дать повод считать, что никакая телефонная связь не со­единяет меня с фантомом Хайдеггера или с кем бы. то ни было другим. Напротив, сеть моих коммуникации, а доказательств тому достаточно, перегружена, и понадобится не одна центральная станция, чтобы осилить эту перегрузку. Проще говоря, ради моих кор­респондентов этого утра (с которыми, к моему сожа­лению, я не успел поговорить) я бы. хотел сказать, что моя частная связь с Мартином не проходит по тому же образцу.


[37]

«Однажды мы поедем в Минос».

Я при­лагаю несколько открыток, как обычно. Откуда это предпочтение писать на открытках? Прежде всего, конечно же, из-за их качества: картон бо­лее плотный, он хорошо сохраняет написанное, успешно противостоит различным манипуляци­ям, к тому же открытки как бы ограничивают нас своими краями, сглаживают скудность темы, не­значительность и случайность анекдохи [sic]

Я столь­ко хочу тебе сказать, и все это должны будут вы­держать лишь клише почтовой открытки — и здесь же они как бы будут разделяться. Это как бы письма из маленьких кусочков, заранее разо-

 

 


[38]

рванные, неоднократно резаные. Столько тебе сказать, и все и ничего, более, чем все и менее, чем ничего. Сказать тебе — и все. Почтовая от­крытка — хорошая тому основа, она не должна быть ничем, кроме голой опоры, сказать тебе о тебе, тебе одной, такой же обнаженной. То, что моя картинка

Ты подумаешь, что я боготворю эту ка­тастрофическую сцену (мои новые фетиши «хит» сезона): например, Плато-учитель, в состо­янии эрекции, позади ученика Сократа, к приме­ру, и когда я говорю «катастрофическая», я ду­маю, конечно же, о перевороте, инверсии отно­шений, и тут же вдруг об апотропе и апострофе; п. отец, который ростом меньше своего сына или своего последователя, это случается, п., если только это не С., на которого он дьявольски по­хож, итак, п. на него указывает, на С., он на него указывает (другим) и в то же время он ему указы­вает путь, он отсылает его и тут же резко его ок­ликает. Это равносильно тому, что сказать «иди» и «приди», fort, da. Fort/da, что соотносится как С. и п., вот что это на самом деле, вся эта онтология почтовой открытки. Что же она оставляет стран­ным образом необъясненным) так это обращает­ся ли он сам к себе, либо к С. или к кому-то друго­му, помимо С. Поди тут разберись

плато/Сократ, а о/о а. Посмотри хорошенько на их физиономии, шапка плато плоская, ну как плато, а буква «а» в слове Сократ, начертанном над его головой, напоминает по форме написания его капюшон. Все это, мне кажется, имеет какой-то профилак­тический, даже предохраняющий смысл, все, вплоть до точки над маленьким п. Но кто они? С. есть п. — это мое уравнение с двумя неизвестны­ми. Я всегда был очарован этим пассажем из "По


[39]

ту сторону принципа удовольствия», где после стольких утомительных гипотез и бесполезных уловок Фрейд приходит к тому, что провозгла­шает тоном, в котором заметно смущение, но в котором я всегда различал какое-то лукавое удовлетворение; результат, которого мы нако­нец-то достигаем, в том, что у нас теперь вместо одного неизвестного — два. Как если бы он заре­гистрировал некую прибыль, пополнение. Ре­естр, точно, вот нужное слово, Сократ держит реестр, т. е. книгу для записей, куда он тайком за­носит все, что тот, другой, так называемый тор­педист, у него украл, растратил, чеканил фаль­шивые монеты со своим профилем. Если только это не изображение двух самых великих в исто­рии фальшивомонетчиков, соучастников, гото­вящих денежные эмиссии, к которым мы все еще привязаны, а они без конца запускают в оборот просроченные векселя. Они заранее навязывают нам что угодно, взимают пошлины, погашают марки с их собственными изображениями, и от тебя ко мне

Мне хотелось бы общаться с тобой без какого-либо посредничества, напрямую с тобой, но это невозможно, и это самое большое несчас­тье. Это и есть, любовь моя, трагедия назначения. Итак, все вновь становится почтовой открыткой, которую может прочесть каждый, даже если он в ней ничего не поймет. Даже ничего в этом не понимая, он в тот момент уверен в обратном, это всегда может случиться и с тобой, ты можешь ни­чего не понять, а следовательно, и со мной, и, та­ким образом, не дойти, я имею в виду до назначе­ния. Я бы хотел достичь тебя, дойти до тебя, мое­го единственного назначения, и я бегу, бегу и всю дорогу падаю, спотыкаясь на ухабах, ведь все это уже, наверное, было и до нас


[40]

Если бы ты меня послушала, ты бы все сожгла и ничего бы не про­изошло, не дошло. Напротив, я хочу сказать, что что-нибудь, то, что невозможно уничтожить, обязательно бы произошло, дошло бы, вместо того бездонного несчастья, в которое мы погру­жаемся. Но несправедливо было бы сказать, что ты меня не послушала, ты ведь прекрасно услы­шала тот голос (нас набралось уже на целую тол­пу в этом первом конверте), который просил те­бя не уничтожать, но сжечь, чтобы спасти. Но ни­чего не произошло, потому что ты захотела сохранить (а значит, потерять) то, что в самом деле составляло смысл призыва, заключенного в интонациях моего голоса, ты помнишь, про­шло столько лет после моего первого «настояще­го» письма: «сожги все». Ты мне ответила сразу же, на следующий день, и твое письмо заканчива­лось так: «Письмо заканчивается требованием этого наивысшего наслаждения: желания быть разорванной тобою» (ты настоящий знаток дву­смысленности, мне очень понравилось, как ты перенесла это желание на письмо, а потом доба­вила) «Я сжигаю. У меня возникает глупое чувст­во верности тебе. Однако я храню некий образ твоих фраз [после того как ты мне их показал]. Я пробуждаюсь. Я вспоминаю пепел. Какая это уда­ча — сжечь, да

.»Твое желание требует, приказывает, заставляет достичь своего назначения все то, че­го мы боимся. И то, что погубило нас, так это твое банальное желание — я называю это ребен­ком. Если бы мы уже могли умереть, один или другой, мы бы лучше сохранились. Я вспоминаю, как однажды кому-то сказал по-английски, еще в самом начале нашей истории, «I am destroying my own life» (Я разрушаю свою собственную


[41]

жизнь). Должен все-таки уточнить, что, когда сначала я написал «сожги все», я сделал это не из чувства осторожности или из соображений сек­ретности, не из-за заботы о самосохранении, но для того (исходное условие), чтобы вновь возрождалась уверенность в каждом мгновении и без непосредственного участия памяти. Сде­лать невозможным сам процесс забывания, сим­волически конечно, вот в чем ловушка. В одном порыве (так ли уж искренно?) я говорил тебе, я хотел сказать, что предпочитаю оправдывать твое желание, даже если оно не относится ко мне. Я был совершенно сумасшедшим, вне себя, но какая удача! С тех пор мы с тобой переневро-некрозировались, это прекрасно, но вот

Повинуясь безотчетному побуждению, ты захотела сохра­нить и меня тоже, и вот мы лишены всего. Я еще мечтаю о втором холокосте, который не заста­вит себя долго ждать. Знай, что я всегда к этому готов и в этом моя верность. Я чудовище вернос­ти, извращенно неверный.

Первая катастрофа — это существование пресловутого архива, который отравляет все, это потомство, при котором все катится по наклонной

Я не знаю, когда вернусь, в по­недельник или во вторник, я позвоню, и если ты не можешь прийти меня встретить на вокзал, я

8 июня 1977 года.

и я согласен с тобой, что мое «же­лание» — ты нашла лучшее слово — подарить бессмертие этой открытке может показаться слегка подозрительным. Прежде всего потому, что она, вне всякого сомнения, была в програм-


[42]

ме двух самозванцев, сцена, разворачивающаяся между ними, очевидцем которой был Парис, оче­видцем или первым изобличителем, ты можешь также назвать его тем, кто уводит с накатанной дороги, или даже поставщиком purveyor of truth» они выбрали такой перевод для названия «Носи­теля истины»), или еще разоблачителем, но тогда он должен был принять в этом участие. И в планы этих двух ловкачей входит также иметь ребенка от меня, причем за моей спиной.

Передача смысла или семени может быть отвергнута (штемпель, марка и возврат к отправителю). Представь тот день, когда, как я уже говорил, можно будет по­слать сперму почтовой открыткой, без выписы­вания чека в каком-либо банке спермы, и что она останется живой, живой для того, чтобы искусст­венное оплодотворение привело к зачатию и да­же желанию. Моя дорогая, докажи мне, что не в этом заключается обыденная трагедия, старая, как Мафусаил, древнее тех сомнительных мето­дов, к которым мы прибегаем.

Невозможное при­знание (сделать которое мы рискнули, которое кто-то другой выудил из нас, прибегнув к беззас­тенчивому шантажу истинной любви), я пред­ставляю, что оно может быть сделано только ра­ди детей, для детей, единственных, кто не сможет это выдержать (внутри нас, разумеется, так как «реальным детям», в принципе, на это наплевать) и, соответственно, заслужить. А взрослым же можно признаться во всем и ни в чем.

К дьяволу ре­бенка, как будто нам и поговорить больше не о чем, все ребенок, ребенок, ребенок. Это не сю­жет для переписки. Ребенок — это то, что не должно подлежать отправке. И никогда этого не


[43]

будет, это не может быть знаком, письмом, даже символом. Послания — это те же мертворожден­ные дети, которые отправляются, чтобы больше никогда и ничего о них не слышать — именно потому, что дети — это прежде всего те, кого слу­шают, когда они говорят. Во всяком случае так говорят эти два старика.

Они предпочитают ловка­чество. А на этот счет у меня опыта более чем предостаточно. Эта напасть меня прикончит.

Пред­положи только, что мы бы дали одному из наших многочисленных детей (возможных) какое-ни­будь проклятое имя того, кто всегда будет для нас открытой раной (например

), как мы сможем полю­бить его. У раны может быть (должно быть) толь­ко одно, присущее ей имя. Я признаю, что я люб­лю — тебя — за это; ты оставляешь во мне рану, которую я бы не хотел ничем заменять.

Они думают, что нас двое, и любой ценой, несмотря ни на что, хотят ухватиться за этот вздор. Двое, ни больше ни меньше. Я представляю, как ты улыбаешься вместе со мной, нежная любовь моя.

Я посылаю тебе всегда одни и те же открытки. С. пишет на своем пюпитре средневекового писца, как на фаллосе или на камине. Поди узнай, принадлежат ли эти вещи ему, но он полон усердия и обе его руки за­няты. В левой, без сомнения, специальный но­жик для подчистки, им он царапает картонную основу, а другой окунает перо в чернильницу. Две руки — это некий магический блок (он его предназначает, как и почтовую открытку, тому другому бородатому старцу, который захотел воспроизвести все это, анамнез, через 25 веков


[44]

 

и который, тайком, тем не менее полностью сти­рает Сократа со сцены Пира* [weg! fort!]). Одной рукой он стирает, царапая, а другой царапает также, но во время письма. Где можно было со­хранить всю эту информацию о том, что же он все-таки стер и как он стер того, другого? Этот вопрос достоин свободной дискуссии в «Монд».

Я не смог ответить тебе по телефону сразу же, я очень страдаю. «Решение», о котором ты уже в который раз попросила меня, невозможно, ты это знаешь. Оно к тебе вернется, я отошлю его. Что бы ты ни сделала, я оправдаю тебя, я буду делать это с того самого дня, когда станет ясно, что никогда ника­кой контракт между нами, никакие долги, ника­кие охранные печати и никакая память не удер­жит нас — и тем более никакой ребенок.

Конечно, это был день священного союза, по той же причине, но в тот момент, когда заработал мотор, по­мнишь, первая передача была включена, мы смо­трели друг на друга через стекло, мы говорили себе (каждый про себя и каждый другому, в пол­ной тишине, а позже мы говорили об этом в пол­ный голос, по-разному и много раз), что отсутст­вие памяти и вера без заклятий будут той удачей, тем самым необходимым условием. Это тоже клятва. Естественно, я никогда не принимал ее, да и тебя тоже, этого просто не могло быть, но теперь я этого желаю. Что есть любящего во мне, прочие не в счет, этого желает и с этим при­миряется. Разумеется, я этим страшно терзаюсь, но по-другому было бы еще хуже.

* В которой Платон высказывается о любви, физической красоте, красоте идеальной и вечной, рисует великолеп­ный словесный портрет Сократа (прим. ред.).


[45]

Я согласен, таковой отныне будет моя подпись, но пусть тебя это не беспокоит, ни о чем не волнуйся. Я никогда не пожелаю тебе никакого зла, вслушайся в это сло­во по буквам, это мое имя — я согласен, — и ты можешь на это рассчитывать, как на все, что есть светлого в жизни, для тебя я на все согласен.

8 июня 1977 года.

это имя, как залп почтовых откры­ток, всегда одних и тех же, который вновь разда­ется, сжигая строфы, одну за другой, чтобы ис­пробовать, вплоть до тебя, свою удачу. Предыду­щий залп, только что отправленный так быстро, чтобы не упустить момент выемки писем, и вот я снова пишу тебе стоя, стоя на переполненной улице, я так часто пишу стоя, не имея возможнос­ти ждать, — и я занимаюсь этим, как животное, даже иногда просто прислонившись к дереву. Но это потому еще, что мне нравится писать тебе стоя, и я принимаю тот факт, что меня могут за­стать за этим занятием, в точности так, как я от­казываюсь от всего, когда речь идет о том, чтобы писать что-нибудь другое, для других и для пуб­ликации, И в то же самое время, ты знаешь, я не люблю писать тебе эти несчастные обрывки, эти маленькие точки, рассеянные на нашем гигант­ском пространстве, которые не позволяют хоть как-то отобразить его или хотя бы вообразить. Они так же мало занимают это пространство, как точка над «I», единственная точка над единст­венным «I», бесконечно маленькая в бесконечно огромной книге. Но (я с трудом могу вынести и обосновать словами эту мысль) в тот день, ког­да я больше не смогу этого делать, когда ты боль­ше не позволишь мне расставить точки над мои-


[46]

ми «I», небо рухнет мне на голову и падение бу­дет бесконечным, и я распространюсь, но уже в другом смысле

от моей основы. Я думаю, ты сказала мне это однажды, я всегда пишу на основе, но не забывая о сюжете. Как и ожидалось, это дефор­мирует основу, таким образом я вызываю ее раз­рушение, выставляя напоказ ее сущность, того, что подвержено разрушению того, как она распа­дается на части, подобно пьесе в театре, а потом истлевает на твоих глазах, и больше нет ничего, кроме твоих глаз. Понимаешь, это и есть безос­новательное деление основы. Можно по праву и не обосновывать этого, и я это прекрасно по­нимаю, так как я здравомыслящий человек, как ты и как все, и действительно это достаточно ра­зумно. Ну да ладно.

Например, я пишу на почтовых от­крытках, ну да, я пишу на почтовых открытках. «Я» опять начинается с репросукции (смотри-ка, я написал «репроСукция», замечала ли ты, что я делаю все чаще какие-то странные ошибки, ска­зывается ли усталость или возраст, иногда орфо­графия дает сбои, выступает фонетический спо­соб написания, как в начальной школе, кстати, раньше мне это было несвойственно, это каса­лось только других и за что я их безотчетно пре­зирал, я имею в виду их ляпсусы и оговорки, ра­зумеется). С одной репродукции, в свою очередь растиражированной, с неизменной картинкой, но на другой основе, хотя и полностью идентич­ной, отличающейся лишь номером. Когда, по-твоему, появилась первая почтовая открытка в собственном смысле слова? Не ранее девятнад­цатого века, с появлением фотографии и приме­нения почтовой марки, разве только... Желание писать и собрать огромную библиотеку матери-


[47]

алов о переписке, о почтовых учреждениях, о технических средствах и нравах телекоммуни­кации, о различных сетях, об эпохах телекомму­никации через всю историю — но, конечно же, «библиотека» и «история» сами по себе являются не чем иным, как «почтовыми отделениями», т. е. местами транзита или промежуточными пункта­ми среди прочих, местами отстоя, целыми пери­одами до востребования, но также и способами отображения, своеобразными и все более огра­ниченными, тех моментов жизни, которые мель­кают, как в кино, по мере развития Всемирной сети связи. Чем стала бы наша корреспонденция

ее, не подлежащая расшифровке тайна, в этом ужас­ном архиве?

Желание превозмочь почтовый прин­цип: не для того, чтобы приблизить тебя и нако­нец забрать с собой, взять верх над отдалением, но чтобы тобой мне было дано то отдаление, что относится только ко мне.

Как, по-твоему, касается ли нас то, что произошло между С. и п.? Разве только взглядом, но и это всего лишь видимость, их гла­за обращены в другую сторону, у них даже и мыс­ли не возникло о нас.

9 июня 1977 года.

Плато хочет искусственно, меха­нически освободиться от семени. Этот демон, Сократ, уже держит шприц. Осеменить всю зем­лю, послать всему миру эту плодоносную от­крытку. Этакую табличку, которая у нас на спине и к которой мы никогда по-настоящему не смо­жем обернуться. Например, бедный Фрейд, Пла­тон через Сократа, через всех адресатов, кото-


[48]

рые находятся на пути к Западу, через эстафеты, носильщиков, читателей, писцов, архивариусов, хранителей, профессоров, писателей, почтальо­нов, не знаю, кого еще, Платон прикрепляет к не­му свою табличку, и вот она на спине у Фрейда, и он уже не может от нее избавиться. Результат, результат, а не все так просто, и-я-доказываю-это-в-своей-книге, что в таком случае именно Платон — наследник для Фрейда, который сыг­рал с Платоном такую же шутку, как Платон с Со­кратом. Вот что я называю катастрофой.

9 июня 1977 года.

отдалиться, чтобы писать тебе. Ес­ли сейчас я все время посылаю тебе одну и ту же открытку, это потому, что я хотел бы умереть или укрыться наконец в том единственном мес­те, которое будет просто местом, причем на ок­раине, в единственном слове, имени. И только эта картинка завладеет моим неподвижным «рас­простертым» телом, а затем медленно

то, что ты мне

будто бы вернула

сейчас ты знаешь, со времени ка­кой катастрофы, какого ужасного бедствия воз­никло во мне это смертельное желание замуро­вать себя в отзвуках одного имени, желание поз­волить только одному имени стучать в висках, и только одному образу. Образ и имя — это одно целое. Ты дала мне это, но я хотел бы, чтобы ты забрала это, без

Возвращение путает меня, я даже боюсь позвонить. А если бы тебя не было дома и ты бы не могла меня предупредить? Во время путешествий, в те моменты, когда я недосягаем, между двух «адресов», когда никакая ниточка не


[49]

связывает меня ни с чем, даже с тобой, я умираю от тревоги, и тогда, без сомнения, ты даришь мне (и в то же время прощаешь меня) удовольствие, которое готово выплеснуться через край, на гра­ни этого, насколько возможно, оно безмерно, оно царит над всем, что у нас по причине указан­ного блаженства,

два крыла, вот что мне необходи­мо без чего рухнуть, свалиться из гнезда

как дрянная невыигрышная карта, которую нужно открыть не только другому, но и себе. Когда я узнаю, ка­кую игру веду с собой, любовь моя. Но почему, когда я летаю с тобой, тревога не покидает меня? Ты-то спокойна, ты наслаждаешься пейзажем, всем, что вокруг тебя, как будто ты только что ро­дилась. Я иногда себя просто спрашиваю, суще­ствуешь ли ты и догадываешься ли ты хотя бы об этом.

Но никакой литературы, не с тобой, любовь моя. Иногда я говорю себе, что ты моя любовь: всего лишь моя любовь, говорю я себе, задаваясь во­просом. И тогда ты больше не существуешь, ты мертва, это как смерть в моей игре, и только тог­да моя литература становится возможной. Но я знаю, кстати, для меня этим утром явилось опре­деление знания, я должен это опубликовать, — что ты за пределами того, что я постоянно назы­ваю «любовь моя», живая, живая, живая, я хочу этого, но тогда нужно, чтобы я отказался от все­го, я хочу сказать оттого, чтобы любовь ко мне вернулась, от того, что, вновь обращаясь ко мне, ты позволишь мне услышать то, что я говорю, когда говорю, говорю тебе или себе, любовь моя

Вна-

чале, в принципе, была почта, и я никогда не уте-


[50]

шусь в этом. Но, наконец, я знаю это, я воспринял это известие как известие о нашем смертном приговоре: это было написано по всем правилам всех жанров и возможных языков, как призна­ние в любви. Вначале почта, скажет Джон, Шон или Тристан, и это начинается с назначения без адреса, в конце концов, даже направление не поддается определению. Нет назначения, моя до­рогая, предназначенная мне

ты понимаешь, уже внут­ри каждого знака, каждой отметины, каждого штриха присутствует отдаление, почта, то, что нужно, чтобы это было читаемо другим, другой, чем ты или я, все безнадежно заранее, карты на стол. Условием того, чтобы это дошло, является то, что это закончится и начнется тем, чтобы не дой­ти. Вот как это читается и пишется, открытка не назначения. Гнусная литература встает на пути, она тебя подстерегает, впивается в язык, и, как только ты открываешь рот, она лишает тебя всего, не оставляя тебе даже маленькой радости вновь вернуться на свой путь. Совсем раздетым к той, которую любишь, живым к живой, там, вне преде­лов досягаемости. Условие, при котором я не от­кажусь ни от чего и чтобы ко мне вернулась моя любовь, это то, чтобы ты оказалась дома, там, по-настоящему живая, вне меня. Вне досягаемости. Ты отправишь мне

Это немного напоминает то, что я го­ворил сейчас, не так ли? Если только не полной противоположностью, но ты знаешь, что тебя я никогда не перечитываю

Пример: если однажды ут­ром Сократ передал для Платона, если Платону, своему адресату, он отправил какое-то послание, точно так же п. мог бы иметь возможность полу­чать, ждать, желать, короче, вызвать каким-либо


[51]

образом то, что С. впоследствии сказал ему; та­ким образом, то, что С. — под диктовку, делая вид что придумывает сам, — в общем, пишет, п. отправил сам себе почтовой открыткой (легенда + картинка), он отправил ее себе от самого себя или даже он заполучил себе С. И вот, мой милый ангел, мы оказываемся на маршруте. Неисчисли­мые последствия. Поди узнай, если ты в этот мо­мент, от своего имени

это катастрофа: когда он пи­шет, посылает, доставляет, С. есть п., скорее п., чем кто-то другой (в конце концов, я уже и сам не знаю, С мог бы оказаться тем другим, но если бы только он сам был другим, по-настоящему дру­гим, ничего не произошло бы между ними, и нам бы не пришлось друг другу посылать их имена, их фантомы, как бы жонглируя ими, как мячиками пинг-понга), пп, пС, Сп, СС, сказуемое рассчитыва­ет отправить подлежащее

Галлюцинация очень реаль­ная в это мгновение: ты знаешь, что я хочу этим сказать, ты была дома. Сейчас 6.10, все еще ночь

10 июня 1977 года. Невозможно писать сегодня. Слишком скверно. Ты помнишь: все началось с ра­достного решения не писать больше, единствен­ное утвержцение, единственный шанс (нет писем, нет и литературы), условие в том, что нужно себе что-то дать, чтобы наконец-то что-нибудь произо­шло. Признай, признаемся: это был провал, три­умф коммуникации, чего там (в общем, нам лучше бы никогда нс переписываться, даже друг с дру­гом), триумф негативного и худшего, полупровал, полутраур, серость, сумерки

и опять эта шлюха-почта

и «съём» на тротуаре


[52]

10 июня 1977 года.

Я еду

Я опять забыл о часовых по­ясах, несомненно, потому, что знал, что скорее всего ты будешь не одна. Ты представляешь (мне бы хотелось, чтобы мы прочитали ее вместе, те­ряясь в ней) огромную карту так называемых «молниеносных» связей (телефон и т. д., называй это телепатией), преодолевающую расстояние и сеть «часовых поясов» (все красные точки, ко­торые одновременно зажигаются на нашей кар­те Европы). Мы бы с тобой так устроили этим прекрасным утром: первая скорость включена, чтобы неустанно говорить друг с другом, писать друг другу, видеть, касаться друг друга, есть, пить, посылать, предназначать то или это, тебя или ме­ня, постоянно, без малейшего перерыва, просто полагаясь на теорию относительности и высчи­тывая универсальное несовпадение (сколько и чего требуется добавить или убавить для его ус­транения?). Впрочем, так оно и происходит. Пи­сать пером или говорить по телефону — какая разница. Слово есть слово. Я хорошо знаю систе­му возражений, но она не выдерживает критики. Ты прекрасно видишь, что С. говорит по телефо­ну, а тот, другой за его спиной подсказывает.

Фрейд

подключил свою линию к автоответчику Филеба или Пира. Американская телефонистка вклини­вается и прерывает разговор: Фрейд недорого за­платил, он опустил недостаточно монет в авто­мат. Грандиозный симпозиум куда там, юмореска о Европе, Эросе в телефонной конференцсвязи. Демон вызывает, Сократ снимает трубку, минут­ку, я соединяю с Фрейдом (какая разница, просто значительное несовпадение часовых поясов), и демон говорит с Фрейдом, напрямую, из потус-


[53]

тороннего мира, как его фантом, который гово­рит ему «погоди», hold on, не клади трубку, не прерывайте, соединяю с Хайдеггером. Я пере­даю Хайдеггера ученику: на-ка, возьми, пойми, и меня с ним, и меня первого и тебя также (дер­жи, это от «держать» — то, что делают, когда го­ворят «держи», переводчики с центрального французского языка Хайдеггера переводят «reichen* как «porriger» — а мне слышится как «porridge» (овсянка) — а еще, отталкиваясь от «держать», можно сказать посылать, предназна­чать, schicken и т. д., Zeit und Sein (жизнь и бы­тие) это могло бы иметь силу (не Мартин Хайдеггер, не Zeit, не Sein, но что-нибудь со сторо­ны und, и Хайдеггер очень хорошо говорит об этом), и, однако, точно так же могло бы иметь силу (знать) (думать), пересоединить все, поду­мать вновь пересоединить все, все направления доставки, все пути (Weg) возможные и вообра­жаемые, прежде бытия и времени, что есть то, что можно дать. Игра мастера и разыгрывание сцены (без представления и без мастерства это еще нагляднее), чем то самое соединение: вот откуда этот главпочтамт. Все доставки должны сходиться сюда и рано или поздно пройдут че­рез этот гигантский сортировочный пункт, где они должны быть таксированы, снабжены мар­ками, за погашение которых непременно взима­ется плата в соответствующем размере, в память об имени собственном, изображение которого вы видите здесь, на фоне гор и леса вокруг Фрайбурга. Я мечтаю о том, что однажды от­крытка С. и я. станет маркой или этикеткой, на которые я буду иметь авторские права и кото­рые должны будут оплачивать все те, кто... кто что? Откуда мне знать, все и неважно кто, те, кто думают, читают, пишут, звонят, общаются,


[54]

не имеет значения как, пусть в конечном итоге платят раз за разом

великий мыслитель, в этом всегда есть немного от главпочтамта, но здесь это также конец (исторический, предначертанный) почты, финиш гонки и финал переписки, по меньшей мере великой эпохи, огромной остановки в поч­товой технологии

сама сила, мощь (Esti, Vermag) — в этом все дело — то, что ты мне даешь, когда приходишь, если приходишь, но я знаю, что ты больше не придешь — ты начала с того, что вер­нулась, но больше не вернешься, ни к своему ре­шению (извини, к твоему «предопределению», как ты всегда говоришь!), ты больше не захочешь прийти соединиться со мной, и это моя ошибка, непростительная ошибка моей неисправимой невинности, не поддающейся воспитанию. По­слушай, я хочу с нежностью сказать тебе

это ничего,

если ты не сможешь прийти встречать меня, я позвоню тебе из аэропорта.

Hold on, не кладите труб­ку, думаешь, это одно и то же?

10 июня 1977 года.

то, что останется от нас, имеет силу музыки, не слова и не буквы, а музыки. Еще в поезде я пишу, где-то между Оксфордом и Лон­доном, около Ридинга. Я держу тебя спящую на коленях. Собираюсь писать тебе (тебе? для те­бя?) эту мысль, в духе Оскара Уайльда. Что бы он подумал об этой открытке? об инверсии имен и мест? Быть может, он знал о ней

необходимо, что-

бы ты поняла, если я пишу на открытке, как с та-


[55]

ким же успехом писал бы на тебе, и я люблю ее, это для того, чтобы уничтожить, чтобы ничего не осталось, ничего, кроме нечитаемой основы, или просто одно клише, ничего, что бы заслужи­вало или стоило сохранить. И если мы не унич­тожим все эти следы, мы спасены, а значит, по­гибли

Сколько же я уничтожил писем за эту корот­кую жизнь (как она все-таки коротка!). Тем более один день (это длилось целый день, я думаю, что мы еще не были знакомы), я расскажу тебе одну из самых комических, трагических и непозволи­тельных сцен моего существования. Это было как бесконечное убийство. Технически, матери­ально, я никак не мог управиться с этим, потому что из-за нетерпения и абсурдного страха быть захваченным врасплох я всегда выбирал наихуд­шие средства. Все было уничтожено, причем в разных местах, я выезжал на машине (я дошел до того, что не отрывался от зеркала заднего ви­да, чтобы убедиться в отсутствии преследова­ния). Самые роскошные письма в мире, лучше любой литературы, я начал рвать на берегу Сены, но на это понадобились бы целые сутки, а слу­чайные прохожие, а обрывки, которые можно было сложить, а все эти ищейки, которые как одержимые все время следят за мной, за моей ча­стной жизнью, о которой никто ничего не знает, и все такое... Я снова запихнул все в машину и в каком-то неизвестном мне предместье, на краю дороги, медленно сжег все. Я сказал себе, что это больше не повторится

В наши дни бытует представле-

ние, что, сжигая, можно убить письмо или знак, билет на метро, который кто-то держал в руке, билет в кино, обертку кусочка сахара. Настолько же много говорят о «фантазме», но с какой силой


[56]

и настойчивостью он диктует мне, из-за спины, все мои жесты. Убийство может произойти где угодно, единственная моя, ненаглядная. Мы — наихудшие преступники в истории. И даже здесь я тебя убиваю, спасай, спасайся ты, спасай себя, единственная, живущая где-то там, та, которую я люблю. Услышь меня, когда я пишу, даже здесь, на этих бесчисленных почтовых открытках. Я уничтожаю не только то, что говорю, но и един­ственного указываемого мною получателя, а зна­чит, и всякого получателя и все назначение. Я убиваю тебя, я аннулирую тебя прикосновением своих пальцев, одним из моих пальцев. Для этого достаточно, чтобы я оказался читабелен — а для тебя я становлюсь не читабелен, ты мертва. Если я говорю, что пишу для мертвых адресатов, не тех, кто рано или поздно окажется за чертой, но уже мертвых, мертвых на тот момент, когда я заканчиваю фразу, то это не ради красного словца. Женэ говорил, что его театр обращался к мертвым, и я воспринимаю его так из поезда, где я пишу тебе без конца. Адресаты мертвы, на­значение — это смерть: нет, не в смысле пропо­веди С. или п., исходя из которой мы будем пред­назначены смерти, нет, не в смысле достичь на­шего назначения, нас, смертных, это значит закончить тем, что умереть. Нет, сама идея назна­чения аналитически включает в себя идею смер­ти, как сказуемое (п) включено в подлежащее (С) назначения, адресат или отправитель. А ты, моя единственная любовь

доказательство, причем убеди­тельное, что письмо всегда может не дойти по назначению и что, таким образом, никогда и не доходит. И это так, большой беды тут нет, жизнь есть жизнь, живая жизнь, избитая, в этом траге­дия еще теплящейся жизни. Для этого, для жизни,


[57]

я должен погубить тебя, для жизни, и сделаться для тебя нечитаемым. Я согласен.

Я еще не уничтожил ничего твоего, твоих листков бумаги, я хочу ска­зать, может быть, — тебя, но твоего — ничего. Но, это неизбежно случится. (Я по-прежнему в поез­де, и становится, без сомнения, все труднее меня читать.) Есть очень простое объяснение тому, что я возвращаюсь постоянно к одной и той же открытке (плато, вынуждающий Сократа дать обещание, заставляя его подписать обязательст­во: дескать, я не оставлю ничего после себя, даже фальшивой монеты со своим изображением). В конечном счете это для того, чтобы остано­вить на ней взгляд, глаза, неважно, что незрячие (это и к лучшему, чем меньше я буду понимать «истинный» смысл этой иконографии, тем мень­ше мои глаза, цвет моих глаз, пятнышко на од­ном из них и движение моих ресниц позволят себе забыть тебя), таким образом, это для того, чтобы направить глаза на открытку, я говорю о глазах, а не о зрении, о глазах, в которые ты, бывает, смотришь, склоняясь надо мной. Но это было до того, как мы свихнулись, чтобы не заме­чать ничего, кроме нашего образа, угадываемого в этих ужасающих лицах. Я вглядываюсь в эту от­крытку для того только, чтобы направить на нее свои глаза, определить им строго обозначенное место, наложить их на него, а затем послать тебе по почте оптический центр, в точности тот, где сейчас, именно здесь и сейчас, открыв коробку и вскрыв конверт, ты, в свою очередь, направишь свои глаза, подобные влажным губам, ты пла­чешь, и это становится нашей кроватью, кро­вать — это как открытое письмо. Ты помнишь день, когда мы купили эту кровать (сложности с кредитом и перфокарта в огромном магазине,


[58]

а потом одна из этих ужасных сцен между нами).

не-

обходимо, чтобы взгляд и свет служили тому, чтобы дотрагиваться глазами. Для этого необхо­димо видеть, не понимая, ничего не думая о том, что дает себя разглядеть с излишней очевиднос­тью.

Когда я найду приемлемое толкование этой от­крытке (Сип), если это вообще возможно, тебя уже не будет дома

Обратный поезд из Лондона, сей­час, для меня, это по-прежнему Фрейд и Адами.

10 июня 1977 года.

Я кружил более двух часов в ка­ком-то квартале, плача, бедный потерявшийся ребенок. Об этом случае у меня остались весьма отчетливые воспоминания, я не помню, расска­зывал ли тебе когда-нибудь об этом, мне тогда было восемь или девять лет, это случилось на яр­марке в Эль-Биаре. Я не мог найти своих родите­лей, и меня, ослепленного слезами, отвели к ма­шине отца, она была наверху, за церковью, ка­кие-то ночные существа, добрые привидения. Почему, когда пишут письма, всегда призывают фантомов? Им разрешают явиться, вернее, их компрометируют и пишут для них, им оказыва­ют поддержку, но почему? Ты уговорила меня прочесть это письмо Милена, где он говорил почти то же самое, что-то вроде того, как спеку­лировать на духах — то же самое, что разобла­чаться перед ними; он не писал ничего, кроме писем (о письмах), а одно из последних, в конце концов, с Фрейдом. Это и есть Европа, централь­ная, центр Европы, карта между Веной и Прагой, знакомые все места, с продолжением железной


[59]

дороги или Восточного экспресса, до Афин или до Ридинга, между Оксфордом и Лондоном. В од­ном и том же письме он, как всегда, говорит, а мне кажется, он ненавидит письма, что это су­щий ад, он клянет почту, телеграммы, телефон. В другом месте он утверждает, что сжигает пись­ма, и рассказывает об эпистолярном колдовстве. Да, но кто ему поверит?

Опять эта открытка (С. и п., нам сделали предложение, и если ты его полу­чишь, приходи на свидание). С самого начала этого путешествия у меня складывается впечат­ление — это набирает темп очень «компульсивный», как они говорят (компульсация — это очень красивое слово, вслушайся только, никто уже не чувствует, что оно напоминает пульс [ты, ты и есть пульс], и, тем более, повторение) — так вот, у меня впечатление, что все становится по­хожим, и прежде всего я, в почтовой открытке, почтовая открытка — это и есть я. Нет ничего, кроме этого, эта репродукция репродукции, от которой я умираю и которая меня озадачива­ет, которая из тебя, такой живой, делает запрет

они

нас перехватили.

я не думаю, что правильно будет называть «почтовой открыткой» уникальную и оригинальную картинку, если только что-либо подобное имеет место, произведение живописи или рисунок, предназначенный кому-то в каче­стве почтовой открытки, которую оставляют некоему третьему, анонимному лицу, неодушев­ленной механике, которая, как предполагается, должна доставить послание по назначению и до­ставляет туда, как минимум, его основу, так как, если почтовая открытка — это в какой-то мере открытое письмо (как все письма), в таком слу-


[60]

чае всегда возможно, как в мирное время, так и при некоторых режимах, попробовать сделать ее недоступной расшифровке, не ставя под угро­зу в то же время ее доставку. Не поддающаяся расшифровке, моя уникальная, даже для своего адресата. И, однако, нет ничего, кроме почтовой открытки.

Это ужасно.

п. внушает мне страх этим вече­ром. Смотри — это закон, это ты, это я. И их игра рук. Та, которая пишет, действительно кажется не принадлежащей С. Скорее, просунутая из-под мантии, она похожа на руку кого-то другого, кто пишет за него. В такую игру играли в моем детстве. Один становился за другим, прячась под накидкой, но освобождая руки, выставляя их вперед, и активно ими жестикулировал (можно было чесать нос, тереть руки, грозить пальцем). Очень громко смеялись, и в то же время здесь была тревога и желание: а если рука опускалась немного ниже, чтобы описать кое-что как в пир­шестве Балтазара? Эти четыре руки не принад­лежат никому либо какому-то единому невиди­мому божеству, фантом которого играет с С. и п. Парис захотел нас сбить с толку, ты видела игро­ков в «bonto» (я не знаю, как это пишется)? Их было несколько в порту Алжира. С удивительной ловкостью они перемещали три карты, одну из которых давали выбрать тебе. Ты уверен, что мо­жешь проследить за его движениями и затем найти место, куда он, в конце концов, положит эту карту, рядом с двумя другими. Ты каждый раз ошибаешься и можешь угадать только в том слу­чае, если наобум выберешь одну из тех двух, ко­торые, ты уверен, не те, что нужно. Они проде­лывают с нами тот же трюк «bonto» — с творче­ством Платона, разумеется. Ты можешь теряться


[61]

в догадках насчет того, в чем оно заключается, буквально где оно находится, откуда было от­правлено и кому предназначено. То же самое, скажу я, относится здесь к рисунку Матье Пари­са, к тому, что я из него извлекаю и как он на ме­ня воздействует, и то, что ты в этот момент чита­ешь.

Как-нибудь, пожалуйста, перестань читать напи­санное мною и даже забудь, что когда-либо чи­тала меня

Сказал он. Посмотри еще раз на их нево­образимые шапки. Чтобы провести контрабан­дой их фальшивую монету, не труды под манти­ей, как я писал недавно в «ПУ» (принцип удо­вольствия) о двух хитрецах, но фальшивую монету под шапкой или в шапке, как делали раньше, по словам М., фальшивомонетчики се­мьи Фрейда, конкретнее из Англии, чтобы пе­рейти Ла-Манш. Через Ла-Манш, я думаю, они провозили разные «плоскости», подносы или плоскопечатный станок для изготовления банк­нот.

Я увижусь с тобой прежде, чем ты прочтешь это. Как было бы чудно, если бы ты смогла приехать в аэропорт. В любом случае я позвоню тебе от­туда, если тебя там не будет. Только что я зво­нил, было занято (более пятидесяти минут, я от­метил время), я умираю в который раз, но ты видишь: «сеанс продолжается». Я экономлю на деньгах с конференций (как-нибудь я погово­рю с тобой о проблеме денег между нами и аб­солютном запрете, который я глупо наложил на это, как ужасный средиземноморский мот, что разбрасывается деньгами и не желает упоми­нать об этом), я не обмениваю заработанные фунты, и вскоре мы сможем оплатить автоот­ветчик.


[62]

11 июня 1977года.

это по-прежнему будет выглядеть скандально, и ни один архив не заинтересуется этим, и никакой компьютер не сохранит это в сво­ей памяти. «Фотоматон» (фотография, сделанная в автомате, на вокзале — Прим. пер), который я приклеил под скребком на столе С, пришел из Пад-дингтона. Когда мне нечего делать в общественном месте, я себя фотографирую и, за редким исключе­нием, сжигаю себя.

Верно то, что эта репродукция реп­родукции (по-прежнему какой-то текст с неизмен­ной картинкой) имеет свои пределы, она, в прин­ципе, регламентирована авторским правом и за­щищена от подделки.

ты знаешь, у него особый дар вы­искивать почтовые открытки и играть ими; он от­правил мне одну, уже давно, обведя в рамочку над­пись «воспроизведение запрещено», напечатанную сбоку. Я так и не понял, что он этим хотел сказать;

быть может, он хотел привлечь мое внимание к «общему» парадоксу надписи, которая, как он мог догадываться, меня бы заинтересовала, а может, он ненавязчиво просил меня соблюдать конфиденци­альность и держать при себе то, что он мне выска­зал или, скорее, то, что он едва затронул в этой са­мой открытке. Я до сих пор не уверен в том, что именно я, как мне кажется, понял из содержания этой информации или высказывания. Всполошив­шись, я заключил из этого худшее из худшего, это даже ввергло меня в бред.

Он говорил об «отклоне­нии», и я замечаю сегодня — даже странно, что это произошло только сегодня, — что «отклонение» — это анаграмма «открытки»*. Эта инверсия букв

 

* Игра слов: ecart — отклонение, carte — открытка, карта, trace - след, recit - рассказ, ecrit - сочинение. Отсюда ряд анаграмм: ecart — carte — trace — recit — еcrit (прим. пер).


[63]

и состава слов, я играл ими, след и карта, рассказ и сочинение, без сомнения, бессчетное количе­ство раз. Лексика открытки, рамки, грамоты, чет­верти, циферблата, патрона и т. д., ты знаешь, что я, скорее, злоупотреблял ими. Однако я никогда не превращал открытку в отклонение, в отклоне­ние от пункта доставки. Итак, сортировка уже произведена и один выход компьютера изоли­рован

Представь себе некий город, некое государство, где удостоверениями личности были бы почтовые открытки. Сопротивление становится немыслимо. Уже существуют чеки с фотографиями. Да и это не за горами. С прогрессом почты полиция государ­ства только укрепляет свои позиции.

11 июня 1977 года.

затем я совершил набег на музеи, как обычно, но я спешно отправлю тебе еще, сре­ди других, плато и Сократа, с ребусом для тебя, над поднятым пальцем. Так как я уверен, что ты не отгадаешь, по возвращении я объясню тебе, но при одном условии

плато уродлив, теперь-то он точно похож на Сократа, отомщенного Парисом, если только тот ненароком не бросал имена как придется, вроде как из шапки, разумеется Сократовой, или рожка для игры в кости. За спиной ве­ликого человека — карлик в плоской шапке, раб или наставник, пытающийся возвыситься. Есть один момент у Ницше, нужно будет его найти, в котором говорится о Платоне и, может быть,


[64]

Аристотеле, о том, что им повезло и у них были писцы, откуда несправедливость по отношению к предшественникам; оттуда и весь ход истории, философии и прочего, революций, литератур, Маркс-Ницше-Фрейд-Хайдеггер, затем эта кро­хотная открытка и мы, поставленные на карту (с этого момента ты окончательно теряешь нить, поскольку не разгадала ребус). То, что Ницше, ко­торый был прав, но не разглядел или не все сказал, а именно, что почетный писец, первый секретарь партии Платона, являлся товарищем Сократом — и что нужно было все привести в соответствие с этой неслыханной генеалогией, даже если бы она стоила не более того, что стоит время, потра­ченное на мою целенаправленную галлюцина­цию. Необходимо также учесть тот интерес, что я мог бы проявить (я означает определенное исто­рическое место, некую сеть телештуковин), к тебе, к этой галлюцинации, к сообщению ее тебе, к из­влечению некоторой пользы, как из этого, так и из тебя, так и из других и т. д. Нужно считаться с ней, с тобой, это именно то, что я в общем-то и делаю.

Ты ме­ня ужасаешь, ты плохо на меня влияешь, когда я перестану бояться тебя, всей этой картинки, кото­рую ты мне отсылаешь? Я даже не знаю, желаю ли этого. Может, я перестану тебя любить, и между тем я не люблю тебя, не тебя, поскольку мне страшно, и что, не в состоянии отделаться от ощу­щения угрозы, исходящей от тебя, накануне свое­го возвращения, опасаясь худшего, я тебе пишу. У тебя занесена рука, и, если я продолжаю замы­каться в упрямое молчание, ты хорошо его зна­ешь, ты готова дать мне пощечину (ты помнишь?). В Сумасшествии дня (ах, как умны эти открытки, даже «образованны», наподобие того персонажа, кто о себе говорит «моя» в Сумасшествии, и, одна­


ко, я больше не знаю, кому я писал это все эти дни, литература всегда казалась мне неприемлемой, скандалом, чудовищной моральной ошибкой, и как почтовая открытка, которая хотела бы вы­дать себя за нечто иное, за истинное письмо, ко­торое можно бы подвергнуть цензуре или тамо­женному досмотру, за ложь, к которой у таможни не оказалось бы претензий, «моя» (он) «любит» за­кон, женский образ, которому он внушает страх, он тоже, сначала он, и которой он дарит свет дня. Она говорит ему: «Ах, я вижу свет» и т. д.

Мы не имеем

никакого права, знай это.

«Воспроизводство запре­щено», что можно истолковать иначе: не заво­дить ребенка, запрет наследования, нарушение продолжения рода, бесплодные акушеры. Между нами, я всегда считал (не ты, я знаю), что отсутст­вие продолжения рода оставило бы шанс. Пари на бесконечную генеалогию, иными словами, никакую, условие, чтобы наконец полюбить друг друга. Но так не получается, оставшийся ребенок, живой или мертвый, — самое красивое и самое живое из фантазмов, которое невозможно опла­тить, как и абсолютное знание. Пока ты не узна­ешь, что такое ребенок, ты не узнаешь, что такое фантазм и, конечно же, знание. Ты понимаешь, по крайней мере, о чем речь, делай что хочешь с этой экономией, я имею в виду от Сократа к Фрейду и далее, до нас (включая и не включая)*.

Нуж­но бы проиллюстрировать эту картинку, скорее проиллюстрировать в ней эпопею, ее обложку или, скорее, ее форзац.

* (понимая и не понимая) — как возможное значение (прим. пер.).


[66]

Рейс из Хитроу сегодня ве­чером. Я попробую еще раз позвонить (collect) тебе вскорости, если будет не занято. Если когда-либо я окончательно не приеду, ты знаешь, какой бы была моя последняя, моя последняя что, в са­мом деле? Нет, только не воля. Последняя кар­тинка в глубине моих глаз, мое последнее слово, имя, все это вместе, я бы не застегивал привяз­ной ремень, я не сохранил бы ни одной строфы, ни оргазма, ни заключительной «компульсии», я бы плыл и плыл в твоем имени не оборачиваясь, но ты никогда не станешь своим именем, ты ни­когда им не была, даже когда и особенно когда ты на него отзывалась. Имя придумано для того, чтобы существовать помимо жизни своего носи­теля, а посему это всегда в какой-то степени имя мертвеца. Невозможно жить, просто быть, не восставая против своего имени, не восставая против своей нетождественности собственному имени. Когда я позвал тебя, за рулем ты была мертва. Как только я назвал тебя, как только я вновь произнес твое имя. И ты не сказала мне его по телефону, перед первой встречей, боязливо ссылаясь на свой «инстинкт самосохранения». Через шантаж к благородству («вы говорите ин­стинкт самосохранения? вы не находите, что этому немного недостает?..) я заставил тебя отка­заться от этого на некоторое время, но исходя из твоих критериев, они никогда не станут моими, самосохранение, кажется, берет верх. Ради со­хранения чего, расчет бессилен. Надеюсь уви­деть тебя во время посадки.

25 августа 1977 года.

было самым ужасным, не так ли, до самого юга мы проехали столько возлюб-


[67]

ленных городов, заселенных примирениями, те­ло, покрытое шрамами, которое временами мы более не замечаем, вновь отсылая друг другу кар­тинку («мы прекрасны, взгляни»).

Никогда, знай это, я не повторю и не добавлю ничего к твоему «опре­делению». Ты определяешь и время и все осталь­ное. Я пойму и одобрю все. Я согласен. Нет, нет, это «определение» неприемлемо для меня, недо­пустимо. Его нельзя ничем оправдать во мне, по­ка я жив. Да, именно, пока я жив. Но дело не толь­ко в жизни, надо думать. И, несмотря на жизнь во мне, я могу признать твою правоту (к тому же я не вижу, что бы я мог еще сделать, если таково твое решение, если ты в конечном счете нахо­дишь для этого желание и силу, отдаешь этому предпочтение; мне ничего не остается, как сми­риться с очевидностью, как и тебе с такой оче­видностью, как ты). Я думаю, как ты. Увы, замети­ла ли ты из всего, что мне склонны менее всего прощать, так это, что я слишком долго отсутст­вую, прежде чем согласиться (как, например, в Носителе истины, одно сообщение возвраща­ется в подтверждение правоты к тем, кто не в со­стоянии были его прочесть, настолько оно было нестерпимо) в присущей мне странной манере. Прости и мне это мое признание твоей правоты. Мое желание неприемлемо, но оно живо.

Ты знаешь, эти бесконечные обсуждения, до потери из виду самого предмета обсуждения, часами, днями и ночами, о сопереживании удовольствия, о том, что ему не соответствует, о расчете и неподдаю­щейся расчету сущности наслаждений, погруже­ние во все эти неочевидные определения при хитрости и изворотливости всех этих экономии, во всем этом мы превзошли себя, этакие непре-


[68]

ложные эксперты, но это-то и было плохим предзнаменованием. Хорошего в этом всего и было, что необходимость, процесс обсуждения этого еще раз вместе, опять до потери нити об­суждаемого, бессилие исчерпать тему, эта бес­предельная предвзятость, ясная как день и гораз­до большая, чем сами мудрствования. Камнем преткновения были формулировки эротическо­го содержания. День, когда мы больше не будем диспутировать

Единственное возможное для меня «определение» — а я ведь следую ему миг за ми­гом, не подавая виду: все сжечь, все забыть, чтобы увидеть, есть ли сила разделять без следов, без проложенной дороги

Символ? огромный жерт­венный костер, всепожирающий, куда мы в итоге бросим вместе с памятью наши имена, письма, фотографии, безделушки, ключи, фетиши и т. д. И если от этого ничего не останется

Что ты об этом думаешь? Я жду ответа.

28 августа 1977 года. Ты только что позвонила. Ты спросила, слышал ли я, как ты меня звала? Раз­ве это вопрос? Я как бы потерял дар речи. Мысль, что ты могла меня «позвать», а я не смог ответить, потрясла меня. Этот телефон между нами.

я все еще смотрю на двух наших ловкачей, С. и п., на их не­вероятную игру рук. Конечно же, есть что-то за­кодированное в этих жестах, я должен прокон­сультироваться у доктора, чтобы понять нако­нец, что все это значит. А пока я режу и склеиваю. „ Полюбуйся-ка, я всего лишь переместил левую руку плато. Теперь обрати внимание, как косит


[69]

глазом С, который только этого и ждал. Я никак не могу разобраться в этом, вот уже более двух месяцев, но они стали для меня такими родными, близкими. Я люблю их так же, как воспоминания о наших каникулах. Они выдержали столько по­сланий, передали столько жалоб и признаний (ты знаешь, когда я говорю «я люблю тебя», это действительно признание — быть может, в стиле классических трагедий — в то же время возвы­шенная абсолютизация любого возможного преступления), это труженики нашей перепис­ки, наши личные почтальоны. В Сиене у писцов (я уже не помню, на какой картине) были одни и те же инструменты, перья, скребки и схожая поза.

29 августа 1977 года.

Я снова принес, а потом и зака­зал целую кучу открыток, у меня их уже две стоп­ки на столе. Этим утром они — это два верных пса, Фидо и Фидо, два переодетых ребенка, два усталых гребца. Долго же им пришлось грести, этим двоим. Вчера вечером я их видел немного иначе. Сократ — дедушка, умеющий писать, у не­го сигара в левой руке, маленький плато — внук, уже серьезный, как папа римский, вертится во­круг него. Он спрашивает, командует, посылает по поручениям: чтобы ему подбросили мяч, что­бы вернули что-то, чтобы ему позволили писать или предоставили слово, быть может, через край кафедры, стола, спинки кресла, — или поверх одеяния С. Кстати, М., который прочел материа­лы семинара по теме Жизнь, смерть, вместе с не­сколькими друзьями, говорит мне, что я должен опубликовать записи, ничего в них не изменяя. Это невозможно, конечно же, если только я не


[70]

извлеку оттуда сеансы по Фрейду или только ма­териалы о завещании Фрейда, история fort/da с маленьким Эрнстом. Это трудно и абстрактно без контекста всего года. Может быть...

Они   хотят противопоставить fort и da!!! Там и здесь, там и там

кассета отдельным отправлением: но будь осто­рожна, послушай ее одна, не дай перехватить ее семье, там есть несколько слов для тебя.

Когда ты вер­нешься? Я позвоню тебе максимум в воскресенье. Если тебя не будет, оставь им сообщение. Скажи им, например, чтобы они ни о чем не догадались, как во времена Сопротивления, какую-нибудь фразу со словом «подсолнух», чтобы я понял, что ты хочешь, чтобы я приехал, а без подсолнуха — наоборот

поскольку я отслеживаю настоящую сеть, движения Сопротивления, с разбивкой на внут­ренние перегородки, на этакие небольшие ячей­ки из трех человек, которые общаются только с одним из троих (как бы поточнее назвать?), чтобы не дать ничего выведать, не дрогнуть под пытками, быть не в состоянии предать. Одна ру­ка не ведает, что творит другая (определение ис­ламской милостыни?)

Это плохо кончится, я сам никак не могу в этом разобраться уже довольно долго, и в самом деле, я все время предаю себя, именно я. Все эти кретины, которые не умеют да­же расшифровать, кому охотно кажется, что жизнь моя не подвержена невзгодам, а тело ли­шениям и протекает без навязчивой идеи и без политического землетрясения, без риска вклю­читься в борьбу... Но это правда, год от года рас­тет презрение, отвращение, но я напрасно защи-


[71]

щаюсь (презрение или отвращение, нет что-то другое, потому что сюда всегда примешивается некая часть грустной солидарности, как я тебе говорил, безнадежное сострадание: я бы разде­лил все, чем отмечена эпоха (по меньшей мере это, что далеко не все и, очевидно, не главное), с теми, кто ничего не понял. Эпоха — это значит задержка в пути и почта. Плюс желание вырвать­ся наружу.

30 августа 1977 года.

никогда в каком-то смысле из­нурение этих разъездов туда и обратно. Ты не выносишь этого мельтешения, а также того, кто подобен выключателю, вроде меня. В этом раз­ница между тобой и мной. Скорее между тобой и тобой, мной и мной. Спасибо за милостивую отсрочку, решение перенесено на более позд­ний срок, своего рода ремиссия. Сколько бы ты ни хотела оставаться, я здесь, даже если ты уй­дешь не обернувшись. Я все еще не знаю, кому, чему предназначена эта верность, быть может, частице меня, ребенку, которого я вынашиваю и черты которого я пытаюсь угадать. Ты единст­венная, кто может мне в этом помочь, но в то же время ребенок должен быть похож на тебя все больше и больше, ты утаишь от меня его черты, ты запретишь мне их разглядеть, и, пока я буду с тобой, я не пойму ничего. Желание наконец из­бавить тебя от этой «похожести», видеть, как ты проявляешься, но — другой, и не только так, как проявляется некий «негатив». Когда я тебя увижу, мы уже покинем друг друга. Когда мы расстанем­ся, когда я отделюсь, я увижу тебя. Я обернусь к тебе. Но я никогда не умел расставаться. Я научусь этому, и тогда я вберу тебя в себя и между


[72]

нами больше не будет никакой дистанции. Я уже чувствую в своем теле, я как-то обращал на это твое внимание, и ты мне поведала то же самое, какие-то странные изменения. Необходимость прибегать к расчетам в отношениях между нами к этим сортировкам, подборам, селекции знаков повергает меня в ужас. Тебе я также обязан по­стижением абсолютного ужаса, ненависти, не­справедливости, наихудшей концентрации зла — я был просто-напросто девственен, хотя вроде бы и знал все. Но песня еще звучит во мне, она возрождается каждый раз, ничто не может ей противостоять, я люблю только ее, то, что в ней. Никогда никакое письмо не в состоянии дать ей зазвучать. Без малейшего усилия она переносит­ся за рамки любого расчета, мелочного расчета, за пределы множества мест (частицы меня в тол­пе, и тебя тоже, расхождения, «топика», ох уж эта топика!, верность ради верности, клятвопреступ­ление как безусловный категорический импера­тив, брр...

Мне не понравилось, что ты послала мне телеграмму. Я почувствовал в этом не только спешку, а скорее, наоборот, некий экономичес­кий подход, чтобы не писать мне, чтобы сэконо­мить свое время, лишь бы «сбыть с рук». Ты меня отсылаешь, как никому другому я бы не позволил этого, — но я больше не плачу, когда ты уходишь, я расхаживаю, не зная, куда себя деть. Первая те­леграмма, ты, может, и забыла, как он танцевал (много лет тому). Он пришел с соседнего почто­вого отделения, ты могла бы сходить за ней сама. Я ничего не мог понять, кроме того, что он тан­цевал.

я держал ее в руке, лежащей на руле, продол­жая вести машину

наш телеграфинеский стиль, на-


[73]

ша любовь к почтовой открытке, наша теле-ор-газмизация, наша возвышенная стенография

все в жанре «ретро», самое беззаботное, самое бес­стыдное, поворачивающееся спиной к любым приличиям

это было около итальянской границы, во время возвращения из Флоренции, таможня была уже недалеко, ты кормила меня каким-то жирным сыром; в то время как я вел машину, я сказал тебе, что ты все переиначиваешь, ты не расслышала и попросила меня повторить, пово­рачивая ручку приемника (я все еще вижу твои пальцы, жирную бумагу от сыра и кольцо

мы не анге­лы, мой ангел, я хочу сказать не посланцы чего бы то ни было, но все более ангелоподобные

я убедил тебя, пустив в ход всевозможные доводы деталей, на этой самой дороге, где «галереи» следовали одна за другой (как этим летом, но в другом на­правлении, ночью, я гнал машину как сумасшед­ший, ты ждала меня, и я уже был на исходе сил, я уже не различал, когда ехал в туннеле, а когда снаружи, я звонил тебе из всех кафе), что мы ра­зыгрываем Тристана и Изольду, и даже Танкреда и Клоринду, в эпоху, когда технология связи де­лала это неуместным, абсолютно невозможным, анахроническим, обветшалым, запрещенным, гротескным, «отжившим». На первый взгляд. Так как противоположное также справедливо: мы были бы невозможны без некоторого прогресса телемахинации, акселерации скорости ангелов (все ангелы, все посланники, которых мы опла­тили, бросая монетку в автомат: вручную мы бы ни за что не справились, разве только, нет, ни­чего, я так), ни дня без fort:da, подключенных


[74]

к компьютерам дцатого поколения, прапраправ-нуков теперешних ЭВМ, потомков пионеров

Я все-таки никогда не понимал, что психоанализ при­цеплен таким вот образом к технологии, на­столько отсталой, как fort:da или вещание «в пря­мой трансляции». Действительно, если он, по несчастью, связан с некоторым состоянием почт, и даже с денежным обращением, денежны­ми клише и денежной эмиссией, то Фрейд запла­тил за это знание. Он внес предоплату.

так как, в кон­це концов, fort:da — это почты, абсолютная теле-матика. И почты — это гораздо больше, чем то, что существовало в эпоху пеших курьеров, как они это себе представляли. И к тому же это ни­когда не сводилось только к ним.

Я всегда жду, что ты ответишь на конкретный, прямой вопрос, кото­рый я тебе задал, что ты ответишь на него по-другому, а не уклончиво и неопределенно. Я не желаю больше ремиссии. Отныне вопрос не тер­пит обиняков, и мы должны, мы сами, без них об­ходиться. Я зашел настолько далеко, насколько смог

и эта неистощимая речь, эти дни и ночи объяс­нений не заставят нас ни изменить место, ни по­меняться местами, хотя мы без конца пытаемся сделать это, подойти с другой стороны, вобрать в себя место другого, заставить двигаться наше тело, как тело другого, даже поглотить его, впи­тывая слова, произносимые им, вместе со слю­ной, стирая грани

но есть другие, другие в нас, с этим я согласен, и мы ничего не можем сделать, это предел. Да что там говорить, их не счесть, вот в чем кроется истина.


[75]

Прочти то, что я написал на об­ратной стороне, на самой картинке, это единст­венная пометка.

30 августа 1977 года.

Я повторяю тебе, что не хочу ремиссии. Когда я получил твою весточку (когда-то я восхищался соответствием между маркой и Мадонной), я еще обращался к тебе, называя тебя разными именами. Затем вернулось твое. В твоем имени ты — моя предназначенная, ты — мое предназначение. Все началось тогда, ты по­мнишь, когда я произнес его, твои руки были на руле, я знаю, что пишу это, предназначенная моя, судьба моя, моя фортуна, и когда на конверте я отваживаюсь, именно так я ощущаю это, я отва­живаюсь, написать первое слово адреса. Я обра­щаюсь к тебе, как если бы посылал себя, никогда не уверенный в том, что это ко мне вернется, то, что мне предназначено. И когда я могу произне­сти его, когда я нежно называю себя твоим име­нем, больше не существует ничего, ты слышишь, ничего больше, никого в целом мире. Даже более того, может быть, мы и наше существование под угрозой. Вот почему я позволяю себе все в твоем имени, столько, сколько я могу произносить его, независимо от себя, сохраняя себя в нем. Оно от­пускает мне все грехи, оно ведет, искушает и за­ведует всем. Тем не менее это не помешало мне только что обозвать тебя. Мы говорили с тобой на разных тонах, писали разными кодами, никто никогда этого не узнает (я надеюсь на это, но, од­нако, не утешусь этим). Прости мне эту грубость, в конце концов, я звоню тебе не за этим, и нам удалось (как заправским дуэлянтам) довольно долго объясняться, чтобы избежать убийства, от-


[76]

водя удары, не спускаясь больше в ад, не возвра­щаясь к одному и тому же признанию. Нет, не твоему (твое было бы возвышенно, а к этому дню, я сжег лишь одно твое письмо — по твоей просьбе, но я подумал об этом спонтанно — поч­ти в твоем присутствии, просто проходя в ван­ную, где я увидел коробку со снотворным, меня как будто бы отбросило), а, скорее, моему, в ко­нечном итоге лишь одно слово и «да>> в качестве ответа на твой вопрос, ответ, который ты выуди­ла у меня, несмотря на то что я сформулировал вопрос вместо тебя: ты спрашиваешь, было ли это возможно? — да, да. Я мог бы добавить уточ­нение, которое почти признает меня невинов­ным, если это необходимо, но твердо отказыва­ясь говорить об этом, ставя все точки над «I», тем не менее я решился отправить тебе пространное письмо, конкретное, как ты говоришь, но до вос­требования, из-за хороших и добрых семей. На всякий случай. Сходи за ним и не говори мне больше об этом. Сейчас, прежде чем перейти к другому предмету, посмотри и сохрани то, что я положил между открыткой С/п и писчей бума­гой. Попытайся уснуть, взяв это в рот. Это части­ца меня, которую я посылаю тебе, в глубь тебя. А затем посмотри на их телодвижения: кто же из них ведущий? Кажется, это напоминает некий двигатель истории, ты не находишь? Гондолу? Нет, несмотря на то, что плато изображает из се­бя гондольера, устроившись сзади, глядя далеко перед собой, так, как ведут слепого. Он указывает путь. Если только указательным пальцем своей правой руки он не показывает на С., который ца­рапает какое-то имя, ты видишь, что он взывает к вниманию некоего третьего лица, на этот раз указательным пальцем левой руки. Так как всегда есть некие посторонние, там, где есть мы.


[77]

Если ты не хо­чешь возвращаться сейчас же, позволишь ли ты прийти мне?

31 августа. 1977 года. Нет, марка — это не мета­фора, напротив, метафора и есть марка: налог, пошлина на естественность языка и на голос, на­лог на добавленную стоимость. И, продолжая в том же духе, мы идем к метафорической катаст­рофе. Почта тоже не является метафорой.

Что нас по­губило, так это правда, этот ужасный фантазм, такой же, как тот, о ребенке. Ничего правдивого, ты знаешь это, нет в наших «признаниях». Мы еще более чужие, невежественные, далекие отто­го, что «реально» произошло, и от того, что, как нам казалось, мы говорили, рассказывали, мы еще более лишены знания, чем когда-либо. А по­следствия этого являются разрушительными, не­изгладимыми для тебя, но не для меня. Что каса­ется меня, я всегда могу отпрыгнуть, как ты уже видела. Это то, что я тебе объяснял — в «дета­лях» — в том длинном послании, немного напы­щенном, которое ты уже должна бы получить.

1 сентября 1977 года. Ты сказала мне, что про­шли те времена, когда я мог попросить тебя о не­возможном. Ты не выдержала этого элементар­ного безумия, для тебя нужно быть или близко, или далеко.

из открытого письма. Мое стремление к тайне (а-б-с-о-л-ю-т-н-о-й): я смогу получить на­слаждение только при этом условии, от этого ус­ловия. НО, тайное наслаждение лишает меня главного. Мне бы хотелось, чтобы все (даже не


[78]

столько все, но наилучшим образом устроенная телескопическая душа Вселенной, называй это Богом, если угодно) знала, свидетельствовала, присутствовала. И это не противоречие, ведь именно для этого, имея в виду именно это, я пи­шу, когда в состоянии. Я разыгрываю тайну про­тив слабых свидетелей, частных свидетелей, да­же если они образуют толпу, именно потому, что они — толпа. Это условие свидетельства — или подглядывания — во вселенском принципе, не­возможности абсолютной тайны конец этой ча­стной жизни, которую я в конечном счете нена­вижу и отвергаю; но между тем частного все-таки необходимо добавить. Решительно и беспово­ротно должно быть право на тайну, и на послед­нее прибежище, и на конфиденциальность. Я не отрицаю вовсе публичного характера свидетель­ства, я даю отвод свидетелям, но лишь некото­рым свидетелям. Одним за другими, это правда, вплоть до сегодняшнего дня, и почти всем. Я сам иногда, и именно поэтому, пишу немного, не ве­ря ни во что, ни в литературу, ни в философию, ни в школу, ни в университет, ни в академию, ни в лицей или колледж, ни в журналистику. До настоящего времени. Поэтому я так цепляюсь за почтовые открытки: такие целомудренные, анонимные, доступные стереотипные, «ретро» — и абсолютно не поддающиеся расшифровке, то самое внутреннее «я», которое и почтальоны, и читатели, и коллекционеры, и даже профессо­ра слепо передают из рук в руки, да, с завязанны­ми глазами.

разногласие, драма между нами: не в том, чтобы знать, должны ли мы продолжать жить вместе (подумай, какое бесчисленное количест­во раз мы расставались, сколько раз сжигали се­бя), а можем ли мы жить друг с другом, или без,


[79]

но то, что всегда проходило через наше решение и с какой дистанцией, с каким отдалением. И там

1 сентября 1977 года.

С. есть П., Сократ есть Платон, его отец и его сын, таким образом, отец его отца, его собственный дедушка и его собственный внук. Пусть коляска развернется, ударившись о порог, это первое настоящее событие в «Сумас-шествии дня», после чего день «поспешил к свое­му завершению». Опять некая примитивная, по­вторяющаяся сцена. Догадайся, кто может дога­даться о том, что с нами произойдет. Что бы ни произошло, я больше ничего не могу поделать. Я жду всего от события, которое я не в состоянии предвосхитить. Как бы далеко ни зашло мое зна­ние и каким бы бесконечным ни был мой расчет, я не вижу выхода, который бы не был катастро­фическим. Карта выпала, не оставляя никаких шансов на выигрыш. Как говорится, за что боро­лись... Возникло искушение первый раз в моей жизни, попросить совета у ясновидящей. I can't tell. Мне нравится это слово из-за его звучности и всевозможных оттенков смысла, которые зву­чат в нем одновременно: считать, рассчитывать, догадываться, говорить, различать. Для нас, для нашего будущего, nobody can tell. Однажды я поеду в Оксфорд, чтобы увидеть Платона и Со­крата и проконсультироваться по их книге «For­tune-telling book»*. Когда однажды, во время лек­ции, он сказал, что «божественный Платон» стал «жертвой сократизма», Ницше сделал намек на «предсказателей будущего». А у меня появилось желание переписать для тебя перевод, я больше

* «Книга предсказаний будущего» (англ. — прим. пер).


[80]

не нахожу оригинала — и мне нравится, когда он говорит о шраме Платона, «он, который из люб­ви к сократизму наступил на горло своей глубо­ко артистичной натуре, он обнаруживает в упор­стве своих суждений то, что глубокая рана в его существе еще не зарубцевалась. Если он с ирони­ей говорит об истинной творческой сущности поэта и если он зачисляет это в ранг талантов божества и предсказателя будущего, это потому, что этот поэтический дар не заключается в яс­ном знании сущности вещей [...], присущая ему манера платоновского диалога, это отсутствие формы и стиля, порожденного смешением всех форм и всех стилей...». Я нахожу, что он слегка преувеличивает, а если бы это было наоборот? Смешение форм и т. д. и есть письмо, послание, которое не является само по себе жанром, но вбирает в себя все жанры одновременно, вплоть до литературы. В любом случае гениаль­ность Париса, с которым я бы очень хотел позна­комиться, заключается в том, что он поместил их обоих на развороте некой «fortune-telling book».

По­нравится ли тебе моя последняя резка, с этой му­зыкальной пометкой на открытке? Открытка — это партитура (невыносимая партитура письма), и плато — маэстро музыки или тот, кто управляет оркестром, дирижер. Кто же руководит? Сократ пишет или переписывает партитуру. А кто же тогда играет? Мы ничего не слышим, глядя на эту открытку, но темп хорошо размечен.

Еще страх уме-

реть, не закончив фразу.

Ты так и не получила пись­мо, которое я отправил тебе в деревню до вос­требования? Я жду тебя. Разве мы с тобой когда-либо встречались?


[81]

1 сентября 1977 года. Мы их видим, но на самом деле они, вне всякого сомнения, никогда даже не обменялись взглядом по-настоящему, поскольку они лежат один на одном и, похоже в разном на­правлении. Дескать, знать не знаю, ведать не ве­даю, между ними, С. и П., никогда не было ника­ких отношений. Только диалоги, диалог П., кото­рый пишет один или другой под диктовку — другого, того, кто остается для него полностью невидимым, недоступным, неприкасаемым. Ни­каких отношений. Слишком очевидно, я, как все­гда, повторяю твою мысль о том, что С. не видит П., который видит С., но (вот в чем истина фило­софии) только со спины. Нет ничего, кроме спи­ны, вида со спины, в том, что пишется, вот по­следнее слово. Все происходит в retro и a tergo*. И, таким образом, никто никогда не докажет, при виде этой открытки, что С. когда-нибудь на­писал хоть одно слово. По большому счету он, макая свое перо или даже с наслаждением один из своих пальцев в то, что представляет собой чернильницу (я вырезаю для тебя тростинку и отверстие в чернильнице, чтобы ты поняла, как я провожу свое время, когда тебя нет дома), он готовится писать, он мечтает писать, он соби­рается писать в том случае, если тот, другой, поз­волит ему это или отдаст приказ; а может быть, он уже написал и теперь лишь вспоминает об этом. Но, что точно, так это то, что он явно не пи­шет, он явно царапает. До сегодняшнего дня: он не пишет. Ты скажешь, что «писать» — это то же, что царапать, нет, он царапает, чтобы что-то сте­реть, быть может, имя Платона (который, однако, преуспел, придумав Сократа для своей собствен­ной славы, чтобы позволить немного затмить се-

* со спины (латынь — прим. пер).


[82]

бя своим же собственным персонажем), а может быть, диалог Платона. Вполне возможно, что он только исправляет, а тот, другой, который сзади и у которого сердитый вид, призывает его к по­рядку. А может быть, он играет с пробелами, с аб­зацами, с видимостью пунктуации в тексте дру­гого, чтобы подразнить его, ввергнуть его в безу­мие от боли или бессильного желания. Это еще та загадка, эти двое. Если это не неловкость и гру­бость штриха, или, скорее, точки, то взгляд Пла­тона явно выражает гнев.

Я все еще пишу тебе, потому что сейчас ровно 18.00, я позвонил, как догова­ривались, но тебя не было, я почувствовал это.

2 сентября 1977 года. Я действительно очень, очень удивлен тем, что ты не получила моего письма, отправленного тебе до востребования. Я абсолютно не верю этому объяснению, твоей так называемой гипотезе. Эта служащая почты нар­вется на неприятности, даже если она устрои­лась на работу только на время каникул. И если она сделала это назло, из-за какого-то, как ты ут­верждаешь, детского соперничества, она все рав­но вернет письмо в обращение, пусть даже про­чтя его. К тому же я тебе гарантирую, она ничего в нем не поймет. А может быть, и ты тоже. В лю­бом случае я никогда не стану переписывать его, эта «деталь» стоила мне слишком дорого, по большому счету. Может быть, это и к лучшему, что оно осталось не прочитанным тобой. Ты все еще что-то кричала по телефону. Но нет, это не я сделал тебя такой сумасшедшей, не настолько. А если это сделал я, если я это все-таки сделал, то потому, что ты знала, даже не будучи никогда в этом уверена, что я обращался только к тебе.


[83]

Исключительно к тебе, только к тебе, и ты не вы­держиваешь этого, ты боишься, ты теряешься, ты убегаешь, ты стараешься отвлечься или свалить все на меня, как если бы я смотрел в другую сто­рону. Вот о чем я думаю: может быть, чтобы не оправдывать меня, ты притворяешься, что не по­лучала этого письма? Но я все же не хочу перепи­сывать его, по причинам, о которых уже сказал тебе, и по тем же причинам я не хочу перечиты­вать его, я не собираюсь хранить его дубликат и посылать тебе оригинал заказным письмом с уведомлением о получении. Покончим ли мы когда-нибудь с этим законом, с этой тайной по­лицией между нами?

2 сентября 1977 года. Ты только что позвонила. «Я сумею забыть тебя, если ты попросишь об этом». А я и не сомневаюсь, ты уже начала это, в ту самую секунду, когда произнесла эти слова, с первой секунды, когда

извини, зачеркни все это сейчас же, я хочу смеяться вместе с тобой, и это мое самое горячее желание. Это невероятная ис­тория, которую тебе рассказывают о маршруте от вокзала до почты. Да, нужно обязательно по­дать жалобу, официальным путем. Во Франции есть специальный центр, который собирает все потерянные письма, отправленные до востребо­вания, о которых не заявлено их адресатами до определенной даты (срок даже меньше, чем можно предположить) и ни адресатов, ни отпра­вителей которых не находят. Я не знаю, сколько времени они их хранят, прежде чем уничтожить, как я полагаю. Это в Бордо, хотелось бы знать, почему именно там. Очень давно я столкнулся с этой системой. Путешествуя, я отправил само-


[84]

му себе до востребования пакет писем, которые не хотел возить с собой. Я думал, что располагаю гораздо большим сроком, чтобы забрать их по­сле своего возвращения. Я ошибся: появившись на почте, я узнал, что их уже невозможно найти. Персонал в смятении: без сомнения, их снова от­правили в Бордо (надо полагать, потому, что на этот раз на обратной стороне я не написал свое­го адреса; в данном случае это было именно то, чего я хотел избежать). А здесь всегда очень труд­но найти. В любом случае вскрывают все и чита­ют все для того, чтобы догадаться об имени от­правителя или адресата, и все это с наилучшими намерениями. Когда, двумя месяцами позже, я наконец заполучил эти письма, они все, действи­тельно, были открыты. Они превратились в поч­товые открытки, уже будучи таковыми внутри. После того как я очень добросовестно уничто­жил их, я даже не помню, о каких письмах идет речь.

Я провожу свое время, перечитывая тебя. Да, «слова опаздывают к нам, и, как они [ты хочешь сказать слова или С. и п.?], мы обладаем лишь од­ним полом». Это действительно «любопытная кухня — наша судьба». Уже почти шесть часов, я еду. Ты здесь, на солнце.

Отъезд в Иейл назначен на 27, нужно поторопиться. Когда начинаются школь­ные занятия? Наконец ты будешь здесь, и ника­ких писем за эти несколько дней до моего отъез­да. Необходимо больше не писать

3 сентября 1977 года.

Я клянусь тебе, что отправил его, и даже с обратным адресом. Таким образом,


[85]

у них была возможность вернуть его мне, посмот­рим, сделают ли они это. А между тем, сделала ли ты официальное заявление? Конечно, я чувство­вал в то мгновение, когда писал, что это письмо, как и все другие, будет перехвачено еще прежде, перехвачено случайно — например, этой почта­льоншей, соперницей твоего детства, как ты го­ворила. Какие бы мы ни предпринимали всевоз­можные предосторожности, отправляя все свои послания заказными письмами, с подтверждени­ем о получении, запечатывая их, захоранивая в тайники, вкладывая в несколько конвертов за многими печатями, доходя до того, чтобы не от­правлять письмо вовсе, а держать его при себе, съесть его, и все-таки оно будет перехвачено. Оно попадает в руки неизвестно кого, бедная почтовая открытка, и кончится это тем, что она окажется в витрине какого-нибудь провинци­ального букиниста, классифицирующего свой товар по названиям городов (я признаю, что сам часто рылся в них, но только для тебя, чтобы отыскать воспоминания о наших городах, кото­рые, возможно, прошли транзитом памяти дру­гих людей, других историй, и, скорее, даже до то­го, как родились мы, золотой век). Перехвачен­ное однажды — достаточно одной секунды — у послания уже не остается ни единого шанса, что оно достигнет кого-либо предопределенно­го, ни какого-либо определенного места. Нужно принять это, и я принимаю. Но в то же время я признаю, что это невыносимо, такого рода уве­ренность, для кого бы то ни было. Можно, конеч­но, не признавать эту очевидность, и, исходя из этого, те, кто больше всех не признает это, имен­но они и есть исполнители пересылки почты, хранители писем, архивисты, как профессора, так и журналисты, а сегодня психоаналитики. И,


[86]

конечно, философы, которые одновременно во­площают в себе все, а также люди литературы.

Я дей­ствительно думаю, что эта идея заставляет при­знать себя, да, именно так, в любом случае она за­ставляет меня признать ее, и у меня появляется желание (ужасное желание, сбежать, что еще, уй­ти с головой в проект книги, пустить в ход все­возможные уловки и максимум сознания, ума, бдительности и т. д., оставаясь, чтобы остаться (как ты сказала мне однажды) запертым в этом загоне ребяческой наивности (и мужской), как маленький мальчик в парке, со своими играми в конструктор. Пусть я буду проводить свое вре­мя, составляя что-то из него или просто разбра­сывая его детали, это не меняет главного в нашем деле. А еще я хотел бы, чтобы мной восхищались, чтобы меня любили, чтобы в глазах окружающих отражалось то, как ловко я умею разрушать и да­леко бросать эти безделушки или детали конст­руктора, наконец ты скажешь мне, почему у меня все еще есть желание этого и в некоторой степе­ни желание тебя, чтобы подготовить во время твоего отсутствия то, что я отдам тебе, в конце концов, после твоего возвращения. Что именно? Сделать из ложного вступления к Фрейду длин­ное описание (поддельное) картины или, скорее, ее репродукции, самой почтовой открытки, как если бы мой Фрейд был бы некой fortune-telling book. А на обложку поместили бы С. и п. Я вижу, нет, я не вижу, но ощущаю, все ниточки, за кото­рые можно потянуть. Книга, конечно же, вне вся­кого сомнения, будет называться «Legs» Завеищание Фрейда: из-за ступеньки и ног, шага Фрейда, который никогда не вырывается вперед По ту сторону, за походкой которого слежу я, за беско­нечной преамбулой, за ногами, которые ведут


[87]

в нужном направлении, как и росчерки пера при письме или стойки камина (jambs) у Э. По, ты знаешь, я, как всегда, играю английскими слова­ми; а также ноги (legs) «движения», наследование и продолжение рода, внуки Фрейда, назначение наследника, причина, дочки, кольца, зять и т. д., чтобы свернуть — и непременно, ты знаешь, как я работаю, — к молоку Фрейда, к двум Фрейдам; чтобы пародировать, уводя его в сторону, люби­мое выражение («legs de Freud») Лакана и Граноффа. Кроме этой сцены наследования, повто­ренной несколько иначе в Фармацевтике Пла­тона (сразу же после главы 7 о ПУ, Наследство фармакона: семейная сцена), она касается Пла­тона и Сократа даже в той позиции, в которой ты видишь их на открытке. Предполагаемый на­следник, Платон, о котором говорят, что он пи­шет, никогда не писал, именно он получает на­следство, но в качестве законного адресата, он диктует его, он вынуждает писать его, он отправ­ляет его ce6e.Fort.-da, одобрив мгновенно, с полу­взгляда написанное, Фрейд послал себе свое за­вещание, чтобы пережить своих законных на­следников, как Эрнст, Гейнеле и некоторые другие продиктовали его ему, в свою очередь и т. д. А доказательством, которое я хотел бы при­вести, является то, что и я есть в этой книге, где Платон, Эрнст, Гейнеле и т. д., нет, на полном серьезе. Вот инверсия, которая имеет отношение ко мне (это самолюбование, но мы это уже испы­тали, оба, нарциссизм составляет одно из кон­цептуальных отличий почтовой открытки: ее двухполосной или двуличной логики, такой, как понятие интроекция, и некоторых прочих, напо­добие моего «я»: чем больше их существует, тем их меньше), инверсия, благодаря которой рису­нок Париса, такой, каким я его для тебя предста-


[88]

вил в своих галлюцинациях, мне кажется симво­личным.

Мечта Платона: заставить писать Сократа, заставить его писать то, что хочет он, свою по­следнюю волю, his will. Заставить его писать то, что он хочет, в то же время позволяя (lassen) ему писать то, что хочет он сам. Таким образом, стать Сократом и его отцом, его собственным дедуш­кой (ПУ), и убить его. Он учит его писать. Сократ ist Thot (доказательство ПУ). Он учит его жить. Это их договор. Сократ подписывает договор или дипломатический документ, архив дьяволь­ского двуличия. Однако этим самым он создает Платона, который уже его «отредактировал» в се­кретаря или министра, на правах магистра. И один и другой, они показываются на публике, они попутно анализируют друг друга перед все­ми. Что произойдет, если есть еще некое третье лицо в кабинете психоаналитика? Или другой аналитик, который тоже хочет отхватить свой кусок в виде сеанса? Косвенно в книге речь бы за­шла о корреспонденции Фрейда (или Кафки, по­скольку таково твое желание), и последние вели­кие переписки (еще спрятанные, запрещенные), в продолжение в нее вошла бы также работа Но­ситель истины, с пространной ссылкой на По ту сторону... на Пир и затем особенно на Филеб об удовольствии, о которых Фрейд, похоже, ни­когда не упоминает и в то же время излагает и перенимает по полной программе. Как если бы через столько эстафет Сократ послал ему почто­вую открытку, уже репродукцию, клише, некую совокупность противоречивых требований, ко­торые Фрейд, в свою очередь, воспроизвел в не­изменном виде, не отдавая себе отчета в неверо­ятном дискурсе о воспроизведении и навязчи­вом повторении.


[89]

С того момента, как первая черта письма отделилась и вынуждена претерпеть раз­деление, чтобы отождествиться, нет больше ни­чего, кроме почтовых открыток, анонимных ку­сочков без определенного места жительства, без определенного адресата, открытые письма, но в то же время малодоступные для понима­ния, как в склепе. Вся наша библиотека, вся на­ша энциклопедия, наши слова, картинки, обра­зы, тайны, огромный карточный замок почто­вых открыток. Игра почтовых открыток (сейчас я вспоминаю, что французский перевод По ту сторону... выстраивает карточный замок из-под пера Фрейда, в том месте, где он говорит бук­вально, я полагаю, что его здание «спекулятив­ных» гипотез может рухнуть в какое-то мгнове­ние, в любой момент). Ну вот, спекулировать на почтовых открытках, на ценностях, отмеченных печатью венценосных особ. Что делают коллек­ционеры почтовых открыток? Надо бы пона­блюдать за ними.

Что может означать это зашифро­ванное письмо, моя дорогая предназначенная, моя безграничная, совсем близкая незнакомка? Может быть, это: даже если это еще более таин­ственно, я обязан тебе открытием гомосексуаль­ности. Причем наша с тобой незыблема. Я дол­жен тебе все и абсолютно ничего. Мы с тобой од­ного пола, это также верно, как то, что два плюс два — четыре или что С. есть П. Что и требовалось доказать.

4 сентября 1977 года.

Каждый день ты даешь себе один день, а затем еще один, и у меня складыва­ется впечатление, что ты больше не хочешь воз-


[90]

вращаться. По-прежнему никаких новостей о твоем «заявлении»? Предупреди меня

Какая пароч­ка! Мне кажется, что вчера я написал тебе что-то похожее на «два плюс два — четыре». Я заявляю тебе, что так оно и есть. Парадигматическая сцена fort:da, в По ту сторону_ это сцена для четве­рых, fort:da между поколениями, почтовым и те­лекоммуникативным: четыре угла, хартия между папашей (пэпэ) Зигмундом, Софией, Эрнстом и еще одним, четвертым, которому, быть может, назначено (но кем?) — отправиться «прочь», т. е. возврат к отправителю. Это зять, муж, отец, «безу­тешный» вдовец, как говорит Фрейд, по проше­ствии семи лет, и в то же время это специалист по воспроизведению, фотограф Хальберштадт. Марика, с которой я завтракал в Ростанде, под­сказала мне: фОтОгрАф ХАльберштАдт, ОО ААА. Он весь в гласных и как оглашенный посылает себе своего отца, малыша и также вновь отсыла­ет (прочь!), придумывая почты и железную доро­гу.

Конечно, если я привязан к слову почта, как ты говоришь, если оно навязло у меня в зубах и я об­сасываю его все время, если оно постоянно нахо­дится у меня во рту, до полного его растворения, до того момента, когда уже невозможно отличить его от меня, таким образом оно становится гер­мафродитом, или обоеполым, mannweibliche, среднего, третьего рода или. первого (сначала подхваченным Фрейдом, прямо из уст Аристофа­на, после того как Платон, «как только язык пово­рачивается, позволил ему эту идею развить»). Почта, пост, оба без ума друг от друга, одна друго­го стоит (какая парочка!), это закон рода, как уже было сказано в выписке из «Носителя», который они, естественно, совсем не читали, выписка, ко-


[91]

торая скромно устанавливает всю программу, выписка номер 3, если точно: «Пост отличается от почты только родом» (Литтре). Весь этот сло­варь, весь этот почтовый код, если ты включаешь­ся в игру, подойдет весьма удачно по своей глу­бинной сути к тому, что навязывается мне при чтении По ту сторону... и в частности типология расстановки мест, положений, ловкачества и осо­бенно позиции (Setzung, thesis), тезиса, атезиса ги­потезы. И это почтовый, именно Почтовый Принцип, как обводное реле, которое регулярно препятствует, затягивает подачу тезиса, не дает покоя и без конца побуждает бежать, приводит к основанию или уводит в сторону спекулятив­ное движение. Вот почему его дочь продолжает молчать, моя дорогая филателия, которая терпе­ливо склоняет тебя к моей диссертации о почто­вой открытке, поглядывая на часы (ты только что вышла из воды, почтальон только что прошел и скоро будет полдень, ты посмотришь на солн­це, когда я, в ту же секунду...

в тот день, когда ты больше не придешь на это свидание, течение моей жиз­ни прекратится и я умру, но не своей, а нашей смертью), вот почему старик не оставляет попы­ток ухватиться не за одну гипотезу, так за другую, не за тезис, так за контр-тезис. Он просматрива­ет почту, после главы По ту сторону ПУ, шаг за шагом, он бесконечно размышляет, а за его спи­ной что-то затевается и толкает его, он хочет наследовать самого себя, он в постоянном дви­жении, а если и присаживается, то совсем нена­долго и всегда сзади. Кстати, попробуй-ка рас­шифровать то, что я на скорую руку написал под помостом СОкрАта и на самом хоботе слона, это для тебя.

Я только что повесил трубку, это всегда на-


[92]

столько трудно. Договорились, в б часов, в вос­кресенье; в полдень я танцую с тобой в воде (Ас-тор Пьяццола, Либертанго, Медитанго, Ундер-танго, Адьос Нонино, Вьолантанго, Новитанго, Амелитанго, Тристанго), и я не остановлюсь, по­ка не свалюсь замертво от усталости.

К тому време­ни я попытаюсь позвонить тебе, по меньшей ме­ре раза три, но чтобы ни родители, ни дети не подходили прежде тебя. Но я предпочел бы, что­бы ты на самом деле подошла, если ты понима­ешь, что я хочу сказать, ты

там или здесь, где есть я и где я присоединяюсь к тебе.

4 сентября 1977 года.

если бы ты знала, как я изго­лодался, и не надо опасаться отправить меня ку­да подальше: weg! Однажды именно ты скажешь мне, как я притворялся, иногда угрожая тебе этим, «привет!». Уходи прочь! и мы снова вверг­немся в войну, в худшую из всех, где все против всех, как только прервем телефонную связь: если мы предадимся войне, войне беспощадной, если она к тому же окажется длительной и удержит нас вместе, в таком случае мы придем к миру, ты не забудешь этого, мы будем пребывать в мире, как никто и никогда, навечно.

Вешая трубку в тот мо­мент (как всегда, «повесь», — «Нет, повесь ты», — «Нет, ты», — «Повесь ты», «Повесь ты», «Я вешаю» и т. д.), я был на седьмом небе, я тихо смеялся над этим научным разговором (мы совсем свихну­лись!) по поводу слова «филателия». Конечно, на­учным — это громко сказано. Так как, по поводу Диотима, жаль, что в вашем загородном доме не


[93]

хватает словаря. Нет, филателия не означает лю­бовь к расстоянию, завершению, телосу или те­левидению, ни любовь к письмам, нет, моя близ­кая и полная солнца, это относительно недавнее слово, возникшее с появлением марок либо с мо­нополией государства, и имеет сходство с «ateleia» («Носитель», но не истины). Ateleia — это освобождение, освобождение от налогов, откуда и марка. Таким образом, истина и то, что это со­храняет отношение к одному из значений telos: уплата, освобождение, оплата, цена, трата, расхо­ды. От уплаты можно было бы идти далее к дару, приношению и даже, как у Софокла, к церемо­нии бракосочетания! Фил-ателия, итак, это лю­бовь without, с/без женитьбы, и коллекция всех марок, любовь к марке с/или без любви, опла­ченной маркой. Но, наряду со всеми другими значениями telos (в частности, значением мощи, абсолютной юрисдикции или полноты власти, значением принципа удовольствия, ПУ, о кото­ром я все время толкую в Завещании), видишь, сколько таится всяких возможностей. Я отложу этот вопрос на время, пусть все сложится само собой, как это я делаю постоянно. Но в то же вре­мя у меня есть желание назвать эту книгу фила­телией, чтобы в тайне увековечить наш сумбур­ный телефонный разговор.

Мы чудовищные ангелы, вся эта жалкая экономия, эта растраченная энер­гия, это время, которое нам придется провести, пытаясь проанализировать тот налог, который мы платим, чтобы остаться вместе, ту цену, во что нам это обходится, никчемные подсчеты, реестры их качества, да, моя дорогая, более или менее высокие прибыли, извлекаемые из возве­дения в абсолют, тайные долги, налог на страда­ния других в нас, эти ожесточенные дискуссии,


[94]

эти бесконечные анализы, все наши мудрствова­ния стали бы отвратительны, стали бы полной противоположностью любви и дара, если бы они не предоставляли еще хоть немного времени, чтобы соприкоснуться словами. То, что считает­ся значимым и, таким образом, что-то значит, это то, что мы делаем, не переставая говорить то, что мы себе делаем, как мы соприкасаемся, сме­шивая наши голоса. И не то чтобы (еще бы) бес­конечные тонкости вроде do ut des* взяли верх над нами, ни их непостижимая хитрость, но что­бы, наконец, ты оказалась дома и еще твой го­лос — близость любящего существа, вот что я го­ворю себе тогда, она все еще любит меня потому, что говорит со мной. Она не здесь, но там, она говорит со мной, она приближает меня ко мне, поскольку я так далек от всего. Она дотрагивает­ся до меня, она вбирает меня в свой голос, уко­ряя, она убаюкивает меня, она омывает, захлес­тывает меня волной, ты обволакиваешь меня, как рыбу, и я позволяю любить себя в воде.

При этом, что считается значимым, так это то, что еще возвра­щается к нам, чтобы истощить наш язык, и разум приходит в смятение (и мы забываем все, что го­ворим, для этого понадобился бы архив, гораздо более обширный, чем весь мир, ничто не спо­собно вместить это, никакому воображению не под силу охватить целые Гималаи книг, досье, кассет или электроэнцефалограмм), но я припо­минаю на переднем плане положение тел, пере­мещение ног, которые, сгибаясь, всякий раз по-другому разгибаются, шаги, призванные обозна­чать движение, и эту пристальность взгляда, эту странную манеру упиваться тем, что часами, бес-

* даю, чтобы ты дал (латынь — вариант перевода).


[95]

конечными часами, совместно созерцать одну и ту же картинку на стене, чуть выше секретера, не замечая ее и даже не глядя друг на друга, толь­ко эта упорная дуэль, этакая исступленность, в которой я никак не мог определить, чья плоть поддалась прежде, позволила кромсать себя, плоть ли слова или твоя или моя плоть, такой во­прос, без сомнения, неправомерен, этакое не­преодолимое крючкотворство, излишество суда присяжных, чьи заседания не знают перерыва (мы ни в коем случае не должны были, пони­маешь, докатиться до этого), где, прибегая к красноречивой жесткости, любовной ритори­ке, которая не отступает ни перед каким жан­ром, поскольку полагает, что любовь оправдыва­ет все, — и это так, но все-таки — и эта поэтика главного защитника на процессе, этот орфизм претория, доводящий аргументы до такой сте­пени утонченности, что они облекаются в са­мую бредовую форму, искаженными до комиз­ма—и затем экстаз. Изобилие пускаемых в ход средств, любовь моя, вот что ввергло нас в су­масшествие, оснащенность всем, что возбужда­ет чувственность речи, только не нашей, тот са­мый арсенал доводов, тыловое обеспечение, ко­торое сослужило нам плохую службу. Так как сами мы оказались раздеты и безоружны. И по­этому мы сами взываем к кому-то другому, что­бы высказать ему нечто иное в тонкой игре, в ко­торую мы ввязались и которая оказалась нам, очевидно, не по плечу, поскольку мы проиграли, не так ли, причем оба, я надеюсь. Другие тоже. Мы никогда не были правы, ни в чем. Это так грустно, я хочу сказать, быть правым. И к тому же я думаю, что, в конце концов, нам никогда не удавалось солгать друг другу. Но все же, все же послушай меня, услышь нас


[96]

4 сентября 1977 года.

Не давай им покоя, на поч­те. Разве заявления проходят через них?

Нет, я никог­да не перепишу это письмо

Ты говорила мне еще о своем «определении», что ты этим хочешь ска­зать? «Определение» — это предел и прежде все­го предел удовольствия (от Филеба до По ту сторону...), это то, что связывает энергию; отож­дествляет, решает, определяет, очерчивает кон­туры, и потом это и есть назначение (Bestimmung, если угодно именоваться таким образом), он олицетворяет и закон и эту парочку ловкачей (Сп), которая, пока не свихнулась, стремится ра­зузнать, кто и чем дышит, какова тогда моя роль в этом деле, неплохо бы также вернуться немно­го назад и чтобы письмо возвратилось на путь своего назначения, и т. д.

Предварительно запастись марками на соответствующую сумму, затем пога­шать марки или компостировать.

И когда я говорю, что обращаюсь к себе, я обращаюсь, и все, и точ­ка. Не с тем, чтобы высказать то или это, сделать какое-либо сообщение или что-то вроде этого, когда я обращаюсь к себе, я пытаюсь напрячься, я обращаюсь так, будто бы выворачиваюсь наиз­нанку. И я не думаю, что в этом и состоит мой удел. Как в подобных условиях можно удостове­риться в том, что достигаешь чего-то или кого-то? Звезды определяют все, что ни происходит.

Ты все­гда обо всем догадываешься, догадайся, с кем я столкнулся сегодня утром! Ты мне не поверишь потому, что никогда не допускаешь того, что я в одно и то же время могу быть настолько же за-


[97]

бывчивым, насколько и пунктуальным. Тем не менее это в общем одно и то же. Итак, я запамя­товал одно место в Письме II Платона, которое, тем не менее, я цитировал довольно долго, в кон­це ПУ, и которое мне только что пришло на ум. У меня было желание перечитать эти Письма, ду­мая, что я, может быть, опишу Сократа and Пла­то, чтобы включить их в Завещание (Legs) Фрей­да. Ну вот, я переписываю для тебя (прямой пере­вод, но тем хуже): «Итак, подумай об этом, остерегайся того, чтобы однажды не раскаяться в том, что ты сегодня постыдно обнародуешь. Самая большая предосторожность будет заклю­чаться в том, чтобы не писать [я устал повторять тебе это!], но выучить наизусть, так как не избе­жать того, чтобы все написанное не стало об­щим достоянием. Так именно поэтому я никогда ничего не писал по этим вопросам. Нет трудов Платона и не будет. То, что в настоящий момент относят к нему под этим именем, принадлежит Сократу времен его молодости. Прощай, и по­слушайся меня. Сразу же после того как про­чтешь и перечтешь это письмо, сожги его. И до­вольно об этом...»

Ну да ладно, закругляюсь, довольно об этом, перейдем к другому (Tauta men taute), все эти распоряжения, что мы делали вид, как будто их отдаем, и с большей легкостью при на­писании писем, легкомысленнее, чем в другой ситуации, ну, скажем, в кровати или в книге. Пла­тон уже делал это, с той развязной фамильярнос­тью, которая задает тон такому количеству пи­сем. Как это сближает. Хорошо, я меняю тему, я возвращаюсь к своей теме, чтобы не наскучить тебе, но облекаю ее в форму приказа, делая вид, что получил его от тебя, это разрешение, кото­рое я даю себе — и я даю их себе все, — первое за-


[98]

ключается в том, чтобы выбрать себе тему, пере­менить тему, сохранить ее все такой же, тогда как я уже лелею другую той же рукой и возбуждаю третью, с помощью пера и скребка. Tauta men taute. Я вверг себя в «паралич».

В Письме II отдан при­каз для Д., это приказ, продиктованный любовью, самый сумасшедший из всех, что я подобно ему когда-либо отдавал, мой ангел (я никогда не на­зывал тебя своим ангелом, я только писал это), тот,'который ты не услышала. Этот приказ по-на­стоящему не был приказом, несмотря на импера­тив, каким они его себе представляют (я только что прочел еще одну научную книгу по лингвис­тике и речевым актам: «Приди», например, будет приказом, так как из грамматики следует, что это — повелительное наклонение. Можно поду­мать, что они никогда не задавались вопросом о том, что же такое приказ, их даже не интересу­ет, какому «приказу» они «подчиняются», ни как грамматика или язык могут командовать, обе­щать, оставлять желать и т. д., правило кавычек и т. д. Хорошо, оставим это). Мой приказ был са­мой непринужденной просьбой, поразительным видением — прежде всего для меня самого. Как мог я просить тебя сжечь и этим самым не читать то, что я писал тебе? Я сразу же ставлю тебя в не­возможную ситуацию: не читай этого, в этом вы­сказывании улавливается отрицание того, что в нем говорится, в тот самый момент, когда про­исходит понимание того, что сказано на языке (ничего этого не произошло бы для того, кто не обучен нашему языку), оно приобретает силу за­кона. Оно обязывает преступить свой собствен­ный закон, что ни делай, и само же нарушает его. Вот на что он обрекает себя в тот же миг. Оно из­начально предназначает себя быть нарушенным,


[99]

и в этом вся его прелесть, грусть его силы, безна­дежная слабость его всесилия.

Но я добьюсь этого, добьюсь того, чтобы ты меня больше не читала. И не только для того, чтобы стать для тебя на­столько нечитаемым, как никогда (начало поло­жено), но устроить еще и так, чтобы ты и не вспомнила больше о том, что я писал для тебя, чтобы ты, хотя бы ненароком, не встретила слов «не читай меня». Только чтобы ты не читала ме­ня, и это все, салют, чао, ты никогда не видела и не знала меня, я где-то совсем далеко. Я до­бьюсь этого, попробуй тоже.

4 сентября 1977 года. Еще одна выемка писем, я возвращаюсь.

Итак, если до тебя дошел мой приказ или мольба, просьба первого письма: «сожги все», если я правильно понял то, что ты мне ска­зала, переписав («я сжигаю, какое глупое впечат­ление быть верной, однако я сохранила несколь­ко образов и т. д.», я правильно понял?) напи­санные твоей рукой, карандашом, слова этого первого письма (не других). Это звучит как при­знание в том, что ты его перечитала, то, что на­чинают делать, когда читают, хотя бы и в пер­вый раз. Повторение, память и т. д. Я люблю тебя наизусть, вот что, в скобках или в кавычках, явля­ется истоком почтовой открытки и всех наших литографий. И вот П. просит Д. перечитать преж­де, чем сжечь письмо, чтобы слиться с ним во­едино (как участника Сопротивления перед ли­цом пыток) и выучить наизусть. Сохранить то, что сжигаешь, — вот в чем заключается просьба. Поскорби о том, что я тебе посылаю себя самого, чтобы я слился с тобой воедино. Чтобы не быть


[100]

больше перед тобой кем-то, от кого ты сможешь отвести свой взгляд, чтобы не принимать ухажи­ваний, не быть твоей вещью, но быть в тебе, быть тем, кто говорит с тобой, обладает тобой непре­станно, даже не давая тебе времени вздохнуть и отвернуться. Иметь кого-то в себе, очень близ­ко, но сильнее себя, почувствовать, как его язык проникает тебе в ухо, даже не имея возможности сказать хоть слово, всматриваясь в глубь себя в зеркале заднего вида, в автомобиле, который обгоняет все другие, — это самое таинственное, самое достойное того, чтобы об этом думать, и в то же время то, что менее всего приходит в голову, мое представление о тебе, бесконечный анамнез о том, что я видел однажды

за десертом, без какого-либо перехода, она сказала мне, что мо­жет наслаждаться только с кем-нибудь другим. До меня даже не сразу дошел смысл фразы. — Ну да, требуется кто-то другой! И она разразилась смехом, понимая, что я ничего не понял. Тогда она объяснила мне, что она как бы почувствова­ла восхитительную патологию и не была увере­на, что может или действительно хочет выле­читься: все складывалось с самого начала таким образом, чтобы в последний момент она стала думать, представлять себе, призывать к себе, как бы это точнее выразиться, присутствие другого на замену того, кто наслаждается в ней. Она не знала, делала ли она это преднамеренно, но она переживала как некую фатальность, необходи­мость предназначить свое наслаждение кому-то отсутствующему, который к тому же не был все­гда одним и тем же, другой другого, который всегда может стать еще одним другим. Естест­венно, именно здесь я должен процитировать ее, чтобы «избыток» наслаждения всегда был до-


[101]

ступен, а «лишение оного смерти подобно». По­сле некоторой паузы: день, когда я полюблю ко­го-нибудь, мужчину или женщину, я уверена, я надеюсь, что это наконец пройдет, во всяком случае, это поможет мне распознать любовь. Я много любила, но никогда не поддавалась тем, кого любила в настоящее время, я хочу сказать. И по сей день. Опять молчание (я уже попросил счет) и без чего бы то ни было вызывающего или вульгарного, даже с некоторой долей дове­рительности, о которой мне все еще приятно вспоминать: у меня предчувствие, что с вами это будет иначе.

Что меня больше всего поразило этим ут­ром, так это то, что п. пишет в письме (предназ­наченном быть сожженным по его просьбе), что это С. написал все. Желает он или не желает, что­бы это стало известно? Однако то, что он пред­ставляет в письме к Д., это наш «титульный лист». Плато показывает Сократа (показывает Сократу и другим, что он показывает Сократу, может быть), он указывает своим пальцем на Сократа в процессе письма. И Сократа молодого, как го­ворится в Письме, моложе Плато, красивее и вы­ше ростом, его старший сын, его дедушка или внук his grandson. И так как Платон пишет и в то же время нет, не желая, чтобы даже черточка это­го сохранилась, как он пишет, и в то же время нет, что Сократ, который, как полагают, никогда не писал, в действительности вроде бы написал, и что это знают (или нет), и что он вроде бы на­писал именно то, что написал (но кто, он?), ты можешь попытаться отследить, кто у кого насле­дует. Это верно, что Платон уточняет: он говорит о собрании сочинений (sungramma). Таким об­разом он мог исключить письма, это Письмо, конечно же. Итак, остается открытым вопрос


[102]

о критерии, по которому можно отличить книгу от писем. Я не считаю такой подход корректным. Все происходит, как если бы наша Fortune-telling book XIII века (Prognostica Socratis basilei) имела бы, не видя или не ведая, но кто бы мог (читал ли Парис это Письмо?) проиллюстрировать эту не­суразицу родства и влияния, эту семейную сцену без ребенка, в которой сын более или менее при­емный, законный, внебрачный или побочный диктует отцу завещание, которое должно до­статься ему. И явно ни одной девушки в антура­же, во всяком случае, ни одного слова о ее при­сутствии. Fort:da. А какой серьезный вид у них обоих, как они прилежны в ведении своего сче­товодства. Вглядись в них хорошенько. Сняв шапку с Сократа, я обязательно должен заменить С. на с.

Я отложил свой отъезд на неделю по причи­нам суеверия, о которых я не могу тебе расска­зать. По крайней мере, это дает нам еще немного времени.

5 сентября 1977 года.

Скоро все съедутся сюда, и я должен буду уехать. Дикий виноград теперь уже обвил все окно, всю жизнь, комната в темноте, а может быть, это водоросли, какой-то призрач­ный свет, у меня такое впечатление, что я плаваю в каком-то стеклянном ящике, погрузившись с головой, долгое время после нас

Я полагаю, что это, ты понимаешь, последние письма, которые мы пишем друг другу. Мы пишем последние письма, письма «ретро», письма любви на плакате золо­того века, а также просто последние письма. Мы получаем последнюю корреспонденцию. Скоро


[103]

этого больше не будет. Эсхатология, апокалип­сис и телеология самих посланий,

По той же причи­не больше не будет денег, я хочу сказать ни банк­нот, ни монет, а значит, и марок. Конечно, будет техника, которая идет на смену всему этому, что и делается, причем так давно. Выходит так, что от Платона, который писал Дионису, чтобы сказать ему, что Сократ, молодой, все написал до Фрейда, корреспонденция которого составила вместе с ним одно целое, даже с его «делом», со всем, что есть вразумительного в его теоретическом и практическом наследии (и особенно секретная корреспонденция, о которой я пишу в этот мо­мент), от Платона до Фрейда имеют хождение письма. Это тот же мир, та же эпоха, и история философии, как и литература, оттирая письмо на второй план, иногда подчеркнуто отзываясь о нем как о неком второстепенном жанре, вынуж­дены были с ним существенно считаться. Ревни­тели традиций, профессора, университетские преподаватели и библиотекари, доктора и авто­ры диссертаций проявляют чрезвычайное любо­пытство к перепискам (к чему же еще можно проявлять любопытство?), к частной или обще­ственной корреспонденции (в данном случае различие несущественно, оттуда и почтовая от­крытка, получастная полуобщая, ни то ни другое, и кто не воспринимает почтовую открытку в строгом смысле слова при определении закона жанра, всех жанров), они проявляют любопытст­во к текстам, обращенным к кому-либо, кому-то предназначенным, к текстам, на которых сохра­нились обращения, посвященные каким-либо частным лицам. Эти хранители, как и то, что они хранят, принадлежат одной великой эпохе, од­ной великой задержке в пути, той, которая со-


[104]

ставляет единое целое сама по себе в своем поч­товом отображении, в своей вере в возможность подобной корреспонденции при всей ее техно­логической обусловленности. Не отдавая себе отчета в этой обусловленности, принимая ее как естественную данность, эта эпоха печется о сво­ей сохранности, внутри нее не прекращается движение, она становится все более автомоби-лизированной и вглядывается в себя, она очень близка самой себе, в тот образ, который ей посы­лается в виде отражения — конечно же, почтой. Платон и Фрейд — это две стороны одной моне­ты, они живут под одной или почти одной кры­шей. Отрезок fort: da в любом случае краток (по меньшей мере в представлении, которое они о нем имеют и которое покоится на почтовых традициях, так как без этого фамильярного, се­мейного представления они остаются вне вся­ких отношений, как С. и П. между собой, между ними, в таком случае, возникает бесконечное пространство, которое никакое послание никог­да не сможет преодолеть), как будто почта где-то рядом, почтальон едет на велосипеде с прищеп­ками на штанинах, он опускает Филеба в ящик, по адресу 19, Бергассе, как по пневмопочте, и вот ты

я научу тебя удовольствию, я расскажу о грани­цах и парадоксах, apeiron и все начинается, как и почтовая открытка, с репродукции. София и ее отпрыск, Эрнст, Гейнеле, я сам и компания дик­туем Фрейду, который диктует Платону, а тот, в свою очередь, Сократу, который сам, читая по­следним (так как это именно он читает меня, ты видишь его здесь, ты видишь то, что пишется на открытке, в том месте, где он царапает, это для него пишется все, что он сейчас собирается под­писать), собирается еще продолжить. Удар штем-


[105]

пеля по марке, погашение, и нет уже конкретно­го лица, законный вклад, закон порождает закон­ность, но ты по-прежнему можешь побегать в по­исках адресата, так же как и отправителя. Бежать по кругу, но я обещаю тебе, что придется бежать все быстрее и быстрее, со скоростью, выходящей за рамки скорости этих старых сетей, в любом случае, их картинок. Почта канула в лету, по меньшей мере эта эпоха назначения и отправле­ния (Geschick — как говаривал другой старец): все разыгрывается здесь, в очередной раз, и не­возможно обойти Фрайбург, заметим попутно. Geschik, это судьба, несомненно, и, таким обра­зом, все, что касается назначения, а также рока и даже «участи» — это означает «судьба», как ты знаешь, и вот мы совсем рядом с fortune-telling book. Мне также нравится в этом слове Geschick, в котором заключено все, что является преходя­щим, и даже мысль об истории бытия предстает как воздаяние, и даже дар «es gibt Sein» или «esgibt Zein'>, мне нравится, что это слово означает так­же адрес, не тот, который принадлежит адресату, но ловкость того, у кого есть способность, чтобы преуспеть в том или другом, немного удачи к то­му же, в одном словаре дается «шик» — честное слово! И Schicken — это посылать, отправлять, от­сылать, достигать и т. д. Когда существо думает, что начинается с дара es gibt (прости за упро­щенную стенографию, это всего лишь письмо), сам дар воздается начиная с «чего-нибудь», что не является ничем, ни чем-нибудь; это что-то вроде «отправления», назначения, предназначе­ния, извини, отправления, которое, конечно же, не отправляет то или другое, которое не отправ­ляет ничего, что является «сущим», «настоящим», оно не отправляет этого кому бы то ни было, ка­кому-либо адресату, личность которого можно


[106]

было бы установить и существующему самому по себе. Почта — это эпоха почты, это не совсем по­нятно, но как я могу писать тебе об этом в пись­ме, письме любви, так как это любовное письмо, ты ведь не сомневаешься в этом, и я говорю тебе «приди», вернись скорее, и если ты слышишь это, сожги все, все связи, это не терпит проволочек, если ты здесь —

Р. S. Взгляни, я изобразил их еще и в цвете, я разукрасил нашу парочку, тебе нравится? Тебе, без сомнения, не удастся расшифровать татуи­ровку на протезе плато, этой третьей деревян­ной ноге, члене-фантоме, который пригрелся под ягодицами Сократа.

6 сентября 1977 года. Я больше так не могу, я бы хотел никогда не пропускать время выемки пи­сем, по крайней мере, я хочу описать тебе свое нетерпение, чтобы ты тоже немного поторопи­лась.

Прекрасно, я успокоился и хочу воспользоваться этим, чтобы прояснить хоть чуть-чуть историю адреса, ну, этого, Geschick. Это очень трудно, но все разыгрывается именно здесь. То, что на­зывают почтой в узком смысле этого слова, то, что весь мир вкладывает в это понятие (один и тот же тип услуг, технология, которая восходит к пересылке в греческой или восточной антич­ности, когда курьер бегал от одного места к дру­гому, и т. д., вплоть до монополии государства, самолетов, телексов, телеграмм, различных поч­тальонов, различных типов доставки и т. д.), если эта почта всего лишь эпоха послания вообще, тогда вместе с техникой она предполагает также множество всего разного, например идентич-


[107]

ность, возможную идентификацию передатчи­ков и приемников, субъектов почты и полюса послания, — таким образом, говорить о почте в смысле Geschick, значит сказать, что все отправ­ления являются почтовыми, что все, что кому-либо предназначено, отправляется по почте, это, может быть, чрезмерное злоупотребление «метафорическим», ограничение до рамок того узкого смысла, который не оставляет возможно­сти сжать его еще больше. Это, без сомнения, и есть то, чему возразил бы Мартин. К тому же... Так как, в конце концов, нужно по-настоящему верить в это значение «метафоры», во всю ее сис­тему (даже если этого нет, необходимо увидеть это... есть еще и то, что я называю цитатой, «мета­форической катастрофой»), чтобы трактовать таким образом явление почты. Однако, мне ка­жется, это довольно опасно, так как если сначала, раз уж мы говорим об этом, отправление, Schickеп похоже на Geschick, если отправление не про­исходит ни от чего, то и тогда возможности поч­ты всегда при ней, в самой ее отстраненности. Как только это есть, как только это существует (es gibt), это назначает, это стремится (смотри, когда я говорю тебе «приди», я стремлюсь к тебе, я ничего не добиваюсь, я только стремлюсь к те­бе, тебе одной, я стремлюсь к тебе, я жду тебя, я говорю тебе «держи», сохрани то, что я хотел бы тебе дать, я не знаю что, но, без сомнения, гораз­до больше, чем я сам, сохрани, приди, передох­ни, воссоедини нас, не дай разъединиться, мы больше, чем ты или я, нам уготовано нечто, труд­но сказать, кто или что, и тем лучше, это условие, составляющее наше предназначение, не будем об этом), итак, с момента своего появления это предназначает и стремится (я покажу это в пре­дисловии, если когда-нибудь напишу его, пере-


[108]

сматриван игру слов Geben, Schicken и Reichen, на­пример в Zeit und Sein). Если я «отталкиваюсь» от назначения и судьбы или предназначения бытия (das Schicken in Geschick des Seins), нечего и ду­мать запретить мне говорить о «почте», разве что при условии, чтобы из этого слова сделать элемент картинки, фигуры, тропа, в каком-то смысле почтовой открытки бытия. Но для этого, я имею в виду, чтобы обвинить меня, запретить мне и т. д., нужно быть наивно уверенным в зна­нии того, что же такое почтовая открытка или почта. Если, напротив (но это не просто проти­воположное), я думаю обо всем почтовом и о почтовой открытке начиная с назначения бытия, так же как я думаю о доме (бытии) начиная с бы­тия, с языка, а не наоборот, и т. д., в таком случае почта больше не является простой метафорой, это даже как бы место всех перемещений, всех корреспонденции, это как бы возможность су­ществования «в чистом виде» любой приемле­мой риторики. Разве это удовлетворит Мартина? И да и нет. Нет, потому что он, без сомнения, уви­дит в почтовом определении преждевременное благословение tekhne и, таким образом, метафи­зики (он уличит меня, ты поймешь это, в постро­ении метафизики почты или вообще всего, свя­занного с ней) и особенно, если быть точным, благословение положения, определение отправ­ления бытия в положении, состояние, тезис или тема (Setzung, thesis и т. д.), жест, который, как он полагает, рассматривает во взаимосвязи, так же как и технику, с историей метафизики и откуда якобы можно прийти к выводу о скрытности и ужатии бытия до размеров почтового отправ­ления. Вот с этого момента и начинаются наибо­лее сложные вещи, потому что само представле­ние об ужатии (свойственное назначению), за-


[109]

держке и об эпохе, где бытие удерживает, приос­танавливает, изымает и т. д., все эти представле­ния без труда вписываются в дискурс о почте. Отправлять почтой — это значит отправлять, «учитывая» задержки, эстафеты или отсрочки, место почтальона, возможность перехвата или забвения (что не означает вытеснения, в кото­ром есть что-то даже от хранения, но именно забвения). L'epokhe и Ansichhalten, которые скан­дируют или задают ритм преимущественно «судьбе» бытия или его «присвоению» (Ereignis), это и есть место всего почтового, это здесь все происходит и имеет место (я бы сказал ereignet), это предоставляет место и также дает возмож­ность происходить всему. Это серьезно, по­скольку расстраивает, по-видимому, схему, еще «отвлекающую» от Хайдеггера (может быть), это раздражает, наводя на мысль о том, что техника, положение, скажем, даже метафизика не появля­ются для того, чтобы определить и утаить «от­правку» бытия (которая пока, по-видимому, не является почтовой), но как бы принадлежат к «первой» отправке, которая, естественно, никог­да не бывает «первой» в каком бы то ни было по­рядке, например хронологическом или логичес­ком, ни даже logos (вот почему можно бы заме­нить, причем только шутки ради, изречение «вначале было слово» на «вначале была почта»). Если почта (техника, положение, «метафизика») заявляет о себе в первой «отправке», в таком слу­чае больше не существует Метафизики и т. д. (я попытаюсь сказать это еще раз и по-другому), ни даже самой Отправки вообще, но лишь посла­ния без назначения. Так как сводить различные эпохи, задержки, определения, короче всю исто­рию бытия, сводить все это к назначению бытия, может быть, именно в этом и заключается самая


[110]

неслыханная почтовая иллюзия. Ведь даже не су­ществует какой-либо одной почты и отправки, существуют почты и отправки. И это движение (которое кажется мне одновременно и далеким и близким к движению Хайдеггера, не суть важ­но) избегает слияния всех различий, изменений, скандирования, структуры почтовых правил в единый на всех гигантский главпочтамт. Коро­че говоря (это то, что я бы хотел сформулиро­вать более внятно, если когда-нибудь напишу об этом в другой форме), где только возникает от­срочка (и это не имеет отношения к речи, осо­бенно человеческой речи, и языку бытия, только к знаку и делимому штриху), в этом неизменно замешано то, как устроена почта, эстафета, опоз­дание, ожидание, назначение, телекоммуника­ция, возможность и, таким образом, фатальная необходимость изменения направления и т. д. Существует строфа (строфа, существующая во всех смыслах, апострофа и катастрофа, ловкость при подмене адреса [всегда к тебе, любовь моя], и моя почтовая открытка — это тоже строфы). Но с этим уточнением существует возможность не сглаживать различия, дифференциацию (тех­ническую, экополитическую, фантазматическую и т.д.) телекоммуникативных возможностей. Не рассматривая больше почты в качестве мета­форы отправки бытия, можно брать в расчет лишь то главное и решающее, что происходит везде, вплоть до языка, мысли, науки, и все, что их обусловливает, когда почтовая структура делает прыжок, Satz, если хочешь, и представляется уже по-другому. Вот почему эта история почт, кото­рую я хотел бы написать и посвятить тебе, не мо­жет быть историей позиций: прежде всего пото­му, что она касается самой истории, всех концеп­ций истории, традиции, связи или остановок,


[111]

поворотов и т. д. Затем потому, что подобная «ис­тория почт» будет всего лишь малюсеньким от­правлением в той сети, на анализ которой она претендует (метапочтовым шагом), всего лишь открытка, затерявшаяся в сумке, которую забас­товки или какая-нибудь неудачная сортировка всегда может задержать на неопределенный срок или даже потерять безвозвратно. Вот почему я не стану писать ее, но я посвящаю тебе то, что оста­лось от этого невозможного проекта. Однако же­лание (эсхатологическое, апокалиптическое) на­писать эту историю мировых почт, быть может, всего лишь способ, очень детский, оплакать буду­щий конец нашей «переписки» — и послать тебе еще одну слезу. И это не появляется в один пре­красный день в мире, это уже мир и станет миром из миров и т. д. Geviert также, самая прелестная открытка, которую Мартин послал нам с видом Фрайбурга, но отправлена она была совсем не от­туда: простота (так как почтовая открытка — это всегда лишь кусочек письма, письма, которое в ту самую минуту выемки распадается на кусочки, каждый из которых кажется простым, недале­ким, наивным и, главное, неделимым, неподдаю­щимся анализу), простота, состоящая из четырех частей: неба и земли, богов и смертных.

Как хорошо, что ты сразу же мне позвонила. Я ласкал твой го­лос, я слышу его даже сейчас. Срочно — понятие растяжимое, но, пожалуйста, приезжай. Оставь их, они не нуждаются в тебе, действительно, не в тебе, ты понимаешь. А я жду тебя.

7 сентября 1977 года.

конечно, в этот момент я об­ращаюсь именно к Сократу, вас целая толпа, моя


[112]

любовь, и ты видишь, как он вчитывается в меня в тот же момент и даже собирается мне ответить. Я сделаю все для него, он единственный, кто слу­шает меня.

Я прекрасно понимаю, что ты была шоки­рована тем, что я, должно быть, сказал тебе, что в действительности с ней произошло (ничего особенного, но я расскажу тебе все). Она подыс­кала самые прелестные слова на земле, чтобы описать то, чего ей не хватало. И то, что она, ви­димо, хотела мне дать или то, чего ожидала от меня;

чтобы ты была «моей женой», поначалу это не было очевидно, и нужно было еще размножить свадьбы и обручальные кольца, но это все мень­ше и меньше вызывало у меня сомнение, если предназначение (судьба, рок, удача) — это, в кон­це концов, означает конец жизни. И, однако,

Никакой

литературы, да, но все же.

Да, мы виновны, любовь моя, мы самые худшие преступники и первые жертвы. Я не хотел бы никого убивать, но все, что я посылаю, проходит через убийц. Что касается детей, последних, которых я могу коснуться, Холокост уже начался.

Мы еще никогда не виделись. Мы только писали друг другу.

7 сентября 1977 года.

да, я говорил тебе о произве­дении Человек и крысы. В нем опять ничего не поняли, я чувствую это. Вне всякого сомнения, существуют и другие связи, я не ссылаюсь в дан­ном случае ни на дороги между почтой и вокза­лом (маленький рисунок Ф.), ни на истории, ко-


[113]

торые завязываются на этой почве. Зависимость «фрейдизма» в отношении почтового или де­нежного момента не ограничивается «внешней» технологией. Между «внешней» технологией и концептуальной теоретизацией, на вид самой чи­стой («спекуляция» по поводу инстанций, по по­воду отношений между «принципами» удовольст­вия и реальности, между первичным и вторич­ным), как концепции практики, как способы написания, «автография» и «автобиография» Фрейда и т. д., между «внешней» организацией связей и всем, что я только что беспорядочно пе­речислил, главное — это переход, определяю­щий и непреложный. Фрейд не сделал ни одного шага, который продвинул бы его вперед.

Я не знаю, отправлю ли тебе это письмо, потому что не пройдет и нескольких дней, как ты приедешь. Я отдам его тебе. Но я не могу ни остановиться, ни пропустить выемку писем, необходимо, что­бы я писал тебе все то время, когда тебя нет здесь и даже когда ты здесь, а я все еще одинок, — дав­нишняя невозможная мечта мгновенной исчер­пывающей записи, главное — не упустить ни од­ного слова, так как я особенно дорожу словами, уменьшение количества которых невыносимо для меня при письме, — давнишняя мечта об электро-кардио-энцефало-LОGО-иконо-кино-био-грамм комплекте. И она плоская, т. е. сначала я хочу сказать без малейшей литературы, малей­шего дополнительного вымысла, без пауз, без специального подбора какого-либо кода или то­на, без малейшей секретности, в самом деле, — в конце концов она плоская, потому что, если та­кая открытка была возможна хотя бы лишь на очень короткий промежуток времени (им бы по­надобились века учебы в университете, чтобы


[114]

расшифровать это), и наконец я умер бы умиро­творенным. Если только это не отправит меня прямо в ад, так как нет ничего, что бы страшило меня больше этой экспозиции без конверта. А еще неплохо бы, чтобы я примирился, чтобы я смог отправить ее тебе, эту последнюю всеобъ­емлющую открытку (мою абсолютную вывеску), чтобы ты смогла прочесть ее, держать ее в своих руках, на коленях, перед глазами, в тебе самой, чтобы ты унаследовала и сохранила ее, воспро­извела мои картинки и мою легенду и особенно чтобы во время моего отсутствия ты все еще бы­ла бы пленена моей исповедью до самой смерти, смерти от любви. В конечном итоге меня не ин­тересует и я не делаю ничего, что не могло бы тебя соблазнить, привлечь, отвернуть тебя от се­бя и наставить на путь ко мне, только ко мне, но ты ведь не знаешь, кто ты есть и к кому я на самом деле обращаюсь. Но на тебе свет клином сошелся.

7 сентября 1977 года. Я телеграфировал еще раз, чтобы предупредить о том, что вынужден был отложить свой приезд. В конце концов они либо совершенно разозлятся на меня, либо не захотят меня вовсе. До тебя я был сама пунктуальность, я никогда не заставлял себя ждать.

Так вот, чтобы от­влечься от грустных мыслей, представь, что в те моменты, когда я прекращаю писать тебе, внутри меня не прекращается работа, к которой побуж­дает меня поток ассоциаций, порождаемых по­нятием «почта» в самом широком смысле и во всевозможных ипостасях. В стиле «энциклопе­дии» (а энциклопедия — это огромная почта до востребования) вот отрывки из Вольтера, кото-


[115]

рые я рассчитываю использовать в моем предис­ловии. Это в статье Почта, и ты получишь массу удовольствия, когда прочтешь об этом, я под­черкнул все то, что здесь сделано и что еще пред­стоит сделать, почта — это место, где действи­тельно вершатся великие дела, для меня почта — это та церковь, где происходят тайные свидания, в воскресном послеполуденном соборе Париж­ской богоматери, в толпе, во время органных концертов или в Великой Синагоге в шуме и гуле голосов по окончании Кипура. Все возможно здесь. Когда я захожу на почту в каком-нибудь большом городе, меня охватывает такая дрожь, будто я нахожусь в священном месте, полном на­слаждений, непринятых, обещанных, угрожаю­щих. Это правда, что и, наоборот, я зачастую склонен рассматривать великие храмы в качест­ве шумных центров сортировки с огромными толпами, возбужденными ожиданием распреде­ления, как на распродаже с молотка огромной корреспонденции. Иногда проповедник откры­вает послания и зачитывает их вслух. И это неиз­менно является правдой. Итак, вот отрывки из Вольтера, которые я отпечатал себе на машинке (извини, я сохраню для себя копию): «...если один из ваших друзей нуждается в том, чтобы перевес­ти деньги в Петербурге, а другой в Смирне, поч­та займется вашим делом (исключая, конечно же, тот случай, когда вы хотите получить деньги из рук в руки, избежать налогообложения, а так­же риска фальшивых денег, т. е. без банка, без почты, без марок, без залога, шито-крыто, это совсем другое дело) ...расположена ли она в Бор­до, а вы стоите перед Прагой, с вашим полком, она постоянно заверяет вас в своей нежности; вы знаете от нее все новости города, за исключени­ем случаев неверности, ее неверности по отно-


[116]

шению к вам. И, наконец, почта — это место, где совершаются самые разнообразные сделки, все­возможные переговоры; благодаря ей отсутству­ющие становятся присутствующими, она являет­ся утешением жизни». Я могу цитировать это произведение в Завещании (Legs) (в конце «По ту сторону...» в отрывке, который привлек мое внимание надолго, в нем Фрейд очень любопыт­но говорит об «утешении» и приводит цитату из Священного писания). Почему Бордо и Прага, я спрашиваю себя об этом. (Да, кстати, что касает­ся Бордо, есть ли какие-нибудь новости о моем письме и твоем заявлении?) Я очень люблю пе­реписывать для тебя длинные тексты, только для тебя, в противном случае это ужасная скучища. Я твой старый секретарь, ты поручаешь мне все, даже мои письма (и это уже супершифровка, и, если однажды эти кроссворды попадут им в руки, они поломают голову, чтобы обнаружить в них какой-нибудь смысл.

Наша влюбленная бюрократия, наш эротический секретариат, мы им чересчур много вверили, чтобы потерять над ними кон­троль или память. Сейчас они обладают той ав­тономией, от которой страдают революции (за­мкнутость в себе и полиция). Настоящая загадка, абсолютная стенография, необходимо быть в курсе сценария, чтобы иметь возможность рас­шифровать ее с кем-либо другим. Но я хотел бы быть твоим секретарем. В то время, когда ты бы­ла бы где-нибудь, я переписывал бы твои ночные манускрипты или магнитофонные записи, на ко­торых ты бы импровизировала, я бы добавлял в них какие-нибудь скромные поправки, кото­рые смогла бы узнать только ты, я бы занимался детьми, которых бы ты мне подарила (это ведь твоя мечта, не правда ли, и твоя тоже), я бы даже


[117]

кормил их грудью и почти непрерывно ожидал бы следующего, уже дышащего в моем лоне. Мы сохранили бы их всех. Ты всегда была бы во мне или позади меня, я был бы доступным, в глубине себя, только твоему языку, только ему.

Что касается сте-

нографии, старина Вольтер писал: «Чтобы сбить с толку усердие любопытных, представьте, что сначала нужно написать шифром одну часть этих депеш; но часть обычных шрифтов служит тому, что иногда помогает раскрыть другую их часть. Это неудобство помогло усовершенство­вать искусство шифров, которое называют сте­нографией. Этим загадкам противопоставляют искусство их расшифровки; но это искусство оказалось очень ошибочным и напрасным. Од­нако преуспели лишь в том, что заставили пове­рить малообразованных людей в то, что их пись­ма были расшифрованы, а удовольствие было лишь от того, что им причинили беспокойство. Таков закон вероятности, что в хорошо разработанном шифре существует двести, триста, четы­реста против одного, что в каждом номере вы не отгадаете тот слог, который под этим номером зашифрован. Число погрешностей возрастает вместе с комбинацией этих номеров; и расшиф­ровка становится практически невозможной, ес­ли шифр составлен с определенной долей ис­кусства. Те, кто похваляются тем, что могут рас­шифровать письмо, не будучи сведущими в делах [опять!], какими их считают и без предва­рительной помощи, они являются самыми боль­шими шарлатанами, гораздо большими, чем те, которые похваляются знанием языка, который они не учили». Король и его полиция, со всеми его наместниками, — вот что не дает покоя речи Вольтера. Каждый раз, когда встает вопрос о пе-


[118]

реписке — в той или иной форме, оказывается на пути полиция, королевская, а также собор, некий королевский дом, это здание или прибежище за­кона, место, где вершится правосудие (с торгов­цами около внешних портиков), или храм, свя­щенная столица. Все по возможности на службе королю, который располагает пересылкой, печа­тями, как посланцами, так и адресатами, своими подданными. И, наконец, он хотел бы видеть The purloined letter, а также королеву и Дюпэна, а еще психоаналитика — но вот возникает почтовая открытка, которая выносит разделение и кото­рая всегда со стороны литературы выказывает, если тебе угодно называть это именно так, свое неназначение. В таком случае это больше не воз­вращается на круги своя. Никакая строгая теория о «получении», какой бы необходимой она ни выглядела, не сможет объять эту литературу. Ну вот, для этого вечера достаточно, баста, моя Prognostica Socratis basilei...

7 сентября 1977 года.

та, которую я зову Эстер. Ты знаешь, как-то раз я поведал тебе по секрету, за что я люблю ее. Ее или ее имя, поди угадай, или каждое письмо от ее имени, от ее анаграм­мы. Поиски этого составляют всю мою жизнь. Однажды я придам это огласке, я пока не остано­вил свой выбор, чтобы поставить их в извест­ность. Только это, для тебя, сегодня. Эстер — это королева, вторая, та, которая заменяет Washti по­сле Ahashwerosh. To, от чего она спасает свой на­род, от Холокоста без какого-либо огня, ни пла­мени, ты не поймешь в этом ничего без оборота денег и посланий, без маршрута королевского курьера, того, кто несется во весь опор, чтобы пе-


[119]

редать приказы и чтобы обеспечить порядок. Ко­роль передает деньги Хаману, но сначала — ко­ролевскую печать, чтобы дать возможность его плану осуществиться. И Хаман, который, таким образом, владеет подписью короля, отдает при­каз об уничтожении. Он отдает его секретарям, «делопроизводителям». Их, быть может, пред­ставляют сидящими, в то время как бородатый старец диктует им весь этот ужас. Я переписываю перевод Шураки, я не ручаюсь за его достовер­ность: «Делопроизводители короля приглаше­ны/ в первый лунный месяц, в тринадцатый день./ Он написал все, что Хаман приказал/ сат­рапам короля, пашам городов и городов,/ мини­страм народов и народов,/ городу и городу, со­гласно написанию,/ народу и народу, согласно его языку,/ написал во имя короля Ahashwerosh и приложил королевскую печать./ Акты были от­правлены через курьеров/ во все королевские го­рода,/ чтобы истреблять, убивать и уничтожать/ всех Иудеев, от мала до велика, детей и женщин, в один день — числа тринадцатого, двенадцатого лунного месяца,/ того самого лунного месяца Адара,/ и это их добыча./ Копия писания дана в виде закона каждому городу и городу,/ для всех народов — быть готовыми в этот день./ Гонцы в спешке бегут с посланием короля./ Закон дан в Шушане, столице./ Король и Хаман садятся, чтобы выпить. Затем Мордехай сообщает Эстер: о деньгах, данных Хаману, о законе, «копию» ко­торого он ей передал. Итак, в чем преуспела Эс­тер, так это отсрочить смерть — «смертный при­говор» (это подзаголовок, который выбрал Шу­раки — я предполагаю, что это его выбор, и в своем предисловии он говорит: «История Эстер должна рассказываться в синагогах» так, "как чи­тают послание"»). Эстер отсрочивает резню, пе-


[120]

рехватывая письмо в конечном счете. Она оста­навливает, она перехватывает (и надо же, чтобы она находилась именно там, а также чтобы Эстер стала на этом пути). И она заменила его другим — таким образом, как контрприказ, тот, который пи­шется, чтобы отменить осуществление замысла Хамана бен Хамдата Агаги,/ который написал письмо, чтобы уничтожить Иудеев,/ которые есть во всех городах короля», этот контрприказ отме­ны сопровождается той же сценой написания: ко­ролевская печать, акты, «гонцы, садящиеся на ко­ролевских коней», «спешащие и подгоняемые приказом короля», и т. д. Так вот, я все-таки скажу тебе, что меня больше всего интригует и занима­ет — это, что же связывает эти смертные пригово­ры, эти письма, которые несут или отсрочивают смерть, что их связывает с судьбой, счастливой и злой, с предначертанием удачи, предназначе­ния, случая, предсказания в такой степени, что оно бросает вызов судьбе (prognostica и fortune-telling, если тебе угодно). Так как праздник Эстер (Пурим) — это праздник судьбы. Хаман в своем «замысле зловещем» «бросил Пур — это жре­бий, — чтобы их разрушить и погубить». «Исходя из чего они назвали эти дни Пурим/ исходя из имени Пур Pour,/ основываясь на чем, на всех сло­вах этого послания/ и на том, что они видели в этом сюжете,/ и на том, что пришло им в голо­ву,/ Иудеи исполняют и принимают/ для них и для их семени/ и для всех тех, кто присоединится к ним,/ и это не забудется,/ сделать эти два дня/ в соответствии с их посланием и их временем/ во весь год и год./ Эти дни отмечаются и празднуют­ся/ из века в век, из рода в род, из города в город,/ из деревни в деревню./ Эти дни Пурима не забу­дутся среди Иудеев,/ их воспоминание не закон­чится их семенем./ Эстер, королева, дочь Авихаи-


[121]

ла,/ пишет с Мордехаем Иудеем, во всей своей вла­сти,/ чтобы исполнить это послание Пурима, вто­рое./ Он посылает акты всем Иудеям,/ в сто двад­цать семь городов [...]. Слово Эстер передает все послания Пурима:/ это написано в книге». 127, это тебе ничего не напоминает? догадайся. И тринад­цатое двенадцатого лунного месяца? Однажды я напишу для тебя длинный рассказ, и в нем я не пропущу ни одной детали, ни одного отсвета све­чи, ни одного остроумного слова, длинный рас­сказ о том, чем были лепешки Пурима в Эль-Биаре, когда мне было десять лет и я уже тогда ничего не понимал.

Я еще жду тебя.

 

7 сентября 1977 года. В это самое мгновение я положил трубку. Твой вопрос причинил мне боль. Я повторяю его, моя любовь: для тебя. Я пи­шу для тебя и говорю только о тебе. Ты, быть мо­жет, единственная, кто знает это, но ты знаешь это в любом случае лучше, чем кто бы то ни бы­ло; и тебе не из-за чего сомневаться в этом, не больше, чем в этой открытке, которую ты сей­час читаешь, которую ты держишь в руках или на коленях. Даже если ты не веришь в то, что я здесь пишу, ты видишь, что я пишу это тебе, ты каса­ешься этого, ты касаешься открытки, моей под­писи, тела моего имени, меня, и это действитель­но ты, которая сейчас, здесь... ты меня любишь?

7 сентября 1977 года.

А если вместо Юдифи я бы звал тебя Эстер? Я бы удивил весь свет, говоря, что для меня ты похожа на нее. Для этого пришлось бы показать столько невидимых маршрутов (неко­торые еще остаются таковыми для меня). В лю-


[122]

бом случае самое удивительное для меня то, что у нее было два имени, это мне немного напомина­ет твою ситуацию, но Эстер не было в противопо­ложность тому, что я считал, ее древнееврейским именем. Это было имя персидской царицы, жены Ксеркса или Асюэруса, как тебе больше нравится, ее публичное, официальное имя. Тогда как для ме­ня — наконец для того, что (из меня, без меня) я недавно пришел к выводу, исходя из своей привя­занности к буквальному восприятию возвышен­ного имени, — Эстер — это тайное древнееврей­ское имя, оно остается таким и сегодня, при том что я, однако, знаю, читая The Interpreter's Dictio­nary of the Bible (подарок, из которого я взял это имя Эстер), итак, я знаю, что это было имя короле­вы, а не имя молодой девушки. У нас у всех столь­ко имен. Но тебе должно понравиться ее имя мо­лодой сиротки, я хотел бы заставить тебя ждать, прежде чем сказать его тебе и оставить тебя с ним, уйти, оставляя тебя с ним, оно не нуждается ни вчем: Адасах.

Мордехай — «это опекун Адасах, она же Эстер,/ дочь своего дяди./ Нет у нее ни отца, ни матери». Единственная, на которой бы я мог жениться. В момент бракосочетания, для того чтобы жениться, если бы однажды, благодаря уда­че, это было бы возможно, не было бы больше ни отца, ни матери (скажешь тоже, ну, это то, что я говорю себе иногда). И догадайся, что это значит, Адасах. Подумай, это что-то, что однажды ты мне дала, и то, за чем последовало некоторое время спустя объяснительное письмо, подражая науке, нет, не астрологии, догадайся (в виде подсказки:

наука о растениях и наука о религиях).

Между нами говоря, по правде, я вовсе не убежден, что на­столько привязан к имени Эстер, несмотря на


[123]

внешне очевидную обоснованность гипотезы, в соответствии с которой оно должно бы быть для меня самым драгоценным, именем имен, начиная с которого я сделаю все, как бы сказать, какое бы подобрать слово, а вот, опускать. Я опущу их всех, все эти имена, начиная с Эстер. Комментаторы этой книги зачастую были поражены ее своенра­вием, если не безбожием. Все во имя праздника Пурима (следовательно, судьбы) и никакого упо­минания о Всевышнем. Я переписываю для тебя (этот отпечатанный на машинке экземпляр, дуб­ликат которого я храню, памятуя о своем предис­ловии, и то, что последует за ним, это будет моя первая книга об Эстер), вот, без перевода: «The book of Esther itself, however, seems deliberately to avoid specific references to God or to religious prac­tice. God is not mentioned in the book, even when the sense seems to demand it, as when Mordecai sug­gests that deliverance for the Jews may arise "from another quarter» if not from Esther herself (4:14). Prayer does not accompany fasting in Esther's prepa­ration for putting her request before the king (4:16). Victory seems to depend, not so much on loyalty to Judaism (cf. the book of Daniel), as on the use of political manoeuver and appeal to self-interest. It is going too far to say that Esther «has no religious con­tent and can arose no pious thoughts» (Schauss...) but certainly piety in its usual sense receives little empha­sis in this book».

Ниже «Pur, that is the lot»*.

* «Сама книга Эстер, тем не менее, кажется умышленно избегает специфических ссылок на Бога или религиоз­ную практику. Бог не упоминается в книге, даже тогда, когда этого, кажется, требует здравый смысл, даже когда Мордехай предполагает, что освобождение Иудеев могло прийти «с другой стороны света», если не от самой Эстер


[124]

Все в этой кни­ге остается «difficult to tell», говорят они, вот что, без сомнения, важно для меня, но чтобы скрыть что? «Whether the author invented a wholly fiction­al account together with the festival of Purim which it purports to explain, whether he was putting in Jewish form a Babylonian festival which originated in mythical adventures of the divine cousins Marduk and Ishtar, or whether he based his romance on some incidents involving the historical Xerxes and Marduka [...] is difficult to tell. In any case, it seems probable that the book of Esther is primarily romance, not history.» «Xerxes» queen was neither Vashti nor Esther, but Amestris»*.

(4:14). Молящийся не сопровождает укрепление подго­товки Эстер к подаче ее просьбы к королю (4:16). Побе­да, кажется, зависит не так сильно от верности Иудаизму (книга от Даниила), как от использования политических интриг и апеллирования к личному интересу. Это было бы слишком сказать, что «Эстер не имеет религиозного содержания и не способна к набожным мыслям» (Шаус...), но, конечно, жалости, в ее обычном смысле, уделя­ется слишком мало внимания в этой книге».

Ниже «Это судь­ба» (вариант перевода).

* «То ли автор изобрел совершенно нереальную причину вместе с праздником Пурима, подразумевая под этим его объяснение, то ли он придал еврейскую форму Ва­вилонскому празднику, который своими корнями ухо­дит в мифические приключения святых братьев Мардука и Иштара, то ли он основал свою выдумку на каких-то случаях, вовлекая исторических Ксеркса и Мардука [...], — сложно сказать. В любом случае кажется вероят­ным, что книга Эстер — в первую очередь небылица, а не история». «Королевой Ксерокса не были ни Вашти, ни Эстер, а Аместрис» (вариант перевода).


[125]

С виду Эстер, если не Адасах, действует совершенно по-другому, даже противоположно тому, как если сравнить ее с действиями королевы в Украденном письме. Здесь король платит, платит министру, это прав­да, а не частной полиции, затем король забирает обратно свое послание (публичное), чтобы за­менить его другим, следуя приказу или желанию второй королевы. Но это лишь внешняя сторона, и с чем в таком случае сравнивать? Наконец, она еще ухитряется повесить, да, повесить Хамана, министра, а после заменить его другим минист­ром, своим дядей или своим приемным отцом — таким образом она исполняет «мечту» (в Допол­нениях к томам, переведенным с греческого, все начинается с «мечты Мордехая»), — который за­меняет Хамана, того, которого мы «называли на­шим отцом. Он занимал второе место возле ко­ролевского трона».

Завтра, если я все же хочу напи­сать это предисловие, я начну выискивать все палео- и неозавещательные переписки. А почему бы и нет, поскольку я вник в суть вопроса, после всех смертных приговоров и всех полицейских уложений, под предлогом того, что они посыла­ются и что-то значат и что все, что посылается, хочешь не хочешь, устанавливает закон... Пово­рачивает его, как заблагорассудится, играет им, но это закон.

Я ужасаюсь при мысли об этом возвра­щении, и, однако, нетерпение

7 сентября 1977 года.

когда ты перестанешь пугать меня и вынуждать подкарауливать знаки. Я по­стоянно готов ко всему, к худшему приговору,


[126]

в любое мгновение. Правда, ты не отдаешь себе в этом отчета, в том, что ты сделала катастрофу неотвратимой, говоря мне с самой жестокой вульгарностью «в день, когда это случится, я не пошлю тебе даже телеграммы». В тот самый миг, когда я желаю, чтобы ты даже никогда не сущест­вовала для меня, чтобы от тебя осталось лишь прозвище, я даю себе время, чтобы вслушаться в эту фразу, я даже вижу место, ситуацию, в кото­рой ты осмелилась вбить это в меня. Ты была по­зади меня, приклеена ко мне, я чувствовал твое дыхание на своей шее — я чуть было не взвыл, но сдержал слова проклятия, еще раз я сделал это. Как часто, когда я был с тобой, у меня возни­кало такое впечатление, будто бы моя голова пе­рестала мне подчиняться.

8 сентября 1977 года. В это мгновение почталь­он передал мне «лично в руки» письмо до востре­бования, которое я тебе посылал. Я ошибся поч­товым кодом, а дело в том, что существует не­сколько деревень с таким же названием в твоем департаменте. К счастью, как я всегда тебе сове­тую делать, а ты никогда не слушаешь меня, на моем письме был мой обратный адрес. Эта ис­тория невероятна. Почтальон объяснил мне, что если это маленькая деревушка и они подозрева­ют ошибку, то, так как здесь все друг друга знают, они делают возврат отправителю, по крайней мере тогда, когда это возможно. Странная исто­рия, ты еще станешь подозревать меня в том, что я его не отправлял. Я не осмеливаюсь открыть его, чтобы перечитать. Однако это все «детали», как ты мне сказала однажды, всего лишь детали, о которых я думал, что они оправдают меня в твоих глазах. Но больше я в этом не уверен, я


[127]

уже не помню, что писал (я хочу сказать в дета­лях), и именно поэтому не осмеливаюсь больше открыть его. Я покажу тебе конверт, когда ты вер­нешься, только для того, чтобы ты поверила мне. Но я не пошлю его тебе во второй раз — в любом случае я полагаю, что никогда не стану перечи­тывать его. Когда ты увидишь еще не распечатан­ный конверт, я, без сомнения, уничтожу все. От­талкиваясь от этого священного принципа, что ты должна мне верить (признать невиновным или простить меня, оправдать или забыть, как те­бе угодно, но поверить мне без доказательств, без какого-либо рассказа, без деталей). В любом случае то, что произошло тогда, остается для те­бя бесконечно странным, не касается, да и не должно коснуться тебя ничем: бесконечная дис­танция. Это меня не касается, это не имеет отно­шения ко мне самому, тому, кто тебе пишет, тому, кого ты знаешь и кто тебя любит.

8 сентября 1977 года.

Ты только что повесила труб­ку (постоянные короткие гудки: они доводят ме­ня до исступления). Не настаивай, пожалуйста. Я написал тебе это вчера (ты получишь это посла­ние сегодня или, без сомнения, завтра) и по­вторяю сейчас: я думаю, что не вернусь к своему решению даже не открывать это письмо и осо­бенно не посылать его тебе во второй раз. Ты должна мне верить, и мои доводы самые лучшие в мире, как и мои намерения. Мое решение креп­нет со вчерашнего дня, час от часу. Мы не долж­ны больше говорить об этом и, если возможно, забыть все это без остатка — письмо и то, что в нем. Что касается того, что в нем содержится, я уже сам начинаю, я должен это сказать, транс-


[128]

формировать его, изменять форму, расширять, я не знаю, что еще. Я больше не вижу в нем отчет­ливых краев. Амнезия — это серьезно. Нужно за­быть, уметь забывать, уметь забывать то, чего не знаешь. Забывать, ты слышишь, а не вводить в за­блуждение. Естественно, я в это не верю. Ни ты —

9 сентября 1977 года. Как же мне скверно сего­дня утром. И никакой возможности, никакой на­дежды на утешение, катастрофа непоправима. И, однако, в тот самый момент, когда эта непопра­вимость предстала передо мной со всей очевид­ностью, уверенность в противоположном также достаточно сильна. Все беды, невыносимое стра­дание, которое ты знаешь, всегда может рассе­яться в ту же секунду, в сущности обязаны несча­стному стечению обстоятельств, удару судьбы, моменту, о котором мы не уверены, что он обла­дает минимальной консистенцией, минималь­ной полнотой жизни. Катастрофа, она ведь при­виделась нам во сне, не так ли? Однажды будет достаточно одного дня

Я знал, что ты угодишь в ло­вушку. Нет, Адасах — это мирт. Я думаю, что ошибся в тот день: действительно, это я дал его тебе нести (в горшке с чем-то красным, выгляды­вающим из-под листьев), и это ты, как бы возвра­щая, адресовала мне это научное письмо, об об­рядах, о символических значениях и т. д. этого растения, посвященного Афродите. Надо бы отыскать то, что ты так педантично мне объясня­ла. Сегодня я читаю, что «название этого расте­ния» «служит для обозначения то ли клитора, то ли женского полового органа!». Хорошо разли­чие, не так ли? Я, в свою очередь, объясню тебе, так как тебя зовут Адасах, все истории о Мирине


[129]

и Мире — «соблазнительнице своего отца», от­сюда недалеко и до «благовоний», источаемых Адонисом. Ты узнаешь, откуда я это почерпнул. Я всегда подозревал, что аромат лежит в основе са­мого принципа удовольствия, и (но) действи­тельно, я немного боялся этого, как если бы аро­мат был аморален и вульгарен, как если бы он ас­социировался с продажной сексуальностью и в то же время был бы знаком бессилия или страха (они нуждаются в этом, чтобы желать или быть желанными, они так озабочены этим!). По­чему сейчас я думаю об этом одеколоне, кото­рый литрами выливают на покойного по нашему обычаю, прежде чем положить в гроб? В частнос­ти, о моем отце?

9 сентября 1977 года.

и я пишу тебе, что люблю эти хрупкие рычаги, которые проходят между нож­ками слова, между словом и им самим вплоть до того, чтобы заставить опрокинуться целые циви­лизации. Представь, что перед завершением чте­ния один .из голосов книги прошепчет тебе что-нибудь типа: каждый раз, когда я говорю «приди», я думаю о тебе, но не в смысле случая, который представляется, события, которое случается, письма, которое приходит или нет, но о тебе. Не о том, чего я жду от тебя, как если бы твой приход был твоим случаем, но о тебе, только о тебе, той, которая приходит, той, которая и есть та, что приходит, той, которая для меня является тем, что приходит, то, что приходит ко мне за один раз. При этом текст претерпевает измене­ния, они должны все перечитать, и другие тексты тоже, с незапамятных времен или, по крайней мере, что не так уж плохо, от колыбели француз-


[130]

ского языка. И если другой голос, в той же самой книге, говорит: все заключено в do, существуют только do, которые считаются, исключите все скандирование (не da, как в fort/da или деррида, но также do, самые протяжные), итак, нужно все переделать заново, а это получится еще одна книга. И если другой голос добавит, что все было более или менее подсчитано, чтобы акцентиро­вать или, иначе говоря, воспеть игру «пур» и а (длинных) и что вся книга для тебя, но для этого нужно посвятить «а», посвятить дательно­му падежу, и, к счастью, они пусть себе поломают голову. И все будет сделано для того, чтобы они не смогли остановиться, никогда не нужно за­ставлять их останавливаться, только лишь чтобы перевести дыхание, так как желание состоит в том, чтобы оставить им дыхание и жизнь. И в то же время именно это придает рельефность текс­ту, гораздо больше, чем ты можешь себе предста­вить.

Какой бы стороной ты ни повернулась, ты все равно видишь спину почтовой открытки или ка­кого-то горбуна. У тебя всегда есть что погла­дить, и это приносит счастье.

9 сентября 1977 года. Я приеду тебя встречать. Это будет мое последнее письмо, я хочу сказать перед тем, как ты (не?) будешь здесь. Разве я пи­шу, чтобы приблизить или отдалить тебя, чтобы избрать наиболее подходящую дистанцию, — но в таком случае с кем? Вопрос встает, когда ты в соседней комнате, когда в одной и той же ком­нате, едва повернувшись к тебе спиной, я еще пи­шу тебе, когда я оставляю записку под твоей по­душкой или, уезжая, в ящике для писем, главное не в том, что ты отсутствуешь или присутствуешь


[131]

в тот момент, когда я пишу тебе, но что меня там нет, меня, когда ты читаешь, это значит еще там, мешать тебе дышать, дышать без меня, никак иначе, как через меня. Ты больше так не можешь, не так ли?

Если бы ты вернулась одна, мы смогли бы еще раз воспользоваться фотоматоном на вокза­ле. Как всегда, нам бы не удалось посмотреть друг в друга, повернувшись симметрично один к дру­гому, надеясь, что глаз машины захватит нако­нец единственную точку пересечения двух взгля­дов, чтобы зафиксировать ее. Таким образом, один посмотрит на другого, того, который по­смотрит куда-то в сторону, и это останется как есть, в портфеле. Когда я фотографирую себя од­ного на вокзалах или в аэропортах, я выбрасы­ваю или разрываю фотографию на маленькие кусочки, которые я позволяю себе выбросить че­рез окно, если это поезд, или оставляю их в пе­пельнице или в журнале, если это самолет.

Мои пись­ма чересчур заумны (будто нафаршированы вся­кой всячиной), но это в целях того, чтобы сде­лать их заурядными, чтобы надежнее зашифро­вать их. И затем в любом случае я больше не знаю, кому я писал это однажды, письма — это всегда почтовые открытки: не читаемые, не не­читаемые, открытые и откровенно невразуми­тельные (исключая те случаи, когда они полага­ются на «лингвистические» критерии, даже грам­матические: заключить, например, из того, что я говорю «это хорошо, что ты вернешься» с уве­ренностью, с какой я пишу женщине; это тоже рискованно в твоем случае, как сделать из этого заключение о цвете твоих волос), включенные во взаимообмен между коллекционерами, — и это тут же привлекает внимание из-за стереоти-


[132]

пов, за которыми предстают фантастические рассказы о путешествиях, пересуды о невероят­ных или самых правдоподобных семейных ро­манах с детективными историями, торговым грузооборотом, интригами, о которых повеству­ют почтовые открытки, могут предстать перед нами воочию и потом, они ведь все мертвы, а из-за использования различных клише буква тотчас же рассеивается, порождает множественность, эхо, отделенное от себя самого (в конечном ито­ге оно состоит лишь из своей или почти своей «собственной» основы, и эта основа уже является репродукцией, которая все-таки, как и любая ос­нова, еще менее идеальна и, таким образом, мо­жет разрушиться без остатка), оно потеряно для адресата в тот момент, когда оно пишется, его назначение становится тут же множественным, анонимным, и отправитель, как они говорят, и адресат, ты сама, мой ненаглядный ангел; и все же как мне тебя не хватает, тебя, только тебя сей­час, я плачу и улыбаюсь тебе, здесь, сейчас. И так как мы уже говорили, гораздо лучше, гораздо пространнее обо всем этом, вместе с моими сле­зами, это всего лишь воспоминания, которые я тебе посылаю, главное оставшееся, что я тебе по­сылаю, до чего я дотрагиваюсь, отправляя тебе что бы то ни было, даже если это ничто, даже ес­ли это не представляет ни малейшего интереса.

Что же касается «научных» писем, ты знаешь, ты од­на, что я всегда мог, по крайней мере, воспользо­ваться знанием, чтобы отдалить любопытных и заставить тебя любить меня, давая волю своей ревности, чтобы попытаться заставить тебя до­стигнуть — с помощью почты, всех обществен­ных почтальонов — самых непереводимых по­сланий, самых нетранспортабельных, наименее


[133]

выносимых посланий, посланий, невыносимо идиоматических. Но это невозможно, в любом случае это может рассчитывать лишь на твою милость, если только ты захочешь дать мне то, о чем я пишу тебе, тебе, моя безграничная, един­ственная предназначенная. Я не прибегаю к об­щепринятому языку, языку знания, для своего прикрытия или чтобы установить свою импе­рию, а только для того, чтобы стереть все черты, нейтрализовать все коды, и, ты знаешь, я пола­гаю, что я мог бы манипулировать всеми кодами, всеми клавиатурами, всеми жанрами (это мне противно), говорить на всех тонах — и это меня тревожит, и в любой момент мне кажется, что ко­медия готова ухватиться за каждое слово, тогда я умолкаю, я посылаю тебе бесконечные много­словные письма, которые в то же время всего лишь несчастные почтовые открытки, и в этом моя стыдливость. Мы — эксперты по стыдливос­ти, таким образом мы оставляем себе шанс для непристойности. Уже в твоем втором письме ты играла этим словом «непристойный», чтобы вы­сказать то, чего ты хотела для нас, и я опять вспо­минаю, как я иду, не глядя по сторонам (как буд­то в состоянии невесомости) после вскрытия письма (

перекрестив меня и положив руку на пле­чо). То, с чем я пока не примирился, можно на­звать разглашением. То, что есть от разглашения в малейшей публикации, наиболее сдержанной, самой нейтральной, я все же считаю ее неприем­лемой, непростительной, а главное, с-м-е-ш-н-о-й, изначально комичной. Не достойной осужде­ния, но несущей в себе по самой своей природе элементы комичного. Кто-то сидит во мне, кто-то, кто одним взрывом хохота убивает каждого, кто считает необходимым, своевременным, важ-


[134]

ным сказать то, что он думает, чувствует, видит или все что угодно. Конечно же, я не спасаюсь от бойни. Во имя чего, во имя кого публиковать, разглашать — и прежде всего писать, так как все это сводится к одному и тому же? Я часто публи­ковался, но есть кто-то внутри меня, я не очень-то представляю, с кем его отождествить, кото­рый все еще надеется, что никогда этого не де­лал. И он полагает, что во всем, чему я позволил пройти, отправиться, возникает некое весьма быстро действующее устройство и уничтожает экспозицию. Я пишу, утаивая от всевозможного разглашения даже то, что оказалось опублико­ванным. Скажи мне, каков императив в конце концов? Кого ради и кому вопреки пойти мне на такое разглашение?

Пусть все снова обратится в поч­товую открытку, они получат от меня лишь поч­товые открытки, и никогда настоящее письмо, которое предназначено исключительно для те­бя, не для твоего имени (так как у тебя много имен, особенно сейчас, и они у всех на устах), а для тебя. Только тебе — живой.

Ты скажешь мне, что такое подчеркнуто уничижительное отношение (это не так) противоречит моему культу почто­вых открыток, тому, что я провозглашаю невоз­можность для одного-единственного адресата когда-либо идентифицироваться, и то же в отно­шении назначения, а также что касается ответа и ответственности. Это идет вразрез с тем фак­том, что письмо в тот момент, когда оно имеет место (и я говорю не только о сознании), делит­ся на кусочки, превращается в почтовую открыт­ку. В этом и состоит трагедия нашей судьбы, лю­бовь моя, эта злополучная лотерея, но все же я начинаю любить тебя с того момента, когда это


[135]

уже невозможно; тупик, предписанный судьбой, не позволит нам уповать на удачу, разглядеть ее, когда однажды она смилостивится. Мы сознаем, что это немыслимо, даже Богу не под силу нис­послать такую удачу (да, Бог будет бессилен сде­лать сегодня возможным то, что, как ты знаешь, осталось запретным для нас, даже Бог, кто явля­ется мерилом всего), но шанс тупика, предписан­ного судьбой, это, быть может, сам тупик, и то, что в нем происходит, не имеет возможности пройти. Этот шанс (утверждение без выхода) мо­жет прийти к нам только от тебя, ты слышишь меня. Слышишь ли ты меня? Нужно ли, чтобы я придумал тебе другое имя для того, чтобы ты да­ла нам шанс? или чтобы наконец проснулось другое, одно из твоих тайных имен?

Я перечитываю (и это действительно в первый раз, с тех пор как я пишу тебе), потому что ты меня застала как раз в тот момент, когда я писал тебе, а ты позвонила из кафе. Нет, я повторяю то, что только что ска­зал тебе: не было ничего «решающего» в том письме до востребования — хотя я так и не рас­крыл его, — всего лишь детали, которые, быть может, да, быть может, помогут тебе понять и одобрить, если только ты хочешь, если ты мо­жешь. Хорошо, оставим это. Итак, я перечитываю написанное и думаю при слове «лотерея» о трех вещах: о моей матери, которая играла в покер (уже, всегда! теперь — нет, сейчас она уже почти не играет, и я жалею об этом, а когда-то я на нее за это сердился), о моем рождении, о моменте первых схваток, которые застали ее с картами в руках; о наших партиях в бридж, еще до того, как между нами все началось (ты вела счет на ли­стах бумаги, которые ты все еще хранишь); и, на­конец, сразу же после рождения, нашего рожде-


[136]

ния, этот особенный вечер в казино (ты по­мнишь продолжение, правила, сумасбродства на обратном пути, двух пьяных моряков, рыжебо­родых англичан, которые пытались ввалиться за нами в отель, а мы закрыли двери!). Да, судьба, ужасная лотерея, мы не можем ни сохранить се­бя, ни потерять, и это любовь, то, что нас держит «сердцем». Это бездонное несчастье, бедствие этой удачи, я сознаю, что другие неспособны вы­держать этого, это невыносимо, и даже я не пы­таюсь выдержать это. Можно только надсадить­ся, доказывая свою правоту (откуда эта правота, которая не представляет для нас ничего, мы ведь не разумом любим друг друга)

я хочу сказать, когда Платон, к примеру, посылает эту рекомендацию и не неизвестно кому, а самой тиранической вла­сти, Дионису (ты помнишь, мы говорили о том, чтобы вырваться на Сицилию этим летом, мы бы­ли совсем недалеко от нее, но ты воспротивилась, когда несчастье распорядилось, чтобы на побе­режье, к югу от Рима, этот проклятый телефон­ный звонок — и самое худшее — это то, что ничто не заставляло меня звонить, меня самого, именно тем вечером), когда он пишет, что он ничего из всего этого не написал, что нет никакого творче­ства П., только С., конечно же, совершенно так не считая, но кто знает, он говорит о лучшей «защи­те», о лучшем «сохранении»: не писать, но учить наизусть. Слово сохранение: в этот момент я люб­лю его, я говорю ему, что люблю его, и люблю го­ворить себе это, заставлять его петь, долго растя­гивать а, вытягивать его в длину, это голос, моя гласная, буква — самая знаковая, все начинается с нее. На греческом это тоже великолепное слово, phulake: охрана, но также охранник, часовой (же­лание соотносить это слово с тем, о чем говорит-


[137]

ся в По ту сторону... Lebensiwachter, хранители жизни, которые в то же время являются спутни­ками смерти (Trabanten des Todes). Phulake обо­значает еще и место охраны, тюрьму например, а потом надзор, предохранение, защиту и т. д. Отсюда недалеко и до Закона и полиции. И «филактера» идет оттуда же. Ты знаешь, что это пред­ставляет собой для нас, ну, для евреев. Но ты пой­мешь, почему я вдруг бросился читать это опре­деление в моем словаре: «phulakterion... место для хранения, пост, караульное помещение... пре­зерватив... талисман, амулет... у Евреев, табличка, которую носили на шнурке на шее и где были на­писаны стихи закона Моисея...»

Сохранение — вот в чем истина. Я не говорю о ней сначала потому, что это то же слово, и не только на немецком, как напоминает об этом другой дедушка, который по-настоящему осторожен, неуязвим в своем до­казательстве, что истина — это ее противопо­ложность.

Истина в том, что именно в его прокля­том имени мы потерялись, только в его имени, не ради самой истины, если она и была, но ради желания правды, которое выманило у нас «при­знания», самые ужасающие, после которых мы были больше чем когда-либо отдалены от нас са­мих, не приближаясь ни на йоту к истине, какой бы она ни была. К тому же в целях извлечения из этого урока (который, однако, так ничему меня и не научил), состоящего в том, что я почти ре­шился не посылать тебе повторно мое письмо (то, которое вернулось ко мне с почты до востре­бования): благодаря некоторым деталям оно бо­лее правдиво, чем все то, о чем я тебе говорил, и обладает той правдивостью, которая меня аб­солютно оправдывает во всех клятвопреступле-


[138]

ниях но это всего лишь детали, у которых есть шанс на благосклонность в твоих глазах, если ты меня любишь, итак, если ты меня любишь, моя удача у тебя не должно возникать никакой нуж­ды в этих уточнениях, этих деталях, этих мелких анализах, которые могли бы удовлетворить лишь извращенное желание видеть или показы­вать считаю тебя вполне способной на это, на это сумасшествие). Но пойми, что все эти сек­реты ложные, они заслуживают лишь забвения, и никаких признаний. Ничего из этого нас не ка­сается. После всех несчастных признаний, кото­рые мы вытянули друг из друга (выудили лишь внешне но они не могли быть таковыми, пока один из'нас не поддался на захват другому, когда терпеть более стало невмоготу и признание бы­ло исторгнуто под пыткой. Затем не остается ни­чего, кроме инструментов для пыток — то, что нам хотелось бы сохранить, и бесконечное ис­пытание, пожизненные галеры, грести, грести, сочинять, во имя искупления трудом, никогда больше не держаться стоя, отказаться от любви к танцам. С этими плакатами истины о сексе — и на спине — никуда не денешься, мы даем друг

другу отставку

Я снова взялся за работу, нет, не только

за «большую» работу, как я иногда говорю (о нас, обо мне и обо всех этих печалях, не оставляю­щих меня даже здесь), но за приведение в поря­док моей скромной канцелярии. Таким образом, я перечитываю Письма Платона и все эти восхи­тительные дискуссии вокруг их «подлинности», их принадлежности, как сказал кто-то, к плато­новскому корпусу, в том виде, в каком его приня­то рассматривать после Тразиля. Огромная биб­лиотека толкований: на самом деле, можно ли доподлинно полагаться на то, что эти письма


[139]

(например, то, в котором от имени Платона го­ворится, что Платон ничего не написал, ни одно­го произведения, но что все было нацарапано Сократом в расцвете его молодого дарования), можно ли доказать, что они несут печать Плато­на? И если они были «апокрифическими» (неза­конными, как бы «внебрачными», как чаще всего говорят на греческом)? Спор невероятный, и ме­ня подмывает высказаться на эту тему довольно пространно в предисловии к Завещанию (Legs), если когда-нибудь напишу его (если ты оставишь мне на это силы), слегка подтасовывая кое-что, а другой рукой описывая, накладывая на них те­ни и светлые блики, сцена из Оксфорда (С. и п.). Я мог бы все пересказать тебе, но это нелегко осуществить в одном письме. Оно получилось бы таким же длинным, как седьмое, самое длин­ное и знаменитое. Забавно, но это совпало имен­но с числом семь (ты же знаешь, какие встреча­ются суеверия, в частности у меня, и мое прекло­нение перед тем, как Фрейд преклоняется перед этой цифрой). Обвинение в «плагиате» звучало довольно часто. Подозревалось огромное коли­чество авторов, а точнее, что каждое письмо или все письма имеют одновременно несколько ав­торов, несколько подписантов, но прикрываю­щихся одним именем. Или скорее — не путать подписанта с тем, кто предназначает, получателя или респондента с адресатом — столько' всяких назначений. Поскольку им-то доподлинно изве­стно, что значит предназначать! Вот она, нераз­рывность эпохи, от Сократа к Фрейду, и немного дальше, огромная метафизическая таблица. Что касается седьмого, некто говорит, парафразируя другого: «Впечатление от одного сборника выра­жений, заимствованных из диалогов, стиль кото­рых, к несчастью, испорчен небрежностью и


[140]

грубыми ошибками...» и т. д. То, что мне не удает­ся понять, связать воедино, так это сожительство, великолепное терпение этих архивистов, суетя­щихся вокруг блистательных наследиий, благо­родная и проницательная компетентность этих хранителей (чем только мы им не обязаны...), со­четающаяся с этакой непроходимой, неискоре­нимой тупостью, с этой вульгарностью, вульгар­ностью, основанной на непоколебимой уверен­ности: они твердо знают, им доступно знание, что побуждает их распространять свои карточ­ки, ведь все выверено с чисто математической точностью — той, которой, следовательно, мож­но обучить, — в отношении того, что есть под­линное назначение (и ни одному из наших стар­цев не удается избежать этого, даже тому, родом из Фрайбурга, есть такое опасение, даже если в этом отношении он проявляет максимум осто­рожности), им-то уж воистину известно, что зна­чит апокриф, т. е. внебрачный! А их вкус! Ах, их вкус, они доведут нас до ручки своим вкусом. Они стремятся определить пресловутое «начало начал». Как будто нельзя сделать вид, что пишешь ненастоящие письма, авторам и многочислен­ным адресатам! даже писать самому себе! И в то же время рассказывать, что никогда ничего не писал себе.

и я, самый типичный из внебрачных де­тей, оставляя после себя подобных им и таких разных, везде понемногу

представь теперь, что я со­бираюсь рассказать некоторые фрагменты, сов­сем мелкие, незначительные, но тем самым тре­бующие еще большей конфиденциальности с твоей стороны, рассказать тебе, тебе, единст­венной и самой прекрасной, историю моей жиз­ни, чтобы наши будущие внучатые племянники,


[141]

те, которые даже не будут носить наших имен, угадывая что-то, почти ничего, но то, что пере­вернет им душу, что они догадаются сквозь все секретные шифры, все эстафеты и почтовые ко­ды о том, что унаследовали желание пережить всю эту красоту (не красивые вещи, которые ис­чезнут вместе с нами, но их красоту) на нашем месте, ревность, которую они наконец поймут — и в моем случае, ревность самого ревнивого муж­чины, который когда-либо существовал (правда, что это только от тебя, моя «естественная», ты можешь смеяться, игнорируя любую ревность, и в этом тоже заключается один из твоих отрав­ленных подарков, моя ревность — это ты), и тог­да, и тогда я напишу, я напишу себе для них пись­ма, самые ненастоящие, самые неправдоподоб­ные, которые только могут быть, они больше не узнают, ввиду чего я притворяюсь, что говорю правду, притворяясь, что притворяюсь. Необоз­римо (я думаю, что говорил это, «необозримо», в «Носителе истины» и еще где-то; являюсь ли я реальным и единственным автором этого пись­ма и тем же автором «Носителя...», кем тем же? Prove it), и они потеряются в этом, как и мы поте­рялись из виду, одним прекрасным днем, оба. Им больше не выпутаться из этого наследства, они войдут в состав «наших»: все наши дети, и все на­ши мертвые дети, потому что мы, как я тебе уже говорил однажды, уже переживаем их. И, однако (и вот почему), я люблю их, я не желаю им ниче­го плохого, напротив. Но все же, но все же...

В то же вре­мя я хочу их погубить, и пусть ничего они не уз­нают о нас, ничего не смогут сохранить, ни раз­гласить, никакого наследства, чтобы не на что было и претендовать, ради этого я взорвал бы всю землю. И ради противоположного тоже.


[142]

Итак, ты видишь, хотя ты и не видишь меня, но ты видишь... А они, моя надежда, увидят ли они цвет моей души, тот, который окрашивает один, по крайней мере один из моих голосов, когда в один злополучный вечер я задумал это

предназна­чая тебе.

настроение писаря, истинного монаха. Я один, один, совсем один, хоть ты умри. Я тихо плачу, ты меня слышишь. Желание приговорить себя к смерти на моей совести, ты знаешь, поче­му, и твоя доля вины в этом есть. Что делают лю­ди, когда говорят «я один»? Так как это никогда ни истина, ни ложь, речь идет, прежде всего, но во всех случаях это истина, о том, чтобы про­извести эффект на кого-нибудь, сказать ему «приди».

Эти письма «Платона», которые Сократ, ра­зумеется, не читал и не писал, я нахожу их сейчас более великими, чем само творчество. Я хотел бы позвонить тебе, чтобы прочитать вслух несколь­ко отрывков из «высказываний», которыми они призывали, властвовали, задавали программу в течение веков (как бы мне хотелось их исполь­зовать для своего завещания, я печатаю их на ма­шинке, а лучше, если когда-нибудь ты вернешь мне это письмо). Ты увидишь, эти люди невозму­тимы, особенно великие профессора XIX века. И если бы я зачитал вслух, мы бы разразились хо­хотом, как когда-то (в лучшие моменты нашей жизни, самые незабываемые, не так ли, и особен­но когда, назанимавшись вдоволь любовью, мы подкреплялись и когда мы подражали самым разным парам или ухажерам в ресторанах, пре­имущественно выходцам из Алжира, — ты всегда подражаешь лучше, чем я). Послушай, этот анг­личанин, Джон Бернет, он настаивает на том,


[143]

чтобы письма оказались ненастоящими или неза­коннорожденными, но при условии, что подделы­ватель был великим и безупречным экспертом, современником Платона, так как 50 лет спустя не­возможно до такой степени освоить манеру речи. И к тому же он не уверен, что не прав, но в конце концов выслушай его, представь его, например, за кафедрой в Университете, скажем, Манчестера:

«Я считаю, что все письма, имеющие хоть какое-либо значение, принадлежат Платону, и соответ­ственно я буду из этого исходить». Он будет из этого исходить! А затем немцы, без конца рас­суждая "uber die Echtheit der platon. Briefe". Один высказывается в пользу такого-то письма (Зеллер, как я полагаю, доходя до крайности, заявля­ет, что все они недостоверны), другой является сторонником такого-то и такого-то. Заметь, се­годня существует достаточное количество вели­ких интеллектуалов, высказывающихся опреде­ленно, — располагаясь еще на позиции за и про­тив, — одни за Сексуальность, другие против (это, похоже, принесло много зла, полиция, пыт­ки, ГУЛАГ — то, что не ложно, но все же...), за или против Войны (это, кажется, приносило много зла в течение всей истории и т. д.), за или против Еврейского христианства только наполовину (а это принесло бы много добра или зла), за или против Речи, Власти, Средств массовой инфор­мации, Психоанализа, Философии, СССР, Китая или Литературы и т. д. Кто еще двадцать лет на­зад мог бы предсказать, что к этому вернутся, кто предсказал бы это еще до всех этих веков «куль­туры»?

Вот какое резюме делает француз из немец­ких работ по этой теме: «Риттер на основании достаточно углубленного изучения лингвисти­ческих критериев допускает подлинность III,


[144]

VII (по меньшей мере существенно!!!) и VIII пись­ма. Тем не менее, осторожно утверждает он, если эти послания не принадлежат самому Платону, то настоящий автор скомпоновал их, основыва­ясь на заметках философа. В течение долгого времени У. фон Виламовец-Мелендорф был на­строен очень скептически и делал исключение только для б-го Письма...» [перечитай его, как ес­ли бы я написал его сам, основываясь на «замет­ках философа», особенно концовку, в которой вот о чем говорится — только нужно было бы все перевести заново: «Это письмо, его необходимо читать всем троим, вместе, насколько это воз­можно, если нет, то хотя бы двоим одновремен­но, и так часто, как сможете. Рассматривайте его как некую форму клятвы, как соглашение, имею­щее силу закона, на котором можно легитимно клясться с серьезностью, смешанной с шутливо­стью и болтовней, братом серьезности (на са­мом деле это paidia, «сестра» от spoude, они все­гда переводят «сестра» вместо «брата», сваливая все на грамматику). Призовите в свидетели Бога, властителя всего сущего и будущего и всесильно­го отца первопричины и промысла, которые все мы познаем, если только мы философствуем по-настоящему, со всей ясностью, которая присуща мужчинам, наслаждающимся блаженством...» Нужно прочитать его на греческом, моя неж­ность, и как если бы я сам писал его вам]. Итак, я продолжаю свою цитату, цитату француза, гово­рящего о немце, брата-соперника Ницше, «фон Виламовец-Мелендорф был настроен очень скептически и делал исключение только для б-го Письма, против которого, по его признанию [!], у него не было серьезных возражений. Что же ка­сается 7-го и 8-го, он их решительно отвергает, [!!! действительно, это говорит француз, но дру-


[145]

гой начал решительно отвергать] по причине то­го, что не в правилах Платона выставляться та­ким образом на публике [!]. Но он выражает пуб­личное покаяние [!] в своем произведении о Пла­тоне и отныне высказывается в пользу [!] VI, VII и VIII письма. Таково также и недавнее мнение Говальда (Die Briefe PIatons, 1923).

Уже очень поздно, ты, должно быть, спишь, у меня возникает жела­ние приехать: 7 часов в машине, в компании ста­рого фильма об автокатастрофе, чтобы все раз­решить, я отсюда уже слышу их голоса, «никогда не узнаешь, намеренно ли он врезался в дерево и взлетел на воздух» (что на самом деле хотят этим сказать, взлететь на воздух?), и т. д. «Что вы, знаем мы, что означает автокатастрофа, это не происходит случайно с кем угодно и в какой угодно момент. Вы знали? Впрочем, я и сам дога­дывался, и потом это витало над ним» и так да­лее... Полагаю, что снял я это кино еще раньше, чем научился водить машину. Если бы я не боял­ся разбудить всех, я бы приехал, в любом случае я бы позвонил. Когда можно будет позвонить без звонка? Если бы имелся какой-нибудь индикатор или можно было носить на себе, у сердца или в кармане, какой-то приборчик, для каких-ни­будь секретных звонков.

ты ничего не получишь, ничего не поймешь, даже ты не больше, чем кто-либо. Хорошо, оставим это, я все-таки про­должу царапать, читать и писать мое заумное письмо, нежели просто делать заметки на ма­леньких белых картонках, над которыми ты всегда издеваешься. А сейчас — Франция, фран­цузский университет. Ты обвиняешь меня в том, что я безжалостен и особенно несправедлив к ней (наверное, сведение счетов: разве не они


[146]

выгнали меня из школы, когда мне было 11 лет, причем ни один немец и ногой не ступил в Ал­жир? Единственный завуч, имя которого я по­мню даже сегодня, вызвал меня в свой кабинет: «ты должен вернуться к себе, мой мальчик, твои родители получат уведомление». Тогда я ничего не понял, но после? Разве не начали бы они сно­ва, если бы могли, запрещать мне ходить в шко­лу? Не по этой ли причине я устроился здесь, как будто так было всегда, чтобы провоцировать их и подарить им великое желание иметь возмож­ность хотя бы еще раз изгнать меня? Нет, я ни­чуть не верю, нисколько во все эти гипотезы, они соблазнительны или занятны, ими можно жонг­лировать, но они не имеют никакого значения, это всего лишь клише. И потом ты знаешь, что я против разрушения университетов или исчезно­вения охранников, но все-таки необходимо уст­роить для них какую-нибудь войну, когда мрако­бесие и особенно вульгарность устроятся здесь, поскольку это неизбежно. Итак, я возвращаюсь к этому — Франция, Письма Платона. «Во Фран­ции, — говорит все тот же, — этому вопросу уделя­лось мало внимания. Для изучения Платоновой философии предпочитали использовать досто­верные документы». Ты слышишь? Смеяться до слез? нет, не стоит. Сэссе: «С какой точки зрения их ни рассматривай, эти письма, даже не исклю­чая седьмое (так, так), совершенно недостойны Платона». Кузэн, Шенье, Хьюит (нужно бы вос­произвести сценарий, собрать их на одной сцене, сделать из них огромные плакаты для актового за­ла — и, конечно же, не оставлять без внимания эпоху, состояние традиций и университетскую переписку той эпохи, все смягчающие обстоя­тельства, но все же), Кузэн, Шенье, Хьюит от­правляют в корзину все письма. Тщательно:


[147]

«очень осторожно» (хороший довод, я согласен). Вершина достаточно близка к нам, Круазе (1921), на высоте бессмертия: «Среди Писем только два имеют какую-либо ценность: третье и седьмое, которые, казалось, были написаны, основываясь на достаточно точном документе, и которые являются полезными источниками для биографии Платона. Что касается других, они или незначительны, или смешны. В сумме вся эта коллекция действительно недостоверна;

даже в третьем и седьмом письме не находят аб­солютно ничего, что бы напоминало манеру Платона». Таким образом, он-то знал манеру Платона. Что он думал о своих стилях, маневрах и других интригах, когда двигал всеми своими руками (их, без сомнения, больше двух) за спи­ной Сократа? Фантом Плато должен ехидничать, наблюдая суетливость этих охранников. Это именно то, чего он добивался, позволяя себе за­ставлять писать С. Ты представляешь свои пись­ма (я уверен, что ты мечтаешь в этот момент) в руках какого-то Круазе? Ты прочтешь, если за­хочешь, исследования об эпистолярном жанре в литературе (мой тезис: его не существует, про­сто-напросто я хочу сказать, что это было бы са­мой литературой, если бы он существовал, но в принципе я больше не верю в это — стоп — письмо продолжается — стоп), это все в том же тоне с интересными ремарками в целом о закате эллинизма и распространении писем в этой «умирающей риторике», о «софистах, которые любили этот процесс» (потому что «были неспо­собны воссоздать великие произведения искус­ства предыдущих эпох»). Это «позволяло им раз­вивать их личные идеи, политические или какие-нибудь другие, прикрывая их авторитетом великого имени». И француз спокойно добавля-


[148]

ет: «Эти послания часто создавали неразбериху, и критика иногда испытывала трудности в раз­личении подлога». Давай разберемся. Они не только претендуют на то, что умеют делать раз­личие между подлинником и подделкой, однако они даже не хотят выполнять свою работу, они считают, что фальшивка сама должна показать на себя пальцем и сказать: «вот, смотрите, осте­регайтесь, я не подлинник!» Они также хотели бы, чтобы подлинник был таковым от и до, но в то же время апокрифическим и незакон­ным. Они хотели бы, чтобы фальшивомонетчи­ки предвосхищали свои действия объявлением: мы фальшивомонетчики, а это фальшивая моне­та. Как если бы существовала настоящая монета, действительно настоящая или действительно фальшивая; то, что их сбивает с толку, особенно в их обнаружении, так это то, что эпистолярный подлог не является стабилизирующим, устанав­ливающим, а главное, осознанным. Если поддел­ка была блестяще произведена, всегда будет при­сутствовать надежда, «отправной» принцип, и тогда разделение станет возможным. И тогда су­ществовал бы шанс для отслеживания. Но вот ни­когда не знаешь, сама часть бессознательного ни­когда не определена точно, и это относится и к структуре письма как почтовой открытке. Он же говорит о письмах Фалариса, Солона, Фемистокла, даже Сократа (если говорить об этом серьезно, но я думаю, что никогда не сделаю этого, это уже начинает наскучивать мне, и у меня возникает желание бежать, бежать к чему-либо другому, если я хочу быть компетентным в том, что каса­ется Сократа-писателя, к письмам или другим ве­щам, вообще, нужно, чтобы я прочел диссерта­цию Гилельмуса Обенса Qua aetate Socratis et Socraticorum epistulae quae dicuntur, scriptae sint, 1912),


[149]

и он добавляет, читай, следуя за моим пальцем (я цитирую, но, как всегда, немного изменяя. Дога­дайся о количестве неверных цитат в моих пуб­ликациях...): «Софисты предполагали переписку государственных чиновников, известных писа­телей, ораторов и распространяли их среди пуб­лики или заставляли их циркулировать в узких кругах посвященных. Еще раз, не все было доб­ровольным и обдуманным мошенничеством:

большинство этих произведений были всего лишь школьными упражнениями; и их авторы были бы очень удивлены, если бы могли предви­деть свой успех. В той массе документов, дошед­ших до нас, не так уж легко провести различие между умышленными фальшивками и простыми работами по риторике». Выше он уже обвинял: «будь то из жадности, или любви к искусству [?], или из-за способа выполнения упражнения». Именно это, ты видишь, это меня занимает, «умышленная подделка», которая что-то предает, но, тем не менее, все не может быть трансфор­мировано в подделку, а если да, то не будет ли это тем, что возникнет желание подделки, о которой никогда нельзя сказать, настоящая она или фаль­шивая, вместе со всем, что к этому относится. Ну вот, я следую за нашими софистами, и то, что ты больше не можешь оценить как умышленную подделку, назовешь ли ты это подлинником (при виде чего?) или чем-либо настоящим? Слишком, слишком поздно, я надеюсь, что ты уже спишь, я смотрю на тебя спящую и стараюсь проникнуть под твои веки (это как фильм), смотреть в твои глаза с другой стороны, склонившись над тобой, и в то же время позади тебя, руководить твоими снами, защищать тебя так, как водят любимую сомнамбулу, королеву (моя мать была такой, мо­лодой девушкой, а мой дедушка следовал за ней


[150]

по улице, когда не привязывал ее к ее кровати, — я всегда буду жалеть о том, что ты не знала моего дедушку по материнской линии, этакий мудрец с маленькой бородкой, я не знаю, любил ли я его когда-нибудь, это был мужчина (да и все поколе­ние), которого больше всего в семье интересова­ли книги, и у него их было достаточно — боль­шинство на французском — о морали и еврей­ской религии, у него была мания подписывать их своему сыну или своим внукам, так мне кажется). Ты спишь? А если я позвоню? И если возле труб­ки я расположу, ничего не говоря, этот диск. Ка­кой? Догадайся, догадайся.

Я все еще царапаю, я хотел бы писать двумя руками и одной, как мы делали однажды, рисовать у тебя между глаз и на твоем животе, приклеивая эти маленькие звездочки, которые ты Бог знает где купила и которые ты сохранила, не смывая несколько дней. Вот уж эта наша эротомания секретарства — мы установи­ли между тобой некоторую астрологию, и в свою очередь ты

«мастера эпистолярного жанра или их ад­ресаты в основном представляют собой видных персонажей, а их письма принимают форму то ли коротких записок, где после некоторого ис­следования выражена мысль о морали, часто ни­чего не значащая, то ли настоящих брошюрок, которые претендуют на некое выступление или даже роман. Автор черпает свою тему в истории и позволяет разыграться воображению. [...] эпи­столярные сочинители ищут в старинных тради­циях сюжеты для своих образов: это характер, которому они стараются придать значение в рассказах, более или менее представляющих собой доктрину, которую они развивают по об­разу предполагаемого персонажа, событие, ко-


[151]

торое они разворачивают с большей или мень­шей правдоподобностью, со всем шармом, при­сущим легенде. Этого достаточно, чтобы сверить эти утверждения, пробежать глазами Epistolographi graeci и прочесть, наряду с другими, пись­ма Сократа, где сгруппированы сказания, касаю­щиеся жизни, методов и даже смерти афинского философа...»

И еще: «...имя трех адресатов [какая удача, есть возможность сосчитать, конечно же, речь идет об Эпикуре] ...действительно не должно стать разменной монетой. Здесь оно всего лишь символ жанра адаптированной литературы, но на самом деле Эпикур обращается в эписто­лярной форме к кружку своих последователей, вкратце излагает для них существенные момен­ты своей доктрины». Вот что никогда не может случиться с нами, моя единственная, моя совсем одинокая, и не только потому, что у меня нет ни­какой доктрины, чтобы передать, и ни одного последователя для соблазнения, а потому, что мой закон, закон, который безраздельно царит в моем сердце, состоит в том, чтобы никогда не заимствовать твое имя, никогда не пользоваться им, даже для того, чтобы поговорить с тобой о тебе, только чтобы позвать тебя, позвать тебя, позвать тебя, издалека, без фраз, без продолже­ния, без окончания, ничего не говоря, даже не го­воря «приди» сейчас и даже не говоря «вернись».

Оче­видно, ему уже было трудно отличить частные письма от общественных: «..давным-давно Изократ написал некоторое количество писем, мно­гие из которых представляли собой настоящие короткие трактаты о морали и политике. Естест­венно, не все фрагменты этого сборника являют­ся частными письмами, некоторые из них дока-


[152]

зывают нам существование некоторого жанра, уже достаточно определенного и распростра­ненного в IV веке до Рождества Христова. Это скорее «открытые письма», частью предназна­ченные строго определенному персонажу и осо­бенно рассчитанные на широкую публику. Эти послания не должны остаться тайными; они на­писаны для того, чтобы быть опубликованными. Этого достаточно, чтобы убедиться, чтобы за­метить то кокетство, с каким автор оттачивает свою мысль и совершенствует свой стиль, ту за­боту, которую он проявляет, чтобы не нарушить правил своего искусства». И вот пример этого ис­кусства, который он дает: «У меня еще есть что сказать, исходя из природы моего сюжета, но я останавливаюсь. Я действительно думаю, что вы с легкостью можете, ты и твои самые лучшие друзья, добавить к моим словам все, что вам за­благорассудится. Тем не менее, я боюсь злоупо­требить этим, так как уже понемногу, даже не за­мечая этого, я превзошел границы письма и до­стиг размеров целой речи».

10 сентября 1977 года.

я чувствую себя хорошо, не­смотря на недостаток сна, а все потому, что ты очень скоро приедешь, прямо сейчас. Напомни, чтобы я рассказал тебе сон о Жозефине Бэйкер, который, кажется, занял у меня какую-то часть сегодняшней ночи (я записал несколько слов на ночном столике, даже не включая света). И вот я снова принимаюсь за игру цитат, непрерывае­мых по меньшей мере в течение нескольких ча­сов (это все та же книга, я не способен написать что-нибудь другое). Немного ниже, итак (цитата из другого письма Изократа): «...не подумайте,


[153]

что это письмо имеет какую-либо другую цель, кроме той, что я хочу ответить на вашу дружбу и что я хочу устроить парад красноречия [epideixin, выставления напоказ, выставки]. Я еще не достиг той степени безумия, чтобы не отдавать себе отчета в том, что отныне я буду не способен писать вещи лучше, чем те, которые уже когда-то были опубликованы мною, так как я уже далек от того цветущего возраста, и что, создавая какие-нибудь более посредственные произведения, я приобрету репутацию гораздо более низкого уровня, чем ту, которой я сейчас пользуюсь сре­ди вас». [...] Все эти хитрости редакции, если к ним добавить многочисленные намеки о роли литературы и политики греческого оратора, эта подчеркнутая простота, которая выявляет рито­рику писателя, мне кажутся явными признаками цели Изократа в некоторых из его писем; он не довольствуется обращением к единственному читателю, но он хочет заручиться неким довери­ем обычных любителей художественного языка. Одна часть переписки Изократа принадлежит литературе на том же основании, как и торжест­венная речь. Можем ли мы, таким образом, от­бросить a priori письма Платона под предлогом того, что масса апокрифов была создана и опуб­ликована в позднюю эпоху? [...] Скажем, что это просто невероятно, что «Платон сам сохранил копии этих писем в своей частной библиотеке» или что его корреспонденты сохранили «свою переписку таким образом, что пятьюдесятью, ста годами позже их наследники имели возмож­ность услышать друг друга, чтобы ответить на предположительный звонок первых издателей Афин или Александрии?» (Хьюит, Жизнь и Твор­чество Платона). Ты сама представляешь себе библиотеку Платона? Как ты думаешь, какой он


[154]

видел ее в 1893, этот Хьюит? Нам бы вместе вы­пустить в свет историю (генезис и состав) биб­лиотек великих мыслителей и великих писате­лей: как они хранили, выстраивали, класси­фицировали, аннотировали, «записывали на карточки», архивировали то, что они только делали вид, что читали и, что еще более интерес­но, не читали, и т. д. «Пятьюдесятью и ста годами позже», это уже было слишком много для него. Но это, в глобальном смысле, было лишь малень­ким эпизодом, незаметным мгновением в корот­кометражном фильме. Название: X. позволяет посылать по телексу, точнее говоря, через своих наследников, завещание (legs), которое он им предназначает, даже не имея возможности их идентифицировать. Они его запирают, пристав­ляют к нему его секретаря и посылают ему при­казы по телексу, на его или их языке. Он радуется и подписывает. Главное — это не то, что он дает, но то, что хранят с его именем, с его подписью, даже если он не думал ни об одном слове из того, что они хотят заставить его подписать. Когда они узнают, что Сократ писал под мою диктовку завещание, которое делает его моим единствен­ным законным наследником среди других, и что, стоя позади меня, моя неоглядная, ты шептала мне все это прямо в ухо (например, когда я вел машину по итальянской автомагистрали и когда я видел тебя в зеркале заднего вида). И все-таки я еще не видел тебя, несмотря на ту вечность, ко­торую мы посвятили попыткам утопить себя в глазах другого с уверенностью, что боги яви­лись в нашем образе, слившись в объятиях, и что отныне целую вечность мы будем вспоминать об этом. Однако катастрофа уже разыгрывается здесь, сейчас, ты никогда не видела себя во мне, ты уже больше не представляешь, даже здесь, кто


[155]

ты, и я тоже не знаю, кто я. Оксфордская открыт­ка смотрит на меня, я перечитываю письма Пла­тона, у меня впечатление, что я открываю их, совсем живых, близких, оживленных, я живу с ними на море, между Грецией и Сицилией (это еще одно из твоих тайных имен, это страна, куда, я боюсь, мы никогда не выберемся), я все чаще думаю о том, чтобы сделать из этой эпистоляр­ной иконографии вступление, переходящее в разбор По ту сторону ПУ и переписки Фрейда. И этому множество причин. Атезис и постановка вопроса или пауза в доставке корреспонденции (что значит «устанавливать»? и т. д.), а вначале эта история с принципами, взаимоотношение почтовой отсрочки, существующее между Прин­ципом Удовольствия (ПУ) и Принципом Реаль­ности (ПР), наряду с образными выражениями весьма «политического свойства», которые к не­му применяет Фрейд (Herrschaft, господство, власть). Необходимость «скрестить» этот поли­тико-почтовый мотив, например, с Письмом II к Дионису, в котором содержится намек на про­филактическую защиту письма, путем заучива­ния «наизусть». Там же присутствует тема тайны, доктрины, предназначенной только для посвя­щенных (нет, пока еще не так, как в Prognostica Socratis basilei), которая может быть представле­на только в зашифрованных письмах. «Таинст­венное» письмо справедливо касается здесь «природы принципа», «первичного», «владыки» всего сущего (таким образом, «ты утверждаешь, что он излагает [никогда ничего прямо, он всегда излагает, делает вид, что излагает, как если бы он читал, как если бы к нему нисходило то, что он дает тебе читать, с некой отражающей поверх­ности, например то, что С., в свою очередь, толь­ко что прочел или написал], что тебе еще недо-


[156]

статочно раскрыли природу Первичного. Итак, я должен поговорить с тобой об этом, но загадка­ми, на случай если с этим письмом произойдет что-либо непредвиденное на земле или на воде, невозможно было бы ничего разобрать, прочи­тав его. Речь идет вот о чем; вокруг Властелина Вселенной (panton basiliea) вращается все сущее; он воплощает собой смысл сущего и всего и пер­вопричину прекрасного; вокруг «Второго» нахо­дится все вторичное, а вокруг «Третьего» — сущ­ности третьего порядка. Человеческая душа стремится познать их качество, так как она стре­мится к тому, что роднит ее с ней самой, но ничто не может удовлетворить ее. Но когда речь идет о Властелине и реальностях, о которых я го­ворил, она не находит искомого. Итак, душа во­прошает: эта природа, какая она все-таки? Это и есть тот вопрос, о сыне Дениса и Дорис, кото­рый является причиной всех зол или, скорее, на­поминает схватки при родах, которые он вызы­вает в душе, и, пока он не увидит свет, достиже­ние истины невозможно. Когда мы гуляли в твоих садах, под лаврами, ты сказала мне, что са­ма размышляла об этом и что это было твое собственное открытие. Я ответил, что, если это действительно было так, ты прибережешь для меня эти речи».

Остается только, чтобы царственная истина прошла через неисчислимое количество буквенных путей, переписок, эстафет, почт до востребования, почтальонов. В начале этого письма Денису уже было предложено писать правду, если другой об этом у него попросит. И, как всегда, он идет от правды в ответе к обвине­нию, к внутреннему ходу процесса, результату причины («Я узнал от Аркедемоса, что, по твоему мнению, не только я должен хранить молчание


[157]

о тебе, но и сами мои друзья должны быть осто­рожными, чтобы не сделать или не сказать чего-нибудь неприятного, касающегося тебя [...]. Я го­ворю тебе это, потому что Кратистолос и Поли­ксен не сообщили тебе ничего разумного. Один из двоих утверждал, что слышал в Олимпии мно­гих, кто был со мной для того, чтобы хулить тебя, может быть, действительно существует слух луч­ше моего. В любом случае я ничего не слышал. По-моему, единственное, что остается, так это, если подобное обвинение будет снова выдвину­то против одного из нас, — спроси меня пись­мом, и я скажу тебе истину без колебания или ложного стыда»). И связать эту истину, их связь, как говорит переводчик, за текстом которого я следую в целях экономии времени, их sunousia, с главной истиной, той, которую находят, восхо­дя к Первичному или принципам: «Вот какова она, ситуация, в которой мы находимся: мы не являемся неизвестными, я бы сказал, ни для кого в Греции, и наша связь не секрет. Не игнорируй также того, что даже в будущем она не пройдет в молчании, слишком многочисленны те, кто сделал из этого традицию как бы из дружбы, ко­торая не была ни слабой, ни тайной. Что я хочу этим сказать? Я хочу объяснить тебе это, восходя к принципу, что мудрость и власть естественно стремятся объединиться. [...] Все это для того, чтобы показать тебе, что после нашей смерти молва о нас не умолкнет: а посему нам надлежит оставаться при покойнике [...], у мертвых есть ка­кое-то чувство в этом отношении [...]. Я приехал на Сицилию с репутацией человека, превзошед­шего многих других философов, а затем в Сира­кузы, чтобы получить свидетельство об этом от тебя, чтобы во мне философия как бы приобрела уважение самой толпы. Но я не преуспел в этом.


[158]

Причина? Я не хочу повторять ту, на которую ссылается большинство, но мне кажется, что ты больше не доверяешь мне в достаточной степе­ни, ты делаешь вид, что собираешься дать мне отставку и призвать других: у тебя такой вид, как будто ты пытаешься понять, какими могли быть мои намерения, но, кажется, ты не доверяешь мне».

А для любой связи, любого сообщения между фи­лософией и властью, межцу династией филосо­фа и династией тирана, для всей этой наследуе­мой династии нужны почтальоны, о которых всегда мало говорят. Например, этот верный Васcheios, о ten epistolen pheron, я бы очень хотел по­знакомиться с ним: он приносит предсмертное причащение и в то же время деньги и письмо (как в книге Эстер, но в противоположность то­му, что в то же время происходит в Украденном письме, где деньги и письмо обращаются в об­ратном направлении: в принципе, письмо меня­ют на деньги, королева платит Дюпэну, который направляет письмо на путь к возврату). Сцена с фетишами великолепна, попробуй перевести ее в плоскость надписей на открытках, углубив насколько возможно их политическую подопле­ку. В порядке напоминания, что сначала он был представлен как абсолютный владыка (auto-crator), призванный «защищать ваш город» еще до того, как он был подло «отозван», Платон в первом Письме использует слово, однокорен­ное слову профилактической защиты, о котором я тебе как-то говорил. Таким образом, он доверя­ет и письмо и деньги этому Baccheios, который одним прекрасным утром должен взойти на суд­но с приказом, суммой и заказным письмом. Весь этот переход длится вплоть до нас. Предполо­жим, что ничто не будет апокрифом и что какой-


[159]

нибудь Дюпэн или еще больший пройдоха, ка­кой-нибудь ловкий рассказчик, сможет его раз­говорить... нужно бы все перевести заново: «От­ныне я объявляю, что выбрал стиль жизни, кото­рый еще больше отдаляет меня от людей, и ты, тиран, каким ты являешься, ты будешь жить в изоляции, та блестящая сумма, которую ты дал мне для отъезда, Baccheios, носитель этого пись­ма, передаст ее тебе: она в одно и то же время бы­ла и недостаточной для дорожных расходов и не имела никакой пользы для чего-нибудь другого. Она принесет тебе, получателю, только самое худшее бесчестье, а мне, если бы я ее принял, — еще более худшее. [...] Прощай. Признай эти ог­ромные несправедливости по отношению ко мне, чтобы не допустить их по отношению к дру­гим». Так, будто сам он непогрешим.

Он проповедует абсолютную асимметрию. Я не убежден, что бы он ни говорил, что в конечном итоге он прав в своей позиции философа, когда сила знания сталкивается с силой власти. Просто он пишет, это он предназначает (как ему представляется), а другой участвует в сцене из того письма, оста­ток которого предположительно будет свиде­тельством. Другой не отвечает, его не публикуют. Эта асимметрия «авторитета» достигает верши­ны высокомерия во втором Письме: «Одним сло­вом, разница между тобой и мной — это украше­ние (cosmos) для нас обоих; а межцу мной и то­бой — позор, как для одного, так и для другого. Ну вот, довольно об этом». Наконец ты видишь —

Я ни­когда не писал тебе такого длинного письма, пе­реполненного, как фелюга рыбешкой, частица­ми знания. Прости меня, все это только для того, чтобы прогнать тревогу (ты не позвонила, как


[160]

обещала), чтобы разогнать эти безумные виде­ния. Ты знаешь их лучше меня, вот что всегда бу­дет мешать мне избавиться от них, ты оказалась там до меня. Это разлучило нас, бесконечно раз­лучило, но чтобы заставить «пережить» (можно ли назвать это пережить?) эту разлуку и чтобы лелеять эту тайну с тех пор, с тех пор, как она удерживает нас незримо вместе, а мы, адресуя се­бя один другому, подставляем друг другу спину, да, мы оба. И я скребу, скребу, чтобы продлить мгновение, потому что завтра, по твоему возвра­щению, быть может, выйдет срок, будет объявле­но «решение», брошен мой жребий. Я жду тебя, как в той истории, которую ты мне рассказала (гусарская рулетка на набережной...)

И потом, я не пи­шу псевдонаучных писем, чтобы оградить себя от бреда, который охватывает меня, я пишу бре­довые письма, знание замуровывает их в их же склепе, и нужно знать эти склепы, где бредовые буквы складываются в заумные письма, которые я помещаю в открытку. Я их цитирую, чтобы представить, и точка. Я запутываю, а они пусть распутывают. Итак, чтобы продлить хождение по кругу в недрах Энциклопедии, вот для моих архивов окончание Вольтера, которое, по их словам, как по мне шито: «Что касается тех, кто фамильярно посылает вам по почте трагедию на развернутом листе, с крупным шрифтом, с чис­тыми листками, чтобы вы могли поместить на них свои замечания, или те, кто угощает вас пер­вым томом метафизики, ожидая второго, можно сказать им, что им недостает скромности и что даже существуют страны, где они рисковали бы тем, что министру довели бы до сведения, что они никудышные поэты и метафизики». Это про меня, я уже слышу, как некто, натолкнувшийся


[161]

случайно на это письмо, выскажет это, так как очень заинтересован, чтобы это сказать. Все это настолько запрограммировано, что я посылаю к черту, я хочу сказать, к концу предыдущей ста­тьи об одержимости. Это мне тоже подходит, точно мой размерчик, я никогда не чувствовал себя настолько одержимым, разыгранным так телепатически и призрачно. Нет, не тобой, а призраками, теми, что навязывают войну и на­травляют нас одного на другого в самый непод­ходящий момент.

Нет, я не дьявол, и ты тоже, но он в нас, и это ужасно, что на протяжении года мы преследуем друг друга невероятными историями контракта или, как художник из Ф., двойственно­го обязательства... Вот Вольтер (в конечном сче­те симпатичное имя, ты не находишь?), об Одер­жимости, которую я помещу между Prognostica Socratis basilei и fortune-telling book и всеми дьяво­лами, которым Фрейд собирается стать «адвока­том» в По ту сторону... посреди всех этих иг­ральных карт: «...в лесу Фонтенбло. [...] В каждой деревне был свой колдун или своя колдунья; каж­дый принц имел своего астролога; всем дамам предсказывали будущее; одержимые бежали по полям; это были те, кто видел или собирался по­видаться с дьяволом: все это было неисчерпае­мой темой для разговоров, которая держала умы в напряжении. В настоящее время безвкусно иг­рают в карты, потеряно умение быть вне заблуж­дений».

И ты тоже этого хочешь, как только мы по­лучили этот приказ, мы были в одно и то же вре­мя и спасены и погублены: мы больше не можем быть ни верными, ни неверными ни этому ано­нимному закону, ни нам самим. Нет больше клят­вы верности, которую мы могли бы сдержать.


[162]

P. S. Я опять хочу вложить в это письмо оксфордскую открытку, чтобы ты почувствовала кое-что, дога­дайся. Может быть, из-за бессонницы я воспри­нимаю их обоих дьявольскими, зловещими. И не просто так, для вида, но как бы несущими мне са­мую худшую весть или преследующими меня по закону, устраивая словесный процесс над моим гнусным предательством. Разбитная парочка двух негодных старикашек. Бородатых и раздво­енных. Взгляни на их ноги, я отрезаю их на уров­не шеи и приклеиваю здесь, всякий раз представ­ляется, будто бы это одна раздвоенная нога. А три глаза как неподвижные точки. В них скво­зит и устрашение и опасение одновременно. Они ужасаются своему собственному заговору. Страх перед нами, одного перед другим. Дья­вол — это они, она, парочка Платон/Сократ, де­лимая и неделимая, их бесконечная партитура, контракт, который нас к ним привязывает до скончания века. Ты среди них, взгляни на эту сцену, стань на их место, С., подписывающий контракт, который п. ему диктует после бессон­ной ночи, с которым ты можешь сделать все что пожелаешь, он продает ему или одалживает ему своего демона, а другой, в свою очередь, обязует­ся обеспечить продолжение его книгам, письмам и т. д. И, таким образом, не разбираясь что к че­му, они берутся предсказывать будущее, как ко­роли. Нет, они не предсказывают его, они его формируют, и это похоже на иллюстрированное издание, журнал, который ты сможешь достать в любом киоске, в любой привокзальной библи­отеке, пока будут ходить поезда и издаваться га­зеты. И всякий раз будут открываться новые эпи­зоды. Иллюстрированное издание, которому не видно конца. Я не устаю поражаться этой пароч-


[163]

кой интриганов, один из которых выскребает, делая вид, что пишет на месте другого, который пишет и делает вид, что выскребает. Вкладывая огромный капитал фальшивых монет, они раз­вертывают планы устройства гигантской автодо­рожной сети с площадками для посадки аэробу­сов и станциями поездов с купейными вагонами (особенно со спальными вагонами, о да, спаль­ные вагоны, ты повсюду встречаешь их, ложась спать, а перед глазами маячит «агентство Кука» от Оксфорда до Афин и обратно, эта комната, это другой спальный вагон, где Эрнст играет с катушкой, а Зигмунду снится поезд), систем те­лекоммуникаций, полностью оснащенных вы­числительной техникой, повсюду сотрудницы в фирменной одежде. Каким бы ни был маршрут следования (ничего не дается даром), как только ты открываешь рот, и даже если ты его закрыва­ешь, нужно пройти через них, остановиться на пункте сбора дорожной пошлины или заплатить налог. Ты всегда обязана платить налоги. Они мертвы, эти оба пса, и тем не менее они прохо­дят к кассе, возобновляют взносы, они расширя­ют свою империю с наглостью, которой им ни­когда не простят. Но хоть они мертвы, все же их фантом явится однажды вечером, чтобы свести счеты от их имени. Только имя возвращается («имена — это выходцы с того света»), и, конечно же, ты никогда не узнаешь, когда я произношу или пишу их имена, этих двух псов, упоминаю ли о них или их имена. Это проблема «"Fido"-Fido» (ты в курсе, Райл, Рассел и т. д., и вопрос в том, зо­ву ли я свою собаку или упоминаю имя, носите­лем которого она является, использую ли я или называю его имя. Я обожаю эти теоретизирова­ния, зачастую чисто в оксфордском духе, их нео­быкновенную и необходимую утонченность так


[164]

же, как их невозмутимую наивность psychoanalytically speaking; они всегда будут полагаться на за­кон кавычек. По несчастью или к счастью, суть в том, что Fido, Fido, или ты об этом не пишешь, и дело плохо, или ты пишешь, что тоже не лучше, ибо тебе придется потрудиться, чтобы узнать, который из них подвернется тебе первым. А ведь он способен и укусить, даже в виде небесного со­звездия, или, по крайней мере, облаять. А в сере­дине одной очень хорошей книги ты, что назы­вается, натыкаешься на примеры, которые, как представляется, не вызывают никаких проблем (по крайней мере, по своему образцовому содер­жанию) в данном контексте (я не ставлю кавыч­ки слишком близко, чтобы не перепутать всего, но тогда?). Вот две фразы, приведенные как два разных типа функционирования (и действи­тельно, с виду):«

Сократ не писал

«Сократ» (Socrate) состоит из семи букв» и «тест на заменяемость»:

«Сократ» = имя учителя Платона      (верно)

«Сократ» состоит из семи букв       (верно)

имя учителя Платона состоит из семи букв                       (верно)»

Вот и чудно, в отношении законов, регулирую­щих приведенную проблематику, нет вопросов, если только не поднять вопрос относительно са­мого закона, закона имени собственного, отно­сительно этих парочек, которые именуются ка­вычками. Я говорю (им и тебе, моя любимая): это мое тело, в трудах и заботах, люби меня, проана­лизируй тело, которое я вам вверяю, которое я вытягиваю здесь на этой кровати из бумаги, про-


[165]

тяните кавычки между волосками, с головы до ног, и, если вы меня еще любите, вы войдете во вкус. А затем вы похороните меня, чтобы спать спокойно. Вы забудете меня, меня и мое имя.

Автор книги, о которой я говорю, он сам, а не его имя (он простит мне, что я не назвал его), проявляет сдержанность в отношении весьма интересной «позиции Quine» («слово-внутри-кавычек — это имя собственное слова, которое забрано в ка­вычки, и одновременно представляет собой сло­во, которое забрано (в) кавычки, и слово-внутри-кавычек, причем последнее относится к перво­му, как часть к целому», очевидно, что подобная логика включения может быть не совсем самодо­статочна, чтобы передать в полной мере это са­мое «одновременно», но здесь не это важно), и, намекая на «забвение», это его слово, забвение, «действительно облегченное тем сходством, ко­торое существует между словом и именем этого слова, преисполненным значения из-за своего положения между кавычками», он заключил, я цитирую: «Но нельзя позволить злоупотреблять этим сходством и путать два имени, не больше того, что по крайней мере не путают vert (зеле­ный) и verre (стекло)». Скажи это, повтори это. Червь (Ver) есть стих (Vers). He более того, по крайней мере, говорит он. Не более, если только не... Не более по крайней мере, эх, это ни­как не доходит? Хорошо, и не надо. «Не стоит». Согласен, обещаю, они больше не будут делать этого. Разве что не нарочно. Разве только по за­бывчивости, но невозможно нарочно забыть, поскольку они так похожи. — Кто? — Кто, кто, Сократ. Они мертвы, и они проходят сквозь нас, чтобы добраться до кассы, не они — их имена, в каждое мгновение. Даже в этот момент. Как же


[166]

они похожи. Никогда не забывай, что они дейст­вительно существовали вне своих имен. — Как так? — ты говоришь. — Да так, как ты и я. — Быть не может! — Да нет, может, может. Таким обра­зом, каждое слово должно быть оплачено, чтобы быть адресованным кому бы то ни было. Ав-то-ма-ти-чес-ки. Что бы я ни говорил, что бы я ни делал, я должен приклеить себе марку с изобра­жением этой нечистой парочки, этих незабывае­мых прохиндеев, этих двух терпеливых лжецов. Маленькая виньетка с королевской четой, сте­рильной, но бесконечной в своем идеальном по­томстве. Цинично, без единого су за душой, они пустили в обращение универсальную марку. Почтовую и гербовую, делая вид, что обеспечи­вают денежный оборот. И на самой марке их ви­дят двоих, одного перед другим, в процессе ри­сования марки и подписывания оригинала. Они афишируют себя. Этакий гигантский плакат. Они подписали нашу долговую расписку, и мы не можем больше не признавать ее. А также и наши собственные дети. Такая вот традиция, умопо­мрачительное наследие. Люди об этом даже не догадываются, им нет нужды знать, что они про­должают платить (взимание осуществляется ав­томатически), ни кому они платят (имени или сущности: имя есть сущность), чем бы они ни за­нимались, войной или любовью, когда они спеку­лируют на энергетическом кризисе, строят соци­ализм, пишут романы, организуют концентраци­онные лагеря для поэтов или гомосексуалистов, покупают хлеб или угоняют самолет, избираются тайным голосованием, хоронят близких, крити­куют без разбора средства массовой информа­ции, мечтают об огромном сафари, создают жур­налы, обучают или мочатся у дерева. Они могли даже никогда не слышать имени п. и С. (смотри-


[167]

ка, вдруг они показались мне совсем игривыми). Всеми видами культурных связей, т. е. почтовых, они платят свою мзду, и нет необходимости для этого быть оплаченным «платонизмом», и даже если ты низвергнула платонизм (посмотри на них, переверни открытку, как они пишут, скло­нив головы, в самолете). Конечно же, налог взи­мается в пользу имен, т. е. ни в чью пользу (за­меть, для «живых», это, строго говоря, ненамного отличается), потому что обоих пилотов больше не существует, а есть только подданные, поко­ренные, подчиненные своим именам, в изобра­жении, голова в головном уборе из имени. Не бо­лее чем Гегель, Фрейд или Хайдеггер, которые сами должны были стать на место законных на­следников, впереди или позади. Стоя или лежа, ни движения, ни шага без них. Хотелось бы ве­рить, что те, кто расплачивается лучше и быст­рее, те, по крайней мере, кто желает платить как можно меньше и расплатиться более честно, это те, кто пытается общаться прямо с ними, как ес­ли бы это было возможно, терпеливые филосо­фы, историки, архивариусы, которые упорно бьются над эмиссией марки, всегда хотят знать еще больше по этой теме, грезят об оригиналь­ном оттиске. Я, например. Но, естественно, чем больше стремятся расквитаться с долгом, тем больше платят. И чем меньше платят, тем больше расплачиваются, — вот в чем заключается ловуш­ка этого умозаключения. Ты не сможешь вернуть той же монетой. Невозможно вернуть, ты опла­чиваешь все и ничего этой голубой или оранже­вой карточкой. Она и не подлинная, и не под­дельная. Эмиссия марки в то же время огромна, она навязывается и заставляет признать себя по­всюду, обусловливает любой другой тип, тимпан или марку; и, однако, ты с трудом ее различаешь,


[168]

она миниатюрна, бесконечно делима, скомпоно­вана из миллиарда других позиций налогообло­жения или обложения дополнительными нало­гами, но погашенными. А мы, мой ангел, мы лю­бим друг друга, находясь на этой дороге, в этом пункте сбора дорожной пошлины, возвращаясь с уик-энда (к счастью, можно любить друг друга в машине), раздавленные налогами, в постоян­ном восстании против «прошлого», однако пол­ные признания и не тронутые долгом, как в пер­вое утро сотворения мира. Эта история — ловуш­ка, подстроенная тем, кто подписывает долговую расписку в пользу другого так, что другой стано­вится обязанным, ни сном ни духом не ведая, не успев протереть глаза, это история ребенка и история любви, и наша — если ты еще этого желаешь. С самой первой зари

А сейчас подвигай картинку со стороны в сторону, прокрути для се­бя этот фильм. А он-то собирается извергнуть се­мя (он говорит об этом не переставая, не так ли?), он хочет осеменить всю землю, и наилуч­ший рычаг для этого у него под рукой, посмотри, это С., бесплодный акушер. Итак, он овладевает им, он заполучает себе ребенка, через него, ekgonon, отпрыска или просто выгоду. Перед то­бой выстроились уменьшенные в размере рыча­ги в виде больших и поменьше шприцев. Все это происходит быстрее, чем в два счета, со спины другого, который с виду ничего и не замечает. И не без оснований это не попадает в цель, надо полагать, так же оно и пишется, и не перестает размножаться, этакая ветхозаветная чета боро­датых старцев, неисправимых фальшивомонет­чиков, которые не дают нам покоя по ночам сво­ими разглагольствованиями об истине, phantasmata и logoi, об удовольствии и запредельности


[169]

удовольствия, о политике, тирании, и первично­сти, и вторичности, и, наконец, об Эросе. Они са­ми в это не верили. При этом у них нет и тени со­мнения. А нам всего и остается, что выполнять приказы и следовать программе. А поскольку мне больше всех надо, я и расплачиваюсь боль­ше, чем кто-либо, поверь мне.

Уже рассвело. Ты вот-вот приедешь, и я предпочитаю ожидать тебя, почти не сомкнув глаз. Ты возвращаешься со сво­им «решением», своей «решимостью», и я внут­ренне готовлюсь к этому, пребывая в неведении, как приговоренный к смерти в своей одиночной камере. Невозможно с уверенностью утверждать, надеется ли он на «помилование» или ему гре­зится о том, что однажды на рассвете он сможет от него отказаться, чтобы, наконец, это сверши­лось и наступила смерть. Итак, я собираюсь запе­чатать это письмо (я не распечатывал то, другое, и пока не знаю, как им распорядиться, это, без сомнения, будет зависеть от тебя), я сказал тебе главное, то, о чем ты и так, должно быть, знала на протяжении многих, долгих лет, мы все пережили и все сказали бессчетное количество раз, в самой разной форме, словами и без слов, и каждое письмо, любой микроскопический знак уподобляется в один прекрасный миг этой кру­пинке соли, очень сухой на солнце, на коже, вслушайся, как ты говоришь, в ней Средиземное море, сохрани его, это пустяк, но это не имеет цены, сохрани это, как кольцо, скромный аква­марин, это пустяк, которому далеко до драгоцен­ного камня, но, если угодно, ему нет цены, мы плавали в нем и раз за разом погружались в заб­вение. Если ты не в состоянии расслышать, ни­кто не сможет тебя в этом обвинить по определе­нию, и особенно я. «Определять» предстоит тебе.


[170]

Существуют кольца, которых никогда не дарят, не хранят и не возвращают. Можно лишь вверить им себя, а можно и отречься. Поскольку я не хо­чу, чтобы ты получала это письмо по почте после бог весть какой сцены, поэтому я запечатываю его в конверт и отдам тебе только на вокзале.

Когда я занимаюсь корреспонденцией (не так, как в данном случае), я имею в виду, когда пишу под­ряд много писем, мне становится не по себе в момент вложения написанного в конверт. Вдруг я ошибусь адресатом, или перепутаю адреса, или вложу несколько писем в один конверт. И когда это случается со мной, нечасто, но все же, я снова вскрываю некоторые письма, после того как мне не удается их разглядеть на просвет в тот момент, когда я опускаю их в почтовый ящик. Моя сортировка и почтовая транспортировка — это и есть та самая сцена. Она предшествует и она же следует за навязчивой идеей выемки пи­сем, другой, будущей или той, которую я пропус­тил. Момент наваждения зачастую выходит за все пределы воображаемого. Как только письмо или стопка писем падают (я наконец разжал ру­ку), я стою, застыв перед почтовым ящиком, как перед непоправимым преступлением, искушае­мый дождаться следующей выемки, чтобы угово­рить почтальона и все вернуть, по крайней мере сверить в последний раз соответствие адресов (я решился на это однажды, но это выглядело не­много иначе, чтобы перехватить мою собствен­ную корреспонденцию, которая «следовала» ту­да, куда нежелательно было, чтобы она попала, и куда бы она попала раньше меня), а главное, что на один конверт приходится лишь одно, со­ответствующее ему письмо. Такая ситуация на­поминает признание в преступлении, которого


[171]

не совершал (как будто такое возможно; еще как возможно), это когда вещественные доказатель­ства выдаются за причину преступления. Во вся­ком случае, это признание перед почтовым ящи­ком, оно не имеет отношения к тому, что пишут, я хочу сказать, в том упрощенном смысле «по­слания», но только тогда, когда об этом уже гово­рят, когда дотрагиваются до него, когда наслаж­даются им. И не только из-за того, что во всем есть нечто от почтовой открытки, но даже если ты оставишь ее девственно чистой и без адреса, их всегда оказывается несколько, одновременно и в одном конверте.

как разница между Cedex (Корре­спонденция Предприятия) и Cidex. Cidex (Инди­видуальная корреспонденция с доставкой лично в руки), итак, скажем, провинция: вообрази себе батарею ящиков для писем в одном установлен­ном месте (в этакой затерянной в горах дере­вушке), они устанавливаются Почтовой службой, а почтальон заезжает на автомобиле или мото­цикле, и адресаты, «пользователи», приходят и вынимают свою корреспонденцию. Правила­ми может быть предусмотрено, что пользовате­ли имеют право включить специальную лампоч­ку, если хотят, чтобы «доставщик» заехал к ним в следующий раз. Они зовут почтальона без еди­ного слова, световым сигналом. И он приходит, чтобы принести или забрать.

Почтовая Прогности­ка — вот место для псих. и политпроблематики отныне (женский вопрос, вопрос психоанализа и политики, это вбирает в себя все); вопрос о Власти, как они еще говорят, это прежде всего почты и средства связи, это хорошо всем извест­но. Итак, необходимо знать, что объем перепис­ки будет увеличиваться приблизительно на 3 %


[172]

в год, как говорит Главный Инспектор, он нерав­но поделен между разными объектами коррес­понденции — более высокий процент у «эконо­мической» переписки, с понижением доли «до­машней». Это увеличение будет сопровождаться развитием информационных систем, которое в ближайшие годы перевернет не только высоко-индустриализированные страны, но также и дру­гие страны мира». Предположи, что я пишу кни­гу, положим «Платон и телеком.», это неизбежно попадет в руки г-на Брегу, Главного Инспектора Почт и Телекоммуникаций, он решает (потому что я его цитирую) выставить это на продажу, как они иногда делают, во всех почтовых отделе­ниях под видом благотворительности в пользу почтальонов. Книга представлена в каждом отде­лении, поэтому должно неплохо набегать. И по­том переводы. Более того, продавать ее по цене одной или двух упаковок марок — это значит позволить Платону проникнуть в деревушки. Чтобы увеличить продажу, по совету издателя я буду критиковать издательские учреждения и средства массовой информации (которые тоже являются почтовыми инстанциями) и сниму ленту: единственный писатель, который отказы­вается от той или другой эмиссии. Они тут же пригласят меня, и в последний момент — естест­венно, это будет сюрпризом для всех — я приму приглашение с условием, что смогу свободно импровизировать на тему почтовой инстанции в иранском восстании (революционной роли отдаления, роли Бога или аятоллы телекомейни, раздающего интервью с самого пригорода Па­рижа) или хотя бы выступать с тонкими коммен­тариями с завтрашнего дня в одном из ежене­дельников или ежемесячников. Очень тривиаль­но замечание, что отношения между почтой,


[173]

полицией и средствами массовой информации призваны глубоко видоизменяться, как любов­ное послание (еще под более тщательным на­блюдением, даже если это всегда было так), по причине информации. А следовательно, и все сети п. п. (псих. и пол.). Но разве отношения меж­дуполицией, психоаналитическим учреждением и письмами будут этим существенно затронуты? Неизбежно, и это уже начинается. Разве По смог бы построить на этом Украденное письмо? Спо­собно ли оно к такой адаптации? Здесь я заключу пари, что да, но это будет достаточно трудно. За­кат почтовой эпохи — это, без сомнения, также и закат литературы. Мне все-таки представляется более вероятным, что в своем теперешнем состо­янии посредством психоанализа не под силу про­честь Украденное письмо, скорее последнее спо­собно выдать ему его же отражение, что весьма немаловажно для прогресса данного института. В любом случае, прошлое и настоящее вышеупо­мянутого института немыслимы без некоторой почтовой технологии, без корреспонденции, об­щественной или частной, даже секретной, кото­рая отметила в них этапы и кризисы, предпола­гая достаточно определенный тип почтовой ра­циональности, отношений между монополией Государства и тайной частных посланий, как и их бессознательных следствий. Пусть часть «личной» переписки стремится к нулю, это не уменьшит шансов великой переписки (послед­ней Фрейда или Кафки), это преобразит все поле аналитической практики, причем в более или менее короткий срок, со всеми вообразимыми и невообразимыми последствиями «аналитичес­кой ситуации», «сеанса» и форм трансфера. Про­цедуры «сортировки» и распределения, пути пе­редачи касаются также самой основы посланий,


[174]

чтобы не затрагивать содержания, и я говорю не только о воображаемом содержании. «Конверт» исчезает, нужно бы найти что-то другое, но в то же время это будет империя почтовых открыток без границ, которая начинается буквально с чер­ты, еще до того, что они называют письмом (еще даже до появления переписки в виде пучка раз­ноцветных палочек или узелков у инков), и упа­док почтовой открытки в «узком смысле», той, которой уже почти больше века, но которая в ка­честве одного из последних феноменов, знака устремления к закату, составляет часть «класси­ческой» почтовой системы, «почты», станции по доставке почты, «документа» для передачи, осно­вы и послания. В разговорном языке отличают почту в узком смысле, если угодно, от других средств связи (телеграфа или телефона, напри­мер, и связи в целом), отличают именно благода­ря этой черте: транспортировка «документа», его материальная основа. Представление довольно расплывчатое, но весьма полезное для создания консенсуса вокруг банального понятия почты — ив этом действительно есть необходимость. Но достаточно немного проанализировать это понятие «документа» или его материальной ос­новы, как сразу же возникают трудности. (Ты только что позвонила с вокзала, ты устраиваешь­ся в поезде, а я вдруг почувствовал себя очень спокойно. Еще несколько часов, и я поеду встре­чать тебя.) Таким образом, это некая форма ос­новы, которая находится на грани исчезновения, и бессознательное должно с этим смириться, и этот процесс уже начался. Я говорил тебе о прогрессирующем исчезновении частной пе­реписки и о моем ужасе перед «коллективным» конвертом. В тот момент я еще не читал г-на Бре­гу. Я только что сподобился на это. Представь се-


[175]

бе всю нашу историю, самое недавнее, представь ее в прогностике г-на Брегу: «Развитие информа­тики, настолько же в почте, насколько и у поль­зователей, без сомнения, позволит создать но­вые формы передачи информации. В ближай­шие годы, за исключением частной переписки [«исключение сделано», какое, до каких пор?], можно предположить, что это больше не будет посланием, которое будет передано, но перфо­рированная карта, микрофильм или магнитная лента. Придет день, когда благодаря «телепочте» данные будут передаваться по проводу, начиная от компьютера пользователя до входных уст­ройств компьютера почты, наиболее близко рас­положенной к дому адресата [даже так], который возьмет на себя распечатку заказа или фактуры [в его различии между перепиской частных лиц и прочей слишком очевидно угадывается, что ча­стные лица — мы — отправляем друг другу нечто совсем другое, нежели заказы и фактуры, дейст­вительно, пресловутые великие технологии не­изменно отличала этакая метафизическая наив­ность, что является частью их самих]. Почтовому служащему ничего не остается, как пустить в ход конверт, который таким образом может полу­чать несколько корреспонденции, исходящих от разных отправителей. Итак, традиционный про­цесс тоже будет перевернут для значительной части переписки». И да и нет: до тех пор, пока не будет доказано, что в каждое из наших писем, та­ких секретных, таких непроницаемо закрытых, не проникнет несколько отправителей, даже не­сколько адресатов, невозможно будет выразить потрясение, которое охватит нас. Если наши письма являются потрясающими, в качестве про­тиводействия, это может быть потому, что нас несколько на линии, толпа, даже здесь, по мень-


[176]

шей мере консорциум отправителей и адресатов, настоящее акционерное общество с ограничен­ной ответственностью, вся литература, и однако, это правда, моя уникальная, что г-н Брегу описы­вает сам мой ужас, Ужас. Он настаивает, с чувст­вом удовлетворения главы предприятия, кото­рый произведет демонстрацию новых, только что полученных машин. И он ждет других, кото­рые еще больше увеличат производительность на благо всех — производителей и потребителей, рабочих и хозяев. «В эпоху, когда сельская циви­лизация уступает место урбанизации, все более продвинутой, почта должна адаптироваться к нуждам своей клиентуры, трудные перемены, на­пример, когда почтовый обмен в некоторых де­ревнях больше не оправдывает содержание отде­ления, тогда как недостаток исполнителей очень жестко чувствуется в больших агломерациях. И чтобы достичь этого, нужно, может быть, изме­нить некоторые привычки. Почему бы не предус­мотреть распространение функций почты [здесь ты поверишь, что я придумываю слова для своего доказательства], которые вездесущи своими отде­лениями или «почтальонами» [по душе мне эти кавычки], они могли бы производить все [я под­черкиваю] операции по осуществлению контакта между населением и администрацией?» Каково! и даже контакт между Населением и Администра­цией! Почему бы не предусмотреть вездесущность, говорит он. Вездесущность отделений и «почтальонов». Я не могу решить, что же здесь самое захватывающее: чудовищность этого буду­щего, которое Главный Инспектор предусматри­вает с наивной и прогрессивной беззаботностью (тогда как он нам спокойно повествует о худшей, государственной и трансгосударственной поли­ции, об общем перфорировании: например, С.,


[177]

аннанализируя у П., может и даже должен, по причине затора во время сеанса, отправить свою пленку или карточки ассоциаций — свободные, конечно — указанному П., проходя через вездесу­щего г-на Брегу. И чтобы обеспечить автономию психоаналитического института по отношению к Государству, которое назначает по предложе­нию корпуса штатных аналитиков, собравшихся в ассоциацию, какова бы ни была их группа, Ко­миссию Мудрых — их было бы, например, семь, — которые будут наблюдать за всеми транс­ферами, проходящими через вездесущего, чтобы профессиональный секрет был сохранен от по­сягательства любой полиции, даже секретной. Ес­тественно, для того, чтобы все оставалось соот­ветствующим призванию (как назвать это по-другому?), психоаналитическому призванию, духу и букве Фрейда, шесть членов Комиссии по правам психоанализа будут в аннанализе, по меньшей мере часть, а седьмой, который в какой-то степени избран всеобщим избирательным правом (я описываю демократию), должен вы­кручиваться сам, совсем один, с вездесущим или с одним из почтальонов, например г-ном Брегу), я не знаю, что меня ужасает больше — чудовищ­ность этой прогностики или, напротив, сама древность, даже сама нормальность вещи. Она имеет в своей сущности, конечно, больше двадца­ти пяти веков. Ну, довольно об этом. Я иду ждать тебя, ждать вас на перроне, так что я быстро за­канчиваю эту маленькую записку, в которой я те­бе так ничего и не сказал, особенно если сравни­вать это с тем, что ты заранее знаешь то, что я хо­тел бы тебе сказать

так как от тебя не ускользнуло, что тот, другой, моя бесконечная, вездесущая, — это ты. И я так хочу этого. Пусть ничто из моих пи-


[178]

сем, самых тайных, никогда не избежит тебя. Нет, не та самая вездесущая, а другая — ты.

Пожалуй­ста, не терзай меня больше этими «деталями» и не проси меня снова выслать тебе письмо, ко­торое вернулось ко мне.

Сейчас уже поздно. Я еду и, наконец, приезжаю. Когда ты выйдешь из поезда, я подожду, когда мы останемся одни, — и я начну любить тебя (кстати, я принес это письмо).

22 сентября 1977 года.

песня и даже экстаз между нами стали анахроническими. Однажды я гово­рил тебе об этом — даже очень часто, — и ты про­изнесла это сквозь помехи (так как мы созванива­лись), о «бог временного расхождения». У меня все еще двое часов, на левой руке у меня опереже­ние, на шесть часов всего, что я, казалось, прожил в Трамбале. Я все симулирую, чтобы ты была мне синхронна, любовь моя, и чтобы в тот момент, когда я звоню тебе, благодаря твоему имени, ни­что бы больше не создавало никакого экрана, ни свет, ни ритмы тела, ни солнце, ни сон. И это не так уж иллюзорно. Я проснулся почти в то же время, что и ты этим утром (но это только первый день, да), и ты тотчас же позвонила, а я считаю твои звонки. Вчера, в Кеннеди, тот же сценарий, что и в прошлые годы, у меня было впечатление, что это было вчера: Пол и Хиллис ждали меня, приехав из Иейла (каким образом возможна встреча, несмотря на все интервалы и транскон­тинентальные часовые пояса, и верность, кото­рой я живу, и это чудо, перед которым я всегда ос­таюсь ребенком?). Поприветствовав их, я заставил их ждать (опять), как обычно, чтобы позвонить


[179]

тебе из телефона-автомата, единственного, кото­рый я здесь знаю наряду с Grand Central или Penn Station, откуда не обязательно звонить за счет вы­зываемого абонента. Через секунду ты уже была моей в ночи, ты собиралась лечь спать вместе со мной на большой кровати, и я вышел из аэропор­та, раздавленный солнцем (нью-йоркская жара в августе, непрекращающаяся, ужасная жара), без­мятежный и отчаявшийся, шутя с моими друзьями и какой-то весь растерянный. Я все меньше отдаю себе отчет в том, где мое тело — и все эти фанто­мы, здесь или там, и в котором часу. Сбереги меня, сбереги нас, дай мне время.

Как и ему (М. Б.), мне по ду­ше слово «бедствие», люблю называть таким обра­зом несчастье без границ, которому мы были предназначены с первого утра, с первой бессон­ной ночи. Несмотря на время, которое до сконча­ния века противилось нашему воссоединению (какое слово, ты не находишь?) — (ты только что позвонила, только что вошла в комнату), бедствие объединяет нас. Я люблю все слова, все буквы в слове «бедствие», каждое неугомонное созвез­дие, все жребии, что исходят от него и даже не­много возвышают нас.

Несовпадение часовых поясов во мне, это я. Оно блокирует, тормозит, разъеди­няет, останавливает — но оно в то же время под­нимает планку, оно окрыляет меня, я никогда ни­чего себе не запрещаю, ты знаешь, и наконец это к тебе, к тебе я лечу. Только к тебе. В ту же секунду.

23 сентября 1977 года.

Что бы мы делали (любовь на расстоянии, со всей нашей телеоргазмизаци-


[180]

ей) во времена Рима (другого), во времена пуб­личных забегов (170 миль, один день и одна ночь, однако неплохо для того времени, а для нас)?

Послушай, я все время следую за тобой. А ты, ты воплощаешь для меня время, ты отдаешься мне, особенно когда тебя нет дома, — ты здесь, везде­сущая, и я оплакиваю тебя, плачу на тебе, в тебе, привлекая к себе твои волосы, я держу их в руках, им недостает длины, ты надо мной, и я больше не отпущу тебя, даже если ты меня больше не ви­дишь, даже если ты смотришь куда-то в сторону, чтобы однажды искать

я ощущаю себя настолько ма­леньким по отношению к тебе, я так боюсь от­влечь тебя от жизни, от всего того, чего другие хотят от тебя (все, я чувствую, как они, зачаро­ванные тобой, вымаливают у тебя хоть слово или хоть один взгляд и чтобы ты написала им все то (и им тоже), что ты пишешь мне). Я зашел на почту, от тебя ничего не было, но это естествен­но. Межуниверситетская переписка еще более медлительная и в самом Иейле. Если бы у меня был адрес в городе (как в прошлом году в Бетани), я бы выиграл несколько дней. Когда я ничего от тебя не получаю, я становлюсь похожим на черепаху, которая погибает, еще трепыхаясь, пе­ревернутая на спину. Ты видишь, как она тянется в своем бессилии к небу, никогда ей не удастся самой...

То, что между собой, из-за недостатка аргумен­тов, на исходе сил, мы называем «прошлым», я призываю все языки мира, все, чтобы перевести однажды это слово. Мы сами, когда мы говорим об этом как о судьбе наиболее безжалостной, укоряя в бессилии самих богов, мы недостаточ­но хорошо вдумываемся в то, что мы говорим.


[181]

Это лишь одно из всего, что я пытаюсь тебе объ­яснить в письме, которое вернулось ко мне с Почты до Востребования (я принес его сюда, но боюсь открыть его, и мало-помалу я забываю его, забываю даже «детали», но в нем были только детали, и они существовали не только для того, чтобы оправдать меня, как если бы ты хотела по­лучить их в каком-либо другом виде. Главное, я высказал их тебе, с таким же успехом можно бы­ло отправить и пустой конверт. Тебе придется поверить мне на слово и отделаться от мысли, что они тебе необходимы, если ты меня любишь. Вот почему я не пошлю тебе это письмо во вто­рой раз).

Я продолжаю на одной из этих открыток — я привез их с собой очень много. Переверни ее и посмотри горизонтально, Плато — на спине. Иногда он вызывает у меня сострадание. Он не хотел умирать.

24 сентября 1977 года.

и я думаю об этих великих циниках: они злоупотребляют своим обществен­ным положением, отправляя через прессу и из­дательскую систему «личные послания». Радио передает, люди покупают, никто ничего не пони­мает, но, в конце концов, это выгодно, здесь все­гда можно сделать взнос. И это не исключение, от Сократа до Фрейда, они все поступали так же. А коллекционеры почтовых открыток открыва­ют библиотеки, пишут тезисы, торжественно от­крывают университеты, исследовательские ин­ституты, департаменты философии и сравни­тельной литературы.

Это, любовь моя, я: последний фотоматон.


[182]

Я написал бы тебе, тебя также всевозмож­ными кодами, любил бы на любой лад. Все цвета, все тона — наши.

Я все еще ничего не получил от те­бя, так тянется время, мне недостает тебя. Со вче­рашнего дня я разведывал места, как я делал всю­ду, куда приезжал. Что переводится следующим образом: я подготавливаю для себя максимум воз­можных выемок, которые я должен не пропус­тить, например, по субботам после полудня и по воскресеньям. Это первый миг успокоения, когда тебя нет рядом, и, чтобы лучше почувствовать то, о чем я говорю, я хочу сказать о моем теле, нужно напомнить тебе, что такое американский mail­box, стоящий на улице, как он открывается, как узнают о выемках писем, какова форма и вес этой боковой пластинки, которую ты тянешь на себя в последний момент. И затем я возвраща­юсь, вот главпочтамт, совсем белый, чтобы ку­пить серии редких или недавно выпущенных ма­рок, и, как ты знаешь, это становится ритуалом, медленной церемонией каждого письма. Я выби­раю, считаю и пишу тебе на конверте со всеми штампами (дама, которая продает марки оптом или марки для филателистов, я вижу ее каждой осенью, она невероятных размеров и с трудом передвигается внутри зеленой кабины, где ее за­перли; она очень властная и тем не менее очень живая, я думаю, что она меня очень хорошо по­нимает, она хотела бы принять участие в боль­шой сцене, которой не видит, она заботится обо мне как о сыне, который пришел к ней с непри­личными откровениями). Это что-то новенькое, любовь к маркам, что касается меня, это не лю­бовь коллекционера, но всего лишь отправителя. И мне хочется, чтобы ты долго рассматривала конверт, прежде чем открыть его. Я не говорю


[183]

здесь о слове «марка», с которым у меня сущест­вует старинная связь (со всеми возможными ти­пами и т. д.), но я говорю о маленькой прямо­угольной виньетке, снабженной легендами и картинками. Каждый раз это аллегория всей ис­тории, нашей, которую я бы хотел непрерывно рассказывать тебе в письме, как если бы я старал­ся поместить ее здесь полностью. Например, предположи, что однажды сделают марку С. и п. И еще задолго до этого они поймут нас, эти двое. С некоторым искусством классической и по­вторной композиции можно сказать все, сказать все нам, сказать все о нас, используя черты этой сцены. Я держу пари, что ничто здесь не будет упущено, и мы тоже окажемся здесь. Хватит манипулировать — как они все-таки умело это делают (ловкий маневр, игра рук, неуловимые движения), — разрезать, склеить, заставить дви­гаться, и все это с перемещением тайников и чрезвычайной ловкостью. Возможно даже будет, держу пари, сделать из этого фальшивую транс­цендентальную марку, в которую можно будет перевести любую другую возможную марку, а также королей, королев, войны, победы, изоб­ретения, цветы, религиозные или государствен­ные институты, коммунизм и демократию (смот­ри, например, эта, которую я приклеиваю на конверт, с птичьим пером в чернильнице и ле­гендой о том, что «способность писать — сущ­ность демократии»). Чтобы покончить с этой ежедневной открыткой моих путешествий в Иейле, долгие остановки в этих лавочках, кото­рые меня никогда не интересовали во Франции: Cards n'Things. Я провожу там часы в поисках ре­продукций, особенно этих непристойных лу­бочных картинок, которыми я наводню тебя, в течение многих недель, и потом весь материал


[184]

stationary (бумага для писем с надписями, кон­верты всех размеров — но я не буду их больше покупать, меня ужасают эти письма без конвер­тов — ). Все, все, я останавливаюсь.

Веришь ли ты, что экстаз, то, что они называют оргазмом, синхро­ническим, если угодно, устраняет сложность не­совпадения часовых поясов? Я нет. Одно из са­мых возвышенных безумий Альсибьяда, конец Похоронных бюро, я думаю об этом, строгая и пламенная хвала, обдуманная мистика, как я люблю ее, с каким-то анахроническим наслаж­дением: дать другому время, дать ему насладить­ся в одиночку (ах, перед тобой конечно, но что это значит? перед тобой и благодаря тебе), это будет самым чистым даром любви, единствен­ным, несвоевременным, когда ты остаешься один на берегу. Синхрония, современник — это средоточие всех вульгарностей, ты так не дума­ешь? Это надо же, стоило только другому, по-ви­димому, чем-то отвлечься, как, взгляни, у того уже пенис в руках, но чьих, поди узнай, но только ты должна хранить молчание, как о нашей абсо­лютной тайне:

после телефонного звонка, я повер­нусь к тебе спиной, чтобы заснуть, как обычно, а ты прильнешь ко мне, отдавая мне руку и обво­лакивая меня.

25 сентября 1977 года.

Я возвращаюсь с почты, все­го лишь одно письмо от тебя, как это все-таки долго; это то письмо, которое ты отправила до моего отъезда. Это расхождение убивает меня и в то же время заставляет жить, я нахожу в этом даже какое-то наслаждение.


[185]

Да, ты правильно угадала, скорее догадалась, чем идентифицировала. Это были те пачули на ярмарке в Троне (как ты надо мной издевалась!), я нашел это в ванной. Но во­преки тому, чему ты, кажется, поверила, этого не было не только в бороде Сократа, но и нигде в другом месте, поищи-ка, если еще что-то оста­лось. И ты права, научная, «истинная» интерпре­тация С. и п. ничего не меняет. Икона, вот она, пред нами, гораздо более обширная, чем наука, основа всех наших фантазмов. Вначале это при­надлежало им, чтобы все породить, вплоть до произведения Париса. Сначала, согласно Плато, якобы Сократ написал, вдохновив или позволив писать ему. Именно в этом и состоит страдание назначения (нет, не невроз судьбы, хотя...), в ко­тором у меня все шансы узнать себя. Я страдаю (но как все, нет? я, я это знаю) от настоящей патологии назначения: я всегда обращаюсь к ко­му-то другому (нет, еще к кому-то другому!), но к кому? Я оправдываю себя, замечая, что это стремится, еще до меня самого, к власти, что это представляет собой какой-то знак, каким бы он ни был, «первой» чертой, «первым» знаком, кото­рый оказался точно подмечен, повторен, а зна­чит, разделен, отвлечен от какого бы то ни было конкретного назначения, и все это благодаря са­мой своей возможности, самому своему адресу. Это благодаря его ловкости рук все преобразует­ся в почтовую открытку, которая тебя, моя полу­чательница или получатель, превращает в толпу. Естественная патология, не так ли, но для меня это убийственно: кого-то убивают, адресуя ему письмо, которое ему не предназначено, изливая на него, таким образом, любовь или даже нена­висть. Я убиваю тебя в каждое мгновение, но я люблю тебя. И тебе не приходится в этом сомне-


[186]

ваться, даже если я уничтожу все с самым влюб­ленным терпением (так же как, впрочем, и ты), начиная с тебя. I'm destroying my own life (Я раз­рушаю свою собственную жизнь [вар. пер.]), я сказал это ему по-английски в машине. Если я обращаюсь, как говорят, всегда к кому-то друго­му и по-другому (даже здесь), я больше не могу обращаться сам к себе. Что ты скажешь мне са­мому, отправляя мне в конечном итоге все эти открытки, отправляя мне Сократа и Плато, как и они отправляют себя друг другу. Нет, не так, не возвращая, это не возвращается ко мне. Я те­ряю все, вплоть до самой тождественности, как они говорят, отправителя, эмитента. И тем не ме­нее, никто лучше меня не умел, даже, скорее, не любил по-настоящему предназначать. Вот то бедствие, начиная с которого я люблю только те­бя. Тебя, к кому даже в этот момент, забывая все вплоть до твоего имени, я обращаюсь.

До скорого, навсегда,

я выхожу, чтобы опустить это письмо в ящик на углу улицы, я вкладываю в него еще Дюпона (Dupont) и Дюпона (Dupond) (второй, сыщик, занимается тавтологией и добавляет, как тот по­следователь диалогов, поднимая вверх палец: «я скажу даже больше»). Только не подумай, что их действительно двое. Если ты отнесешься к этому с должным вниманием, как и мы, они тайно по­хожи, они посылают себя один другому — не­много больше, чем картинку, я даже скажу боль­ше, чем фантазм, безумие этого сверхусилия, над которым мы экспериментируем до полного истощения наших сил.

Я собираюсь позвонить те­бе из phonebooth на Elm street после того, как от­дам это той необъятной обжоре, которая вернет


[187]

тебе его некоторое время спустя. А потом я соби­раюсь позвонить тебе «collect» от г-на Брегу, ты услышишь мой голос, а я услышу, как ты отказы­ваешься, говоря, что та, кто отвечает от твоего имени, отсутствует. Это не стоило нам и десяти центов. О да, я здесь в «connect, I cut»*, как гово­рит малыш из пустой крепости.

26 сентября 1977 года.

после первых лекций я сно­ва взялся за работу. Иногда я снова размышляю об этом предисловии к Завещанию (Legs), кото­рое предварит книгу о почтах (как говорят, кни­гу мертвых), продолжая гладить другими руками, между прочими предметами и словами, нашего нижеприлагаемого друга, я имею в виду «Фидо» и Фидо. И конечно же, речь не только о носителе истины, об отнюдь, о семейных сценах и сценах наследования, о выдвижении претензий в отно­шении аналитического движения и т. д., сущест­вует еще, как ты мне тотчас же заметила, этот шанс, которым не стоит пренебрегать: Принцип Реальности (кто разбирается в нем лучше нас?), он же и Почта до Востребования (ПВ) Почтового Принципа, я хочу сказать Принципа Удовольст­вия (ПУ)**. И это доказуемо, со смертью по обе стороны. Если бы у меня было на это время, я бы написал еще о необходимости и злоупотребле­ниях этих ложных формалистов, играющих пер­воначальную роль. Почему это получило разви­тие в наши дни (у меня есть несколько гипотез).

* Коннектикут, игра слов (прим. пер.).

** Игра слов и их сокращений: Principe de Realite (PR) = Poste Restante (PR): Principe Postale (PP) = Principe de Plaisir (PP), (фpaнц., прим. пер.).


[188]

Но ты знаешь, что я никогда ни о чем не пишу, даже на почтовой открытке или на этой телемашиноштуковине. Даже если я притворяюсь, что пишу об этом, и что бы я ни говорил об этом, прежде всего я ищу способы произвести эффект (на тебя, on you. Как они ухитряются в этом слу­чае избежать множественного числа? Их грам­матика очень подозрительна. Я не мог бы лю­бить тебя на английском, ты непереводима. Или, в таком случае, я бы стал прибегать больше чем когда-либо к анахроническим процессам, еще больше к ретро, я бы театрализовал, обожествил тебя. Ты думаешь, что это что-нибудь изменило бы, это единственное число в устаревшем вари­анте?). «Связь» также (любовная или почтовая) — вот подходящее слово, чтобы на совершенно за­конном основании увязать тему предисловия со всей этой проблематикой энергии, связанной с Bindung в «По ту сторону...». Basta, как говорит Фидо, довольно об этом. Говорил ли я тебе, что мы близнецы (гетерозиготные, но гомосексуаль­ные) этих двух Сози-Сози?*

Сегодня утром — опять ничего от тебя. Силы изменяют мне во всем, даже в том, чтобы писать тебе, иначе у меня было бы желание заниматься этим без перерыва. И все же — даже когда ты дома. Даже когда ты дома, ты преследуешь меня, у меня возникает желание позвать тебя на помощь, может быть, для того, чтобы ты меня окончательно покинула и чтобы наконец я не нуждался больше ни в чем. Не верь этому совсем, здесь это ты говоришь во мне. Ты узнаешь свою речь. Ты любишь меня, только ког­да я дома. Но «дома» — это то слово, которое мы никогда не могли перевести один другому.

* Sosie — двойник (прим. пер.).


[189]

Ни для (для тебя, я даю, я есть, я обращаюсь, я по­свящаю, я подчиняюсь). В тот день, когда ты пой­мешь, что это значит, ты позвонишь мне, не ожи­дая

Вдали от тебя я все время спотыкаюсь. Вот поче­му нужно, чтобы я соединился с тобой, чтобы я держал тебя за руку или за волосы и все время, без перерыва, писал тебе. Поскольку я тебе пишу, ты не знала этого, не прерываясь, — даже если не посылаю всего. И если при этом уходит моя жизнь, то по правильному назначению (так как тебя нет дома), тональность прозвучала отказом. Тональность для меня это имя Бога, моего Бога, того, которого я не нахожу. Все, ты слышишь ме­ня, все, я их знаю, и все предположительно до­ступны для меня, я так стар, и все эти жанры. Я не выношу ни одного из них, я тотчас же узнаю ус­ловие жанра. В конечном счете это все черты языка, которые я хотел бы стереть, возвращаясь к самому простому (ты знаешь, когда я дышу в трубку, ничего не говоря, а ты смеешься и Ат­лантика исчезает), не для того, чтобы «создать-любовь-моя-новый-язык» (я пока не собираюсь прибегать к нему в общении с тобой, хотя я все­гда верю в это, в этот старый почтовый код), но для того, чтобы посылать тебе «слова» доста­точно «правдивые», чтобы я сам не узнал их больше. Итак, я буду признан невиновным, ника­кой жанр не будет идентифицируемым, подо­зрительным, не больше, чем если бы я копировал для тебя, сейчас, самым безответственным спо­собом, словарь персидского языка (и еще, пер­сидский язык, ты поверишь, что я подсчитал, как все эти репродукции, подсчитал по причине Эс­тер или Сируса, великий «зачинатель» почтовой империи, великий господин порядка, другие за­подозрят в этом предвзятость более провинци-


[190]

альную, чем когда-либо, туристическую деклара­цию по поводу восстания в Иране: ты знаешь, что я об этом думаю). Как поступить, как продолжить движение? Я все время спотыкаюсь (в одном или другом жанре). Ты одна можешь молча поста­вить меня на ноги, если ты еще говоришь мне «приди», прямо здесь.

Я сказал тебе, что жду, что ты скажешь мне, но не бойся,

27 сентября 1977 года. Я пишу тебе в поезде, ко­торый увозит меня из Нью-Йорка. Я чувствую се­бя не очень хорошо, слишком много всего в па­мяти, слишком много воспоминаний, которые беспощадно перекрывают и исключают друг друга.

Скажи мне, любовь моя, подари мне истину, чтобы я покончил со всем этим, подбери дозу (это слово ужасно, мы хорошо знаем его во всех моментах его истории, однажды ночью я спро­сил тебя о том же, и ты сказала мне, что истина не измеряется дозами, или не дозируется, я уж и не помню точно.

Мне надоело внушать страх. Кого я боюсь? кого боится он, этот ребенок, и кто пользуется им, чтобы рассылать повсюду эти ужасные знаки, чтобы наслаждаться этим и оп­равдывать себя в то же время, чтобы писать?

Мне не хватает тебя. Когда мы простим друг друга, любовь моя? Ах, если бы только ты могла прочесть это письмо, которое вернулось ко мне, если бы это могло быть сделано за один раз, без конверта и хождения туда и обратно. Сейчас ты уже не про­чтешь его, я отказываюсь от этого, и ты никогда мне этого не простишь. А между тем могла бы,


[191]

не дожидаясь от меня и слова в мое оправдание. Ты могла бы запретить мне сделать жест, заключаю­щийся в том, чтобы объясниться и описать — и сде­лать прыжок Не сделал ли я его? Да, сравнение не­возможно, и асимметрия остается бесконечной, но по справедливости, по справедливости.

27 сентября 1977 года.

«Дезастрология»* — это бу­дет названием, тебе нравится? Я думаю, что оно нам подходит.

Однажды ты шла передо мной, даже не зная меня, не глядя на меня. Я наткнулся на тебя.

28 сентября 1977 года.

Поскольку ты приезжаешь ко мне из единственного места, где я не чувствую себя любимым, у меня возникает чувство, что только ты, одна ты, можешь любить меня и одна ты можешь не любить меня. И тот домик, ты зна­ешь, этот шанс самой первой встречи — такой маловероятной и такой фатальной. Как часто мы себя спрашиваем, что бы случилось, если бы та деталь, в тот час (и речь всегда идет о машинах и поезде, и, конечно же, письме)

2 октября 1977 года.

Так как день, когда произойдет чтение оксфордской открытки, единственное и истинное, станет концом истории. Или станет прозой нашей любви.

* Desastre (франц.) — бедствие, катастрофа. Отсюда игра слов (прим. пер).


[192]

3 октября 1977 года.

Целый пакет писем, наконец-то, здесь они никогда не приходят одно за другим. Я возродился, я слишком опасался. Все, что ты мне говорила, так хорошо.

Действительно, поговорим еще раз об этом, я уделяю мало внимания структуре братского соперничества между С. и п. И ты права, напоминая мне, что я, однако, заплатил, чтобы знать это, в моей семье фармацевтов, и имя стар­шего пишется со всеми буквами. Они могут посы­лать друг другу только детей и осуждать их на смерть, переписываясь.

5 октября 1977 года.

Я перечитываю одно из писем, полученных вчера. Знай, что эти «детали» не пред­ставляют для тебя никакого интереса, какими бы правдивыми они ни были, нет никакой пользы в том, чтобы они стали вопросом жизни и смерти для тебя или для права покинуть тебя, как ты гово­ришь, с твоей любовью. Речь идет о том, что в лю­бом случае я прожил один и что никогда не смо­жет, хоть в малейшей степени, испортить нашу жизнь. Я со своей стороны никогда не понимал и не принимал «тайны», ни даже того, что она во­обще возможна (когда думают о чем-то и когда мо­гут, уже физически, хранить это про себя, и что это не читается в одну секунду на гигантском экране, превосходящем размерами лоб, эта чудовищ­ность, которая навсегда останется немыслимой для меня, но как наименьшая слабость Вездесуще­го, как твое отсутствие, и что такой близкой тебя нет здесь в этот момент, когда я пишу тебе, тогда как за другим столом этого ресторана студенчес­кая пара попросила официантку предложить мне


[193]

пива «because they enjoyed your lecture» («так как им понравилась ваша лекция» [вар. пер.]) (это была лекция на английском о Сеарле — это не означает, что они «наслаждались» ею, но все-таки, чаще все­го мне приходило в голову то, что я не понимаю то, что говорю, в этом тексте, переведенном Сэ­мом, я нахожу здесь достаточно красивую аллего­рию наслаждения). Итак, я не стану еще раз посы­лать это письмо, которое, к счастью или к несчас­тью, вернулось ко мне и которое мне удалось забыть без тебя, делай, как я, и проникнись верой. Я уже и не помню, как, комментируя «признание», если так можно сказать, которое ты у меня выуди­ла, — это да, можно сказать, — я уточнил, сказав «это не невозможно», а не так, как ты всегда повто­ряешь «это возможно».

6 октября 1977 года.

и когда я говорю «я есть» с тобой, это похоже на игру в покер, я слежу за тобой, как следят за повышением ставок, и, делая шаг или пры­жок и ставя на твою веру, я возвращаюсь — и жду, что ты вернешься, ты, к своему «предопределению» (я ненавижу это слово, которое набило уже оскоми­ну, скажи «Bestimmung», если уж так хочется, или «назначение»! и вдобавок ты его изменишь, без лишнего шума, как если бы ты стояла у игорного стола, и, если бы я послал тебе свою маленькую за­щитную речь, датированную сентябрем, ты была бы способна по-прежнему играть со мной).

7 октября 1977 года.

как я любил все то, что ты мне сказала теперь, твой голос был безупречен. Какую силу ты придаешь мне


[194]

и я снова взялся, снова взялся за работу и снова начал бегать. Это правда, никогда не су­ществовало более прекрасной четы.

неразлучная. Все сводится к ребенку. Обрати внимание на эту речь, с которой они обращаются друг к другу о бессмертии души. А на самом деле им нечего было сказать о бессмертии. Переписываясь, они сделали бессмертие похожим на то, как мы зани­маемся любовью. Это наш беспрерывный симпо­зиум, наш консилиум или конклав.

Я вижу, ты очень интересуешься их бородой, я тоже; заметила ли ты, что каждый раз, когда мы расстаемся, мне в голову приходит идея отпустить бороду? Я сделал это однажды, на Пасху (твое «определе­ние» было более определенно, чем когда-либо), я остался один на каникулах, и я не брился семь дней (правда, по просьбе двух мальчиков). «Семь дней», у нас это первая неделя траура, мужчины не должны ни в коем случае бриться. Об этом -говорят «он отбыл семь дней». В эти дни едят только у себя дома. Когда мы увиделись снова, я подумал, что это не так уж сильно тебе не понравилось.

Ты, ты все знаешь, скажи мне прав­ду, раскрой мне свою тайну. Что на самом деле означает предназначать? Я перечитываю, преж­де чем заклеить конверт (это приводит меня в ужас, я почти никогда этого не делаю, это как если бы я хотел контролировать, запоминать или просеивать то, что я говорю тебе, хоть не­много уступить проклятой литературе), и я по­мню, что однажды, уже в машине, ты сказала мне, или я сам, да, это единственный союз в ми­ре. Сбереги нас, я рисую нас здесь, там, и я зову тебя твоим именем.


[195]

7 октября 1977 года.

Мне одолжили радиоприемник и магнитофон. Кассету, которую я только что те­бе отправил, ты получишь через три или четыре дня. Чтобы просчитать «с запасом», ты позво­нишь в следующее воскресенье (для тебя — в полночь) в тот момент, когда ты начнешь меня слушать (в общем, это, конечно же, музыка, песня другого голоса, но ты согласишься, что это буду я, и потом, я добавил к этому еще несколько слов, очень немного, которые я не смог сдержать еще раз, ты знаешь мою аллергию). Здесь будет б ча­сов. Я буду на земле, лежать на спине

Не затеряй эту пленку.

7 октября 1977 года.

Нет, правда — это доза.

7 октября 1977 года.

два брата, один из которых мертв, а другие ревнуют, по ту сторону принципа удовольствия (II).

Когда мы натолкнулись один на другого, я в тот же миг узнал, ты можешь прове­рить это по своим старым письмам, что все это было сыграно раньше, написано в бедствии, пар­титура разлинеена, «как нотная бумага».

7 октября 1977 года.

Ты понимаешь, что эта чета их сводит с ума. Не стоит помогать им стирать или присваивать себе это, заключать его в их ограни­ченное вульгарное пространство. Я хочу, чтобы


[196]

ты сохранила благородство, ты само благородст­во, я люблю только тебя, ты сумасшедшая союз­ница, которая пугает себя саму, даже сейчас. Не позволяй им отравить нашу любовь. Пусть до­за царит между нами. Доза жизни или смерти, ты не должна оставлять им эту меру. Это письмо, я цитирую тебе, бесконечно, потому что оно про­сит у тебя невозможного.

7 октября 1977 года.

Помоги мне по меньшей мере сделать так, чтобы смерть пришла к нам от нас. Не уступай большинству.

Это правда, я бы — слово, которым ты постоянно жалуешься, без сомне­ния, является более верным — «перехватил» свое собственное письмо. Но я утверждаю, что это бу­дет необратимо. Таким образом, это закон, и ни­какое письмо никогда не избежит этого. Кон­верт — не преграда, и перехваченное письмо, вот что я хотел бы, чтобы ты поняла, не представляет ценности, как если бы оно было в распоряжении всех, еще одна почтовая открытка. Не собира­ешься ли ты что-то решать относительно своей жизни, нашей, на почтовой открытке? И относи­тельно их жизни. Тогда нужно, чтобы ты повери­ла в нас. Именно потому, что я верю в нас, я и жа­лею, что написал этот рассказ, что отправил его и что сейчас я его забываю. В общем, почти, но я уже начинаю путать детали и уже не знаю, о ком или о чем я хочу поведать.

7 октября 1977 года.

Действительно, можно ска­зать, что он пишет на зеркале или зеркале задне-


[197]

го вида и что ему не хватает только цвета. Без му­зыки: Плато, ты помнишь, в качестве руководите­ля оркестра (дирижера) и Сократ как оркест­рант. Но цвет, да, я не подумал об этом. Однажды ты забудешь все послания, написанные губной помадой на маленьком зеркале в ванной. Время от времени ты уезжала именно в тот момент, ког­да я составлял такого рода ребус, всегда немного похожий на прежний, а в другой раз я приходил, когда ты смотрелась в зеркало, и я стоял за тобой, я брал красный тюбик и, просунув свою руку под твою, рисовал, а ты смотрела, как я это делал, продолжая свой макияж.

8 октября 1977 года.

означает умолчать имя или, скорее, пропеть его? Что касается меня, я пою его, бесконечно размножая, распространяя его под всеми другими именами, которые я даю тво­ему имени. Риск смертелен, но и Сущность тоже, и имя твое отзывается только на эту цену, на этот чудовищный риск, которому с первой секунды я подверг тебя. От твоего имени, в обход твоего имени, через твое имя, которое не является то­бой, ни даже частью тебя, я всегда могу потерять тебя в дороге, из-за омонимов, из-за всех имен, вещей, которые я заменил, когда пел, по причине твоего обманчивого сходства со всеми твоими именами. Итак, звонок может прерваться по до­роге, может делать пропуски через слово (даже через эхо звонка), даже через мой голос, и я на­чинаю терять тебя, я теряю тебя, если ты не отве­чаешь. Но ты ведь можешь; именно это я объяс­нял тебе в сентябрьском письме. Но я защищаю, защищаю, так вот я больше не хочу защищать процесс перед тобой.


[198]

9 октября 1977 года.

и после, когда ты снова позво­нила мне, это слово причинило мне боль, я не осмелился произнести его. Это не было для меня «play-back» (обратной перемоткой), ни мое тело, ни моя душа не позволяли себе отвлекаться.

наконец, не этот «злополучный» play-back, а другой — фа­тален, и мы ничего не скажем себе по-другому.

Бед­ствие, раньше я говорил бойня, — это та прокля­тая часть от через в каждом слове. Так как я позову тебя через твое имя, а если у тебя нет веры в меня и если ты еще раз не поможешь мне сказать — я, ты должна будешь начинать это снова каждый день, каждое мгновение, даже здесь, и play-back явится, чтобы вклиниться между нами. Между мо­ими губами он проходит через твое имя, которое я вручаю тебе, тому шансу, который ты даешь ему, своему имени. Это per между нами, это само место бедствия, и удача всегда может изменить ему. И ес­ли все-таки ты не придешь ко мне тем единствен­ным шагом, благодаря той единственной черте, ты позволишь звонку изменить направление, быть может, это случалось всегда, и ты уступаешь меня извращению play-back, всем вероломствам, самым худшим, всем клятвопреступлениям, ты на­правляешь все мои письма на пагубный путь, и тем самым в ту же секунду ты даешь неверности возможность появиться. Per — это почта, останов­ка, страдание. Этот закон, Бог милостив, находит­ся в твоих руках. Играй хорошо.

10 октября 1977 года.

Остается чуть более не­скольких дней, и у тебя больше не будет тех шес-


[199]

та часов опережения передо мной, я настигну тебя, я догоню тебя, ты повернешься ко мне, и я окажусь дома.

Эти кабели между нами, а вскоре и спут­ники, все эти спутники. Картинка мне достаточ­но импонирует, и ты тоже, на маленькой фото­графии, со словом «гравитация» на заднем плане. Если ты уезжаешь (ну да, когда ты этого захо­чешь, когда ты достаточно «определишься»), хо­рошо, уезжай, ты ничего не сможешь сделать против этой гравитации.

11 октября 1977 года.

и я снова взялся за работу. Переведи, у тебя есть код, я работаю, и речь все­гда идет о моем горе, о тебе, и именно это дья­вольское разделение отворачивает меня от все­го. Даже к себе самому с тех пор, как появилась ты, я больше не могу обратиться. Та часть меня, которую ты хранишь, больше, чем я, и малейшее сомнение ужасно. Еще даже до того, как поки­нуть меня, каждое мгновение ты теряешь меня. Даже если ты не уезжаешь, если ты никогда не оставляешь меня, забвение меня в тебе становит­ся опустошительным. Так как я должен любить это. Например, ты будешь забвением для меня, тогда я назову собственное имя забвения, в лю­бом случае один из его синонимов, и я вижу тому доказательство в своем сентябрьском письме (если я точно помню, оно вернулось ко мне 14):

если я стану забывать его содержание, не только «общий» смысл, но малейшие описания — ужас­но правдивые, я должен это сказать, благодаря чему ты поверишь в это заранее, — и это не в си­лу какой-то «психологической» слабости того, что они называют памятью. Это гораздо серьез-


[200]

нее — и прекраснее. Это ты. Повернутый к тебе, я, навязчивый «пассеист», великий фетишист воспоминаний, позволяю исчезнуть самому свя­щенному в моей истории. И даже не я являюсь инициатором этого, это ты, ты теряешь мою па­мять. Если ты хорошо слышишь то, что я тебе го­ворю, ты обрадуешься той грубой ошибке в поч­товом коде — и тому, что с тех пор, как я отказы­ваюсь посылать тебе это письмо, этот архив не интересует в конечном счете никого, ни тебя, ни меня, никого. Уезжай, если ты хочешь, как ты это сделала, но вспомни, что я только что тебе сказал.

Итак, говорил ли я тебе, что работаю? Я делаю заметки для предисловия. Нужно бы, чтобы я привел (практически, эффективно, производи­тельно), но для тебя, нежная любовь моя, моя ог­ромная, доказательство того, что одно письмо всегда может — а значит, должно — не дойти по назначению. Но в этом нет ничего отрицатель­ного, и это хорошо, это условие (трагическое, конечно, уж мы-то кое-что в этом понимаем), чтобы что-то произошло, — и что я люблю тебя, только тебя. Иначе кого бы я любил? Мою семью, может быть, начиная с моего отца. Что же касает­ся этих двух переодетых шутов, самое важное, без сомнения, это то, что они несут, один и дру­гой, имя над головой. Один несет имя другого. Путаница имен, но имя-то у них всего одно («Фидо»-Фидо). Ты видишь одного, который те­ряет и клянется другим. Ношение имени, ноше­ние головы. И все эти клубы запахов вокруг них. От них прямо-таки разит (кстати да, фармакон может быть духами, Платон не любил парфюме­ров, я думаю — это стоило бы уточнить). Они вы­нуждают нас все сказать, все признать (эта па­рочка чокнутых, этот шашлык из обоих, посмот-


[201]

ри на двойную игру вертелов и восьмерок между ног Сократа, этот дуэт представляет собой одну матрицу, запас типажей и богатство речей). Они держатся начеку и превращают в спутник каж­дую из наших фраз (однажды я умру, и если ты перечитаешь почтовые открытки, которые я по­сылал тебе тысячами, не так ли, еще даже до того как наткнулся на С. и п., ты, может быть, поймешь (если придашь этому должное значение), что все, что я написал, — легендарно, то есть это бо­лее или менее эллиптическая легенда, много­словная и переводимая с картинки. С иконы, ко­торая располагается позади текста и наблюдает за ним или, немного более извращенным спосо­бом, с картинки, которая предшествует или сле­дует за посланием. Я никогда ничего не говорил тебе, я только передавал то, что видел или думал, что видел — то, что на самом деле ты позволяла мне видеть. И прежде всего, это правда, я часами бродил по этим лавочкам, музеям в поисках того, что нужно было тебе показать.

Прости за немного печальное начало этого письма. Всегда вспоми­нается одно и то же, одна и та же рана, она гово­рит вместо меня, как только я разжимаю губы, но свои однако.

Пообещай мне, что однажды будет один мир и одно тело.

12 октября 1977 года. Ты только что позвонила. Я подтверждаю: Руасси, суббота, 7 часов (по французскому времени). Если я сяду на самолет, отправляющийся раньше, я позвоню из Нью-Йорка или по прибытии. Прошло четыре дня без какой-либо весточки от тебя (абсолютное воз­держание, и я слегка подозреваю секретаршу Де-


[202]

партамента, что она слишком заинтересовалась нами, — но нет, она так любезна, но здесь я ни­когда не вижу почтальона, вся переписка прохо­дит через Университет), и вот сразу несколько писем от тебя, весьма пространных. Я ложусь и перечитываю (сначала я сделал это по пути между Хакнесс Холлом и Трамбалом). Ведь имен­но так я представляю последствия переливания крови, на последнем издыхании, когда возвра­щается тепло, оно разливается по всему телу, очень медленно и в то же время очень быстро, и уже невозможно понять, откуда оно распрост­раняется, кажется, что изнутри, но никогда из са­мого места переливания. Ты говоришь со мной и посылаешь мне мою кровь из глубины меня. Несмотря ни на что, я никогда не был настолько счастлив, как в тот момент. Конечно, этим пись­мам уже шесть дней, но ты знала об этом заранее, не так ли, но сейчас я наедине с твоими словами, а ты собираешься обменяться другими Бог знает с кем (я смотрю твое расписание: да, я вижу). Прости мне эту мрачную шутку, от которой я не могу так вдруг отделаться: нельзя ошибиться группой крови (А, В, АВ, О, резус-фактор + или -и т. д.), иначе одним уколом шприца можно при­нести смерть. Или одним из твоих писем, или те­леграммой.

Ты права, я не вынуждаю тебя говорить об этом, в таком случае закончим пока с психо­анализом. Этот финал, мы вдыхаем его, как воз­дух нашей истории. Но в конечном итоге это и не могло продлиться долго. То, что открывает­ся, и по той же телеэсхатологической причине, я хочу сказать, с непрерывным концом этой причины, это, быть может, новая эра, постпси­хоаналитическая и постпочтовая. Но мы еще по­любим друг друга, мы ведь только начали. Снача-


[203]

ла необходимо, чтобы психоанализ и почта до­шли, если это возможно, чтобы они дошли до своего конца.

13 октября 1977 года.

Не обижайся на Эстер. Я не очень в это верю, это, может быть, всего лишь красивое психоаналитическое решение (эле­гантное, экономичное, как говорят, математиче­ское доказательство высокого стиля). Она бы от­крыла мне проход, она бы освободила плодород­ные пути, но в то же время она может остаться самой бесплодной (самой парализующей) из ги­потез. Всегда нужно принимать в расчет беспло­дие.

Да, да, как я тебя одобряю, литература должна ос­таваться «невыносимой». Я подразумеваю также:

без малейшей основы.

Я приеду раньше того, лю­бовь моя, что я написал тебе здесь, что я люблю тебя и что ты уже знаешь. Но если вдруг «со мной что-нибудь случится», так сказал бы мой отец, со­храни нас и поверь в мою последнюю мысль.

Р. S. Чуть не забыл, ты совершенно права: один из парадоксов назначения в том, что, если ты хоте­ла доказать кому-то, что нечто никогда не дохо­дит по назначению, это паршиво. Доказательст­во, однажды достигшее своей цели, станет свиде­тельством того, что не стоило этого доказывать. Вот почему, дорогой друг, я всегда говорю «пись­мо всегда может не дойти по назначению и т. д.». Это шанс1.

1 Р. S. Наконец шанс, если ты хочешь, и если ты можешь, и если он у тебя есть, шанс (tukhe, фортуна, вот что я хочу сказать, великолепная фортуна, судьба — это мы). Невезение (неудачный адрес) этого шанса в том, чтобы иметь возможность не дойти, это должно нести в себе силу и структуру, отклонение назначения, что это, в любом случае, тоже должно не дойти. Даже доходя (всегда от некого субъекта), письмо уклоняется от при­бытия. Однако оно доходит куда-либо, и всегда по не­скольку раз. Ты больше не можешь взять его. Это и есть структура письма (как почтовая открытка, ина­че говоря, фатальное деление, которое она должна вы­держать), которая хочет этого, я сказал это как-то, пре­доставленный какому-то почтальону, подчиненному тому же закону. Письмо желает этого, даже здесь, и ты тоже этого желаешь.


[204]

Ты знаешь, я никогда не утруждаю себя доводами и ничего себе не доказываю. Они с трудом это выносят, они хотели бы, чтобы в ре­зультате ничего не произошло, и все было стер­то с открытки. Жди меня.

14 октября 1977 года. Я уезжаю через несколь­ко часов, наконец-то я приеду. Поезд до Нью-Йорка (Пол провожает меня на вокзал), а потом опять Кеннеди. В момент сбора чемоданов (по­следние приготовления, сортировка бумаг и т. д.) я не знаю, что делать с моим сентябрь­ским письмом, которое я таскаю с собой уже больше месяца, молчаливое и красноречивое, со всеми этими фрагментами сна, болтливыми эпизодами, представь себе неистощимую смерть — и потом, иногда, один удар и больше ничего. Неспособный принять решение (я ме­чусь без перерыва от одного к другому), я в одну секунду делаю выбор хранить его при себе еще на некоторое время.


[205]

В заметках, которые я набросал здесь, неизменно на своих маленьких кусочках белого картона (на почте в англосаксонских странах я должен их все отправить тебе, это ог­ромная эпопея, эта пресловутая история почт), я нахожу здесь то, что пишу для тебя. В общем речь идет о службе, соответствующей той, что нахо­дится у нас, в Бордо, так вот, до уничтожения она складирует потерянные письма. Они называют их «мертвыми письмами», а для посылок без оп­ределенных адресатов это может закончиться продажей с молотка (аукцион, таким же было слово для продажи рабов, я видел почти стертую надпись на стене в Вирджинии): «Dead Letter Office. — Letters or parcels which cannot be delivered, from defect of address or other cause, are sent to the Division of dead letters and dead parcels post. They are carefully examined on both front and back for the name and address of the sender; if these are found, they are returned to the sender. If the sender's address is lacking, they are kept for a period, after which dead letters are destroyed, while dead parcels are sold at auction.»1 «период... после которого...»: интересно, как они рассчитывают время? Я никогда не пой­му этого. А может, они не считают или у них нет

1 «Отдел мертвых писем. — Письма или посылки, кото­рые не могут быть доставлены по назначению из-за не­правильного адреса или по какой-либо другой причине, отправляются в Отдел невостребованных писем и поч­товых посылок. Они тщательно просматриваются с двух сторон в поисках имени или адреса отправителя; и если находится какая-нибудь информация, они воз­вращаются к отправителю. А если адрес отправителя отсутствует, они какое-то время хранятся, после чего эти невостребованные письма уничтожаются, а посыл­ки продаются с аукциона».


[206]

никакого «принципа» подсчета, а это сводится к одному и тому же. «Отдел мертвых писем» — это гениально. Я же говорю «отдел живых пи­сем», и это сводится почти к тому же. Все играет, остается, выигрывает и проигрывает, с момента моей «делимости», я хочу сказать, с того момента я назвал это так (разделение письма, которое разрабатывает идеальность значимого, скажем, как Принцип Разрушения). Я спрашиваю себя, и, по правде сказать, они никогда не могли дать мне удовлетворительного ответа по этому во­просу, как они различают письмо и посылку, мертвое письмо и мертвую посылку и почему они не продают с молотка названное таким об­разом мертвое письмо. Такое, как у меня в карма­не, например, если бы вместо того, чтобы вер­нуться ко мне, оно отправилось бы в Бордо или, скорее, если бы ты была американкой, почему бы нет, и т. д.

Чтобы закончить, я прилагаю к своему письму еще один свой фотоматон, безжалост­ный, не так ли? Я посылаю его тебе, чтобы по­просить разорвать его на мелкие кусочки и бро­сить в окно своей машины, движущейся очень быстро, я всегда разбрасываю вещи таким обра­зом. Когда ты это сделаешь, я уже вернусь.

Ноябрь или декабрь 1977 года.

Ты еще спишь в тот момент, когда я уезжаю. То, что я хотел тебе ска­зать еще с моего возвращения, то, что я могу только писать тебе, это то, что, сравнивая, оправ­дывая, принимая все твои «доводы», я игнорирую то, что есть решающего, определяющего, если угодно, в твоем печальном «определении», это остается для меня тайной, совершенно непости-


[207]

жимой. Чувство, что некто другая решает за тебя, предназначает тебя этому «определению», при­чем ты сама не отдаешь себе отчета, какому имен­но. В тебе существует некая другая, которая сзади диктует тебе ужасные вещи, и она не является мо­им союзником, без сомнения, у меня с ней никог­да не было никаких дел, мы (да, мы) не знаем ее. Без нее никакой из твоих прекрасных «доводов», и я это хорошо понимаю, не продержится и се­кунды. Будет достаточно того, что мы посмотрим друг на друга, что ты повернешься ко мне, и пфф... мы одни будем вместе, и никакая сила в мире не сможет нас разлучить. По правде говоря, то, что во мне остается запаянным, герметичным, то, что вынуждает меня замкнуться в себе, с моей сторо­ны безвозвратно, это не столько возможность твоего «определения» (я думаю об этом и готов­люсь к этому с первого дня, и я люблю тебя с того момента, как появилась эта мысль), сколько его дата. Да, «момент», который ты выберешь и кото­рый, казалось бы, не имеет отношения ни к чему значимому (аргумент сентябрьского письма не имеет никакого значения, и я никогда не беру его в расчет). Почему не многие годы тому назад или через несколько лет? Почему в это время? Как ты его рассчитываешь? Иногда у меня возникает впечатление, что эта та, другая, вытягивает по жребию (стреляет в меня по жребию — и это ору­жие) в тебе. И с какой нежностью, с какой дья­вольской заботливостью ты сообщаешь мне «ре­зультат потери», как ты владеешь дозой. Прости мне это слово, я стираю его и сохраняю все про­клятие для себя.

17 ноября 1977 года. Я еще люблю это свидание, всегда одно и то же, безупречное, девственное,


[208]

как если бы ничего не было. Ты захотела, чтобы было так, моя предназначенная, и от тебя я при­му все. В очередной раз мы почти ничего не ска­зали друг другу (чай, лимонный пирог, и то, и другое, что мы сказали друг другу тогда и столько раз в другое время, величественнее всего, неиссякаемее всего, что когда-либо гово­рилось даже между нами, более великое, чем то, что кто-либо это понимает — о, не я — ), и, не­смотря на все, все прочее, я особенно восхищал­ся тобой: насколько ты отдаешь себе отчет, куда идешь! как ты, казалось, знала, куда тебе нужно было идти, идти выбирать, идти жертвовать, что­бы спасти то, что ты выберешь. Ты любима, лю­бовь моя, но тобой восхищается монстр,

И,однако, — это ты жестока, нежная моя, это ты рубишь топо­ром в своей жизни, искушаешь судьбу. Ты так ве­личественна, от тебя я принимаю все. Я получаю все, даже то, что ты не знаешь, что знаешь все меньше и меньше.

Ноябрь или декабрь 1977 года. Ты совсем близко, ты читаешь в большой комнате, и я пишу тебе, прислонившись спиной к стене, на маленькой кровати (я снова взял записную книжку, которую ты оставила на ночном столике, и, не «копаясь» в ней, я клянусь, ничего не читая в ней и не рас­шифровывая, я вырвал эту страницу, с датой, ко­торую ты видишь, только для того, чтобы тебе написать и сделать это карандашом, который ты оставила между страниц). Несмотря на «опреде­ление» (это слово убивает меня, может быть, больше, чем то, что оно означает), ты такая близ­кая со времени возвращения из Иейла. Кстати, это всегда то, что ты говоришь в такие моменты


[209]

за неимением возможности сказать мне что-ни­будь лучшее, знаешь, я совсем рядом. Более того, я верю, что это правда, ты абсолютно искренна. Однако ты сама не очень хорошо представля­ешь, что же ты хочешь сказать. Вне моментов «определения», когда мы вместе, на время «ре­миссии» (бесполезно уточнять, ты очень хорошо знаешь, что я хочу этим сказать), тебе нет нужды бросать мне на съедение эту «близость». А я опе­чален. Из-за тебя, тобой, запятнан смертью и па­рализован. Парализован: паралич — это не озна­чает, что нельзя двигаться или ходить, но на гре­ческом, если тебя устроит, это означает, что не существует больше связи и что любая связь была прекращена (иначе говоря, конечно, проанали­зирована), и по причине этого, потому что мы освобождены, откреплены от всего, ничто боль­ше не двигается, ничто больше не заодно, ничто больше не опережает. Необходима некая связь, узел, чтобы сделать шаг.

Я больше не знаю, что де­лать с «мертвым письмом», о котором ты мне еще раз напомнила, как если бы это могло внушить мне надежду на новую «ремиссию» (нет, не печа­ли, но болезни, которая не отпустит меня живым, я знаю это сейчас без малейшего сомнения, пер­вые признаки ее фатальны, они написаны над нашими головами, они превосходят наши силы, и даже ты, мой Бог, ты ничего не можешь сде­лать, вот почему в глубине души я так пассивен). Нет, я не знаю, что с ним делать. Таким образом, я не хочу давать тебе даже малейшей надежды прочесть его однажды (я тебе говорил и повто­рял почему), не больше, однако, того, что ты возьмешь на себя пообещать взамен, во всяком случае, пообещать мне это однозначно и беспо­воротно. Я не знаю, что с ним делать, это значит


[210]

только то, что я не знаю куда его деть. Я не хочу ни оставлять его дома, ни прятать его где-нибудь, ни хранить его при себе. Не снимать же мне, пра­во, сейф в каком-нибудь банке (кстати, я навел справки, это достаточно сложно и совсем не го­дится для моего плана).

Все чаще и чаще я спраши­ваю себя, отвечаем ли мы один другому, если я отвечаю тебе, если ты никогда не отвечала на то, что я ждал от тебя, от того, чем ты являешься для меня.

Я выхожу, чтобы немного пройтись и тотчас же обратно, конечно же, я не пойду далеко.

Ноябрь или декабрь 1977 года. Я умру, не зная, как это случилось с твоей стороны, в глубине те­бя. Как случилось, что я пришел к тебе живой, ес­ли, как минимум, я это сделал, и то, что ты смогла почувствовать однажды, в сам момент

Ты выбрала большинство, и ты теряешь нас, нас обоих. Един­ственный шанс, это было чудовищно, я сообщал тебе об этом (как благую весть) с первого дня. Это не что иное, как дети, семья и все, что из это­го следует, это другой способ узнать их наконец. И позволить узнать себя через безумие (оно зна­ет меня), оставить ему, как Эли, открытой дверь для визита, время и день которого она определи­ла. Не-семья — это тоже семья, та же сеть, та же судьба продолжения рода. Еще предстоит столь­ко сделать, а у нас всего лишь одна жизнь.

Я жду «ре­миссии», но я больше не верю в это. Между нами как будто находится убийца, и именно через не­го мы смотрим друг на друга. И в конце концов это зависит от тебя, а не от меня, чтобы это пре-


[211]

кратилось. Но до тех пор, пока мы говорим друг с другом, пусть для того, чтобы терзать друг друга, оскорблять, проклинать, есть шанс на то, что катастрофа еще не произошла, а ты все еще дома. Если только я уже не говорю сам с собой и не играю, как ученая обезьяна на пишущей машинке.

Я воз-вращаюсь очень, очень поздно, заседание будет длиннее, чем другие. Ты можешь не ждать меня. Не забывай слушать музыку и оставленную на проигрывателе пластинку.

9 декабря 1977 года.

Мне нравилось, когда ты плака­ла в те моменты, когда мы оказывались на земле,. и я тоже плакал. На мгновение что бы то ни было перестало существовать, что-либо или кто-либо между нами. Или скорее (прости мне эту ритори­ку, я больше не знаю, я знаю меньше, чем когда-либо о том, как писать, и письмо внушает мне ужас, больше, чем в какой-либо другой момент прошлого), все оставаясь между нами, больше не было ничего между нами. Когда мы не могли бо­лее ждать, после мимолетного взгляда, божест­венного решения (божественного, потому что больше неизвестно, кто говорит «да» другому, кто вдруг соглашается, больше не из-за чего страдать, и больше никакой отсрочки), мы бро­саемся друг к другу, и даже мысль о наготе нам не приходит в голову. Даже тебя я забываю, и никог­да я не был так счастлив, я даже забываю, что это было с нами не раз, множество раз, даже самый первый раз. И вся эта наша история — уже наше прошлое, которое неотрывно следило за нами, я забываю его вместе с тобой. Твой призрак (дру­гой, нехороший, этакий тип модистки, которая


[212]

диктует тебе все эти напыщенные «определе­ния») исчез как по волшебству, наконец мы одни, один обращен к другому на земле (очень твердая почва, я никогда так не любил землю, смерть — это постель, и это так прекрасно

Часом позже («тем же, часом спустя», как ты говорила в аналогич­ных ситуациях, в маленьком переулке Афин. Ты шла со мной под руку, громко смеясь, мы остави­ли ад со всеми его проклятиями всего лишь на два-три часа, за нами часы, и мы уже ищем дру­гой ресторан), час спустя мы много съели (рыба, рыба), и тем не менее я знал, ты едва скрывала это от меня, что мы войдем в фазу другой «ре­миссии». Только продолжительность осталась неопределенной, и в первый раз у меня возникла идея прорицательницы. Не для того, чтобы нако­нец узнать дату, обрести уверенность, предвиде­ние, но для того, чтобы знать, что же такое про­рицательница, как она все это анализирует. И кто в самом деле был твоим призраком или этим близнецом, которого у тебя никогда не бы­ло. Это я твой близнец, как ты хочешь, чтобы мы выпутались из этого? И когда ты «определишься», то, что ты определишь, это уже больше не ты. Я останавливаюсь (ты только что позвонила, я люблю, когда ты таким образом пользуешься «интервалами»).

Декабрь 1977 года (между 9 и 22). Ты дома, сов­сем рядом, и я все еще нуждаюсь в том, чтобы пи­сать тебе. Ты была права, напомнив мне это од­нажды вечером, я тоже в момент самых худших отсутствии говорю тебе «я здесь», и это кажется тебе смехотворным, даже если ты получаешь это смеясь. Ремиссия — это хорошо («отсрочка» че-


[213]

го, на более поздний срок, в ожидании чего? но быть отправленным наконец к себе самому или другому). Я здесь, в нескольких метрах от тебя, я ощущаю каждое твое движение. Я никогда не был таким сильным.

Вернулся к нашим друзьям. Фидо и Фидо показался вдруг очень веселым, и так уже целую неделю. Полностью изменившийся (как ты, спасибо, спасибо, что больше не говоришь мне о «мертвом письме», даже если я знаю, что ты не забыла о нем и все еще хочешь получить его). С. явно двойник п. Его рост в два раза больше, по­смотри, однако он тот же. И тем не менее С. — это часть (инструментальная, метонимия или синекдоха инструмента), перо п. С. меньше, чем п., поскольку сидит, и пользуется этим положе­нием. Все всегда верили, что их было двое, и нельзя быть уверенным, что это мнение оши­бочно. Однако п., — двойник С., ты чувствуешь, что он покрывает его со спины. Посмотри, на­клоненный колосс, как он погружает его между ягодиц другого, пряча его под платьем. Как дви­жением своей руки он бросает вызов всем зако­нам геометрии, оптики, он бросает вызов прав­доподобию, такой же была и его манера выска­зываться и все классическое представление о совокупности, отношение между целым и час­тью, одним и двумя, четой и парой. Снова упо­требляя с пользой ремиссию, я хочу перечитать весь платоновский корпус и прочно устроиться, как в очень утонченном борделе, со своими ис­поведями и ревностью повсюду, со всеми этими тайнами без малейшей вульгарности. Никто ни­когда никого не встретит, наконец я буду один с тобой, мое благородство (я придумываю это слово, как какая-то чертовка), золото моего рож­дения. В корпусе всегда именно Письма возбуж-


[214]

дают меня больше всего после Парменида, самые подозрительные, что касается подлинности. Так как в самом апокрифическом я узнаю моего Пла­тона. Я в VIII письме. Например: «Бог для муд­рых — это закон, для сумасшедших (aphrosin) — это удовольствие (еdопе)». В предыдущей фразе он сказал: «Мера — это покорность Богу (зависи­мость, порабощение, douleia), чрезмерность (ес­ли она обращается, говорит переводчик) людям». Бог, закон по ту сторону принципа удовольствия. Итак, послушай урок переводчика — создателя текста, некоего Суильхэ, в записке: «Логика этих двух последних предложений скорее в мысли Платона, чем в формулировке, которую он дал [???]. Если взять материально [???] две фразы, их заставят выражать полностью противоположное тому, что хотел сказать автор, так как, если верно подчинение Богу, так как для одних Бог — это за­кон, а для других — удовольствие, и одни и дру­гие действуют «в соответствии с мерой», подчи­няясь соответственно своей божественности. Это, естественно, не то, что думает Платон [!]. Та­ким образом, следует предположить некую про­межуточную идею и т. д.!» «Естественно», это слишком очевидно. Я не выскажусь по этому по­воду. Но посмотри на это, это удовольствие, ко­торое они получают, создавая законы, связь, со­вокупляя свои имена, одно божественнее друго­го, я вижу нас между их ног, мы создаем закон для вечности. По мере того как мы вместе стареем, у нас за плечами остаются века, наслаждение то­бой становится все более возвышенным, все бо­лее далеким, оно — по ту сторону удовольствия. Я никогда тебя так не любил, и никогда я не был так уверен в нашем происхождении, так как я зо­ву тебя, как другую, по ту сторону твоего имени, по ту сторону всех имен.


[215]

Декабрь 1977 года (между 9 и 22).

Хорошо работа-лось. Я оставляю эту записку (деньги на холо­дильнике), прежде чем уехать. Я позвоню тебе оттуда (итак, поразмыслив, становится понятно, не так ли, что имя может лишь созваниваться). Поиграй еще с инициалами на песке или снегу:

С/п — это связь. Иначе, связь — это отношение вторичного/первичного по закону принципа удовольствия, закон и бог связи от Binden, а так­же Desmos. С и п (С. ненавидит п.) — это первич­ная связь, связь первичного процесса (не путать пп с ПУ, Принцип Удовольствия) через пв (про­цесс вторичный), такое вот умопомрачительное умозаключение. Теряется всякая нить, все прихо­дит в упадок, когда начинают вот так играть ини­циалами. Наша излюбленная игра, и ты в ней мас­терица, огромный фейерверк, и серьезные люди возвращаются к себе озабоченными, подозри­тельными, размышляющими в ночи с чувством, что их деньги заменили фальшивой монетой, что их деньги уже тогда были всего лишь карточной колодой. И между нами остается только взрыв смеха, когда мы наконец бежим по совсем тем­ному переулку, и ты становишься еще более су­масшедшей, чем я

Декабрь 1977 года (между 9 и 22).

вот зрелище, кото­рое разыгралось передо мною сегодня: мужчины и женщины, все психоаналитики, лежащие на спине, ты их хорошо видишь, умоляющие пожи­лую парочку («С/п, будь так любезен»), чтобы она соизволила явиться на сеанс анализа. Ну, конеч­но же, у них, сегодня! А старая священная пароч-


[216]

ка ничего не хочет слышать, она все несется и несет вздор. Прямо на ходу она отсылает встреч­ное приглашение, ну если в ответ, да, в ответ, вы хотите прийти и поговорить немного у нас, ку­шетки уже готовы, мы устроим это как можно проще, в течение всей ночи будут приходить друзья, а мы все время будем говорить, так и не ложась спать.

Декабрь 1977 года (между 9 и 12).

Мы постоянно оза­бочены датами. На мой взгляд, даже слишком, это очень плохой знак (возрасты, правила, суеве­рие годовщин, все эти арифметики судьбы). Но ни о чем не беспокойся, сейчас с нами не мо­жет случиться ничего, кроме хорошего.

Ты начинаешь втягиваться в игру моими маленькими спекуля­циями о Сп. Я размышляю, размышляю, но в то же время сам являюсь объектом размышлений Сп. Вот уже 25 веков, и, как говорит другой ста­рец о смерти своей дочери, «сеанс продолжает­ся»! Несмотря на своего дядю-фальшивомонет­чика, который проявил немало инициативы в этой области, и мы еще не закончили платить за знание, сам дедушка психоанализа, в свою очередь, подвергся спекуляции Сп. В программе их двойного, бесконечного и взаимного само­анализа — определение священной парочки. Комбинируй, поиграй с такими вариантами: С. производит анализ п. Это его заставляет писать или это ему позволяет писать. С. анализирует п.:

он слушает с отсутствующим видом, и, невиди­мый для другого, он делает заметки (которые, од­нако, не сложатся ни в одну книгу, ни в одно про­изведение или «синграмму»). В промежутках, по-


[217]

скольку они оба имеют официальный статус, действуют на законном основании, зарегистри­рованы в обществе СПП, они производят сеансы один у другого, трансфер взамен на трансфер. И они все опубликовывают.

С. является частью п., ко­торый всего лишь кусочек С., конечно, немалый кусочек и неплохо устроенный, но все-таки кусо­чек, который другой, учитель, и в грош не ставит. Они являются частью один одного, но не совсем. Это наша судьба, любовь моя, и вовсе не нужно ни на что надеяться. Дети ничего не уладят. В С. и п. невозможно провести границу между подсозна­тельной идентификацией и просто включением, вот что хотел сказать, и я заявляю это, Матье Па­рис в XIII в.: п+С, это не равно всему, это не все, это, быть может, пара, или одно я, или два, но не все. Это приводит к разделению. Вот почему они любят друг друга почти так же, как мы (по правде говоря, они одни перед нами), но они не в состо­янии воспринимать друг друга. Вопрос границ: они больше не в состоянии определить, где один начинает, а другой заканчивает. И они посылают друг другу открытки, которых никогда не полу­чат, как дети (расхищения, плагиат в узком смыс­ле, и с самого первого отправления, аборта — они были против, оба, по правде, и это происходит даже после рождения). Я отважусь на неуместное предположение: у них никогда не будет никакого потомства (ничего, ноль, абсолютное недоразу­мение, заблуждение насчет имен, никакого само­го маленького сократо-платонова наследия, ко­торое бы по-настоящему дошло до нас), несмот­ря на то что у всех у них были потомки на этой земле. Вот что нас подстерегает, и это не так уж плохо. Наш холокост на подходе, даже очень близко, я его чувствую.


[218]

Декабрь 1977 года (между 9 и 22).

Если бы у них был совместный ребенок, я хочу сказать, настоящий маленький грек V века, как бы они его назвали? Я записал то, что ты сказала мне утром, чтобы вос­пользоваться этим в одной из моих ближайших публикаций (ты знаешь, что я всегда думаю об этом предисловии к завещанию (legs)?): это не Сократ, но его демон производит сеанс у молодо­го Платона. А тому в этом случае начинают слы­шаться голоса, как это произошло со мной, когда я слышал твой призрак, диктующий тебе злове­щие «определения», он не знает или не хочет, чтобы ты любила и особенно чтобы ты была мо­им солнцем, любовью моей жизни. Я говорю «он», но я убежден, что это «она», твой призрак.

Декабрь 1977 года (между 9 и 22).

У Сократа свои правила, вот почему.

Декабрь 1977 года (между 9 и 22).

Сейчас эта репро­дукция мне противна. Посмотри на них. Я не хочу знать об этом больше. Страх потерять это озаре­ние гения в разных избитых фразах (вспомни, в чем я тебя однажды упрекнул: в том, что ты прибегнула к избитым фразам против нас, попросту говоря, к закону, детям и т. д,). Пусть себе живут, то есть без нас, эти два малыша, которые учат­ся читать и писать. Мы лучше займемся другим, а они от этого только выиграют.

и п. говорит своей ма­тери (у него есть семья, племянницы, все это я расскажу тебе однажды): «Ты знаешь, я думаю, что


[219]

у меня есть крипт». Нет, не грипп, с этим поконче­но, вакцина поступила в продажу, а крипт. Я спра­шиваю себя, что мы сможем с этим поделать. Я смутно чувствую себя виноватым; вообще-то, я не особенно и чувствую себя виноватым, я полагаю, что это абсолютно никогда со мной не случалось, но обвиненным, да, в глубине себя, и это самое худшее, обвиненным, не знаю кем, всегда детьми, ребенком, который похож на меня.

22 декабря 1977 года. Я оставляю эту записку на твоем секретере, чтобы ты поразмыслила над ней в мое отсутствие.

Сейчас мне это кажется подст­роенным, более вероятным, чем когда-либо. По­думать только, что это тоже вызвано оплошнос­тью. С твоей стороны, конечно, ты не хотела больше ничего знать, но я сам, огромная неж­ность руководила мной и заставляла меня боль­ше не предостерегать тебя. Твое желание всегда было моим, и даже каждый из твоих ложных ша­гов был моим. Со времени последней «ремис­сии» я почувствовал неясную метаморфозу в те­бе, и, как всегда, я провожал ее в свое тело, и тог­да сгустились туманы нового спокойствия над еще худшей тревогой, необратимой на этот раз. Я знал все это заранее, это должно было случить­ся — чтобы случиться. И тогда, я умоляю тебя, не предоставляй мне принимать решение одно­му (это будет в первый раз, ты так держишься за свою независимость). Все, что ты решишь, будет хорошо, я одобрю это и приму к сведению, я зай­мусь этим как собственной жизнью, настолько, насколько это возможно.

В любом случае нужно, чтобы ты уехала, сейчас все формальности соблюде-


[220]

ны, после каникул ты все еще будешь хозяйкой своего решения. И еще, это более чем когда-ли­бо подходящий момент, чтобы сказать об этом, я следую за тобой, я все еще живу в тебе и для тебя. Рождество (это самый благоприятный период) даст тебе еще достаточно времени, чтобы дать вызреть задуманному. Даже если случится худ­шее, я никогда не был бы так счастлив (с траги­ческим письмом, к которому я добавляю это сло­во, весь этот криминальный стиль, открытку с по­сещением богородицей святой Елизаветы). Во время этих каникул я размышляю над маленьки­ми прямоугольными кусочками Титуса. Это, я покажу, все еще происходит между С. и п., наша огромная и невозможная парадигма (в ней за­ключено как бы предвидение всего, мы включе­ны в это, как прочие предметы на столе предска­зательницы. Он знает все, даже все то, что долж­но случиться с нами хорошего или плохого, с самого твоего возвращения. Он знает все и го­ворит себе это. И между тем и другим для «меня», очевидно, никогда не было другого выбора, дру­гого места, кроме движения туда и обратно без перерыва, без переключателя, между двумя фор­мами смерти. От одной смерти к другой, я как ку­рьер, который приносит весть, хорошую или плохую. Он предупреждает о другой смерти, ви­дя, как близится одна или другая. Слишком про­ницательный и почти незрячий, он пробирается от одной стены к другой, нащупывая место амб­разуры в камнях и цементе укрепления. Туда бы­ло помещено послание. Тогда он отправляется в другой замок-крепость, а там другая амбразура, и, никого не встретив, он кладет туда послание, пришедшее от другого. Он не должен и не может расшифровать его по дороге, это всего лишь почтальон. Он пытается догадаться, но тщет-


[221]

но. Для этого следовало бы остановить свой бег.

Это слишком прозрачная фраза: ты знаешь, что такое для меня дети.

9 января 197 8 года.

Я бы предпочел, чтобы ты не провожала меня в клинику, но без этого было нельзя. Когда ты вновь уехала, накануне, я разо­злился на тебя до смерти. Ты оставила меня при­нимать решение одного. Вдруг я умру в этой клинике, один, и никто не будет предупрежден? Когда я очнулся (санитарка держала меня за ру­ку, все было белым), однако я, не понимаю отче­го, ощутил примирение с тобой. Ты почувство­вала это, я надеюсь, когда вернулась проведать меня. Я не мог ничего сказать. Я не выношу твое­го одиночества, вот и все. Оно вызывает у меня головокружение, оно притягивает меня как ре­бенка.

Я никогда так не желал того, чего не мог же­лать — этого крика между нами.

И надо же, чтобы это случилось именно со мной, такое может слу­читься только со мной.

Не датировано (предположительно между 9 ян­варя и Пасхой 1978 года).

Я очень скоро вернулся (я забыл ключи — и моя чековая книжка все еще в твоей сумке). Продолжение короткого диалога, произошедшего между нами вчера вечером и не приведшего ни к чему: как и для нас, проблема ребенка встала перед ними в одну секунду, в ту самую секунду, когда они смирились со своей го-


[222]

мосексуальностью, и отнюдь не перед этим мо­ментом истины.

Но да, моя бесценная, почти все мои промахи подсчитаны, и вы меня на это не купите.

Без даты (возможно, тот же период).

С детьми не счи­таются (ни контракта, ни обмена, ни подсчета, ничего). И даже если что-нибудь из этого и суще­ствует, оно не подает о себе ни знака, ни символа. Ни тем более денежного перевода (а если оно и существует, то надо бы принести в жертву поч­ту, autodafe), и больше некому будет спрашивать, некому командовать. Прежде всего я говорю о ре­бенке в себе.

И опять эта «ремиссия», конечно послед­няя, я верю в это. Ты снова отдаляешься, я не пла­чу, я только становлюсь все более хмурым, моя поступь становится все тяжелее, а я — все серьез­нее и нравлюсь себе все меньше и меньше. Ты не просто отправляешь меня, ты отправляешь меня ко мне, как выделяют яд, который без промедле­ния достигает сердца, направляешь мне мое «от­ражение», которое я вряд ли смогу тебе простить. Я стараюсь держаться беззаботным, походить на того, которого, как тебе казалось, ты любила, ста­раюсь заставить себя смеяться. Мне больше нече­го сказать от моего имени. Я только рисую наш символ, эти переплетенные линии жизни, в это я вкладываю всю неторопливость и всю старатель­ность мира.

В день, когда я больше не смогу тебе пи­сать, я пошлю тебе это на обратной стороне поч­товой открытки, ты узнаешь все, что я хочу тебе сказать, и то, что я совсем рядом. А сейчас побол­таем, мой друг. Вообще, мы подписываемся сим-


[223]

волами в конце каждого нашего послания. Чтобы начинить это послание (знайте же, это по поводу начиненного послания, такое послание пред­ставляет собой строфы, в большинстве своем са­тирические, их поют по случаю праздников Осла, Сумасшедших и т. д. Они подражают, в шутов­ской манере, священным посланиям, тем, кото­рые произносят во время мессы), знайте же, что он, если это действительно он, «Плато», помещал свой символ в начале письма, чтобы гарантиро­вать его подлинность. Но, как он говорит об этом в письме, подлинность которого полностью не установлена, это Тринадцатое может послужить зацепкой: «Arkhe soi tes epistoles esto kai ama sumbolon oti par emou estin». Вот великий мастер го­ловоломок, он пишет тебе: это действительно я, вот моя подпись, ты можешь узнать ее, она под­линная, и для большей достоверности она идет на первом месте, вверху слева, я подчеркиваю, а не внизу справа, пусть начало этого письма бу­дет для тебя одновременно и символом того, что оно действительно от меня. Погоди-ка, это еще более извращенно и явно предназначено Сеарлю и компании, всей их аксиоме от серьезного/к не серьезному. И далее, в этом же письме, Плато уточняет: «По поводу символа, который отличает от других мои письма, которые я пишу серьезно, spoude, ты помнишь, я думаю [oimai men se memnesthai, если бы он был в этом уверен, он бы не напоминал тебе об этом, и автор подделки не действовал бы по-другому], каким он был. Поду­май, однако, об этом и обрати на это свое внима­ние. Они действительно многочисленны, те, кто просят меня написать им, и очень трудно отка­зать им открыто. Мои серьезные письма начина­ются словом «Бог», theos, а те, что менее серьез­ны, — словами «боги», theoi. Он не говорит, дья-


[224]

вол, «несерьезные», он говорит «те, что менее се­рьезны», etton. Ты можешь сбиться с ног в поис­ках доказательств, как если бы я тебе говорил, вот, это говорю я, и я говорю тебе, только тебе, каж­дый раз, когда я пишу «ты», это значит я допод­линно обращаюсь к тебе, словом наполненным и истинным. Когда я говорю «вы», когда я исполь­зую множественное число, это значит, что я об­ращаюсь к тебе менее серьезно, что мое письмо не по-настоящему тебе адресовано, что оно не предназначено достичь своего назначения, так как ты и есть мое единственное предназначение. Когда я делаю вид, будто бы хочу донять тебя или обратиться к другим будто бы к тебе, это значит, что меня доняли самого. Ты знаешь, до какой сте­пени меня донимают, я не могу не ответить, хотя бы кратко.

В той же эпистоле он много говорит о деньгах, о том, что он отправляет детям, о мирте, который он «сохранял* и который испортился, о приданом, которое он должен был дать своим племянницам, собирающимся замуж, о том, во что ему обойдется могила для матери, если она умрет: «не больше десяти мин»*. Ну, это для за­травки. Подробнее просмотри еще раз Письмо III (315,316).

Я прощаюсь с тобой, но не покидаю, иди.

Не датировано (предположительно тот же пе­риод).

но это зависит только от тебя, чтобы это оказа­лась ты.

И потом, эта записка принадлежит тебе, я

* мина — мера сыпучих продуктов в Древней Греции (прим. пер.).


[225]

подписал ее, кому другому смог бы я это сказать, именно это, именно здесь? Пусть бы ты положи­ла конец «ремиссии», снова вспоминая о «мерт­вом письме», о «прошлом» и обо всем прочем, это меня не удивляет. Но оттого, что ты сделала это вчера вечером, именно в тот момент, теперь у меня опускаются руки. Можешь ли ты объяс­нить мне, наконец, более или менее доходчиво, что именно ты подразумеваешь, говоря о «рабо­те», о времени работы, «о верхах, о низах» и т. д.? Если бы я понимал, я бы с легкостью отстранил­ся от этого. Но у меня такое впечатление, что твой двойник доконает меня, этот старый демон, маленький материнский призрак, этакая моди­стка 1930-х в крохотной шляпке, ведущая скру­пулезные подсчеты (доступные цены, стандарт­ные цены и марки Рюша). Мне нет до этого дела, я в этом не участвую. Что же касается «мертвого письма», я забыл сказать тебе (это было время, когда мы были скупы на речи), кому в конечном итоге, не зная где его хранить, я доверил это письмо

и, естественно, мы можем быть уверены в его конфиденциальности. Никаких вопросов, са­мо собой, по поводу его содержания. Надо было дать понять, что это было довольно важно, даже жизненно необходимо, но все-таки я ничего не сказал, даже о назначении, так как я все вложил в чистый конверт. Сначала я подписал по краям, смыкающимся V-образно, ты представляешь, там, где две части склеиваются, как губы, одна над другой, так, чтобы письмо нельзя было вскрыть, не повредив мою подпись на линии, где один край соединяется с другим. Затем я посчи­тал, что этот жест неуважителен, почти оскорби­телен и находится в противоречии с тем довери­ем, которое я собирался засвидетельствовать. Та-


[226]

ким образом, я переложил все в самый обычный из конвертов, который я вручил ему в девствен­ном виде, из рук в руки. Я был весьма тронут и ис­пытал чувство более глубокое, чем благодар­ность, при виде его столь внимательной сдер­жанности. Быть может, чересчур торжественной, но, в конце концов, почему бы и нет? То, что я от­дал ему на сохранение, может его оправдать. Нам надо бы увидеться.

20 апреля 1978 года.

Еще из аэропорта я поинтере­совался, есть ли какой-нибудь отель рядом с Университетом, чтобы далеко не ходить. Я доб­рался туда на такси без особых трудностей, но в отеле, по глупости, попросил комнату на первом этаже, как будто я не знал о существова­нии лифтов и ту экономию времени, которую можно из этого извлечь. А в результате — нево­образимый шум и бессонная ночь. Гипс и две трости театрализовали мое появление перед студентами, которые меня никогда не видели, и я должен признать, что все больше и больше извлекаю выгоду из моего временного недуга. Я пользуюсь этим повсюду (для тебя это, естест­венно, не новость). И все же это чудо, что это па­дение произошло именно в тот день, ты сказала мне это сама: новая эра «ремиссии», накануне отъезда на каникулы, скейт-борд сына, злопо­лучное кривляние на глазах у тестя, все эти текс­ты и мечты о ходьбе, шаге, лодыжках, туфельках, которые уже так долго танцуют вокруг меня, но в более дословном виде, если так можно вы­разиться, уже в течение двух или трех лет. Да, мы знаем все, что может быть чреватым в этой теме, все слова, что жмутся в толпу (мне часто прихо-


[227]

дит на ум слово scapegoat)*, но все-таки в этом должно присутствовать нечто более идиомати­ческое, то, что остается для меня тайной: скажи хоть ты мне правду.

Знала ли ты, что самый большой музей почт находится здесь, в Женеве? Как толь­ко я смогу ходить, я вернусь туда (я продолжаю свои изыскания более или менее регулярно). В «современный» период становления почты (в своем языке я подразумеваю под этим то, что следует за эпохой «императорской» территории и политико-военного завоевания, — персидская или романская империи, Кир или Цезарь, — за­тем эпоха, которую я хотел бы назвать «универси­тетской», потому что в XIII веке во Франции в те­чение длительного периода ремонополизации и огосударствления разбросанной цепи Париж­ский Университет получил привилегию, я расска­жу тебе, в вопросах доставки корреспонденции. Людовик XI кладет этому конец и понемногу воз­рождает централизацию романского типа со сво­ей собственной цензурой и своим «черным каби­нетом» — и вот этот процесс, фатальный для уни­верситетских привилегий, заканчивается у нас монополистическим режимом в 1681 г., вроде бы), да, в «современный» период, страна Реформ сыграла достаточно важную роль, как мне кажет­ся, в почтовой реорганизации — и я считаю это событие значительной вехой. Всемирный поч­товый союз был учрежден в Берне (1874—78), в наши дни этот институт является подразделе­нием ООН. Нет, у меня нет какой-то грандиоз­ной гипотезы по поводу совместного развития капитализма, протестантизма и почтового раци-

* scapegoat (англ.) — козел отпущения, созвучно слову скейт-борд (прим. пер).


[228]

онализма, но все-таки в конце концов эти явле­ния несомненно взаимосвязаны. Почта — это банковское учреждение. Не забывай, что во время великой реформы «современной» эпохи другая великая страна Реформы сыграла выдающуюся роль: в 1837 г. Роланд Хилл публикует свою книгу Post-office Reform: its Importance and Practicability (Почтовая Реформа: ее Важность и Практическое значение [вар. пер.]). Это воспитатель, это рефор­матор налоговой системы. Что он предлагал? Ко­нечно же, марку, любовь моя, что бы мы без нее делали? Клеящаяся марка, т. е. унификация опла­ты, общий эквивалент таксы и в особенности предоплата письма, т. е. оплата авансом (единая форма и система предоплаты, которая была при­нята в 1840 году, после большого народного вол­нения, знаменитой битвы рр, «popular agitation for the "penny post"»). При условии, что дальней­шие исследования это подтвердят, я думаю, что почтовая открытка пришла к нам оттуда еще сов­сем недавно (из Австралии, 1869, из Англии, 1870, но частная picture postcard (почтовая открытка) была разрешена только в 1894). А сейчас я «беру в руки» свою гипсовую ногу, свои трости (вечная проблема, куда деть эти протезы, особенно когда стоишь за кафедрой), я оставляю тебя, но читай вдумчиво, медленно, обходя четыре угла вокруг 4 раза по 4 прямоугольника, может, это и не со­ставит ни одной фразы, но это моя жизнь, и я по­свящаю ее тебе.

4 мая 1978 года.

Я совсем забыл тебе сказать, что этот знаменитый музей называется Дворцом Почт. Как только я перестану хромать («но, как значится в писании, хромать не грех», это по-


[229]

следнее слово в По ту сторону»..., падение или от­правка), мой первый визит в Женеве будет во Дворец Почт*.

Прежде чем сесть в самолет, я позвонил ему и предпочел сказать тебе об этом. И ни ма­лейшего вопроса о письме, сданном на хране­ние. Мы больше никогда не упоминаем об этом, я только чувствую, что все, что мы говорим, оста­ется как бы намагниченным этим молчаливым посланием, хранение которого я ему поручил. Со своей стороны я хорошо чувствую, что волей-неволей работа по восстановлению и присвое­нию уже продвигается. И это неизбежно. Но что с этим делать? Я не смог хранить письмо при се­бе. Будь спокойна, я не делаю ничего, что бы бла­гоприятствовало его «приближению», если так можно выразиться, к содержанию мертвого письма. Это правда, может быть, я напрасно ска­зал ему правду, я почти забыл как главное, так и детали и содержание этого маленького письма. Ответ: «забыл» — конечно, нет, запрятал, «вытес­нил». Нет, нет, только не забыл, ты все правильно поняла. И я пустился в бесконечные разглаголь­ствования об этом забвении, которое превосхо­дит состав понятия «вытеснения», не говоря, что это была ты, но по поводу этого секрета у меня было не так уж много иллюзий. В любом случае, то, что я сказал ему о своем «забвении», какой-то своей частью доставляло ему удовольствие, а ка­кой-то — беспокоило, как кого-то, кого бы уже касалось то, о чем я говорил там. Но непременно с той удивительной ненавязчивостью, проявле­нием внимания, которое все же проглядывает, даже когда он избегает затрагивать эту тему. Это так редко. Мы должны напомнить себе, но на

* В оригинале — Palais des Postes, РР, (франи,. — прим. пер).


[230]

этот раз я откажусь от малейшего намека, касаю­щегося нас или затрагивающего сентябрьское письмо. In any case, не беспокойся ни о чем.

Я в том же отеле «Де ла Плэн», но на этот раз на последнем этаже. Гипс несколько стесняет меня. Я украшаю себя этими тросточками, этой хромотой и осо­бенно скейт-бордом (ты можешь представить се­бе это маленькое дополнение к общему соблазни­тельному виду), но мне это надоело, особенно эти путешествия и лекции (я снова взялся за «Жизнь, смерть» и «Вещь», все путем). С этим падением я сам стал частью чего-то, но чего, кого? (Стать частью, сразу же в голову приходит мысль о браке, рождении, трауре.) Частью кого я являюсь, частью (нет, не парой, именно частью, вот в чем пробле­ма). Ну да ладно, пора ложиться спать.

18 мая 1978 года.

Уже моя третья поездка в Женеву. Это длительное путешествие меня изнурило и однако... Все было бы гораздо легче, ты так счи­таешь, и я думаю также, если бы ты могла соста­вить мне компанию. Но ты не покидаешь меня ни на мгновение, я прогуливаюсь с тобой повсю­ду (ну, скажем, насколько мне позволяет моя единственная нога), я беседую с тобой все время, рассказываю тебе что-то, описываю это до бес­конечности. Надо бы рассказать тебе об отеле, о коллегах, о студентах, которые приходят сюда (иногда, чтобы жить, и мы обмениваемся визита­ми после обеда, чтобы просто «поточить лясы», как ты говоришь, — это выражение приводит ме­ня в ужас, а в конечном итоге и сам процесс, но не волнуйся ни о чем), обо всех моих друзьях из Багдада, об их потрясающем госте.


[231]

Пока я еще не совсем свихнулся от лекций и рабочих собра­ний, я нахожу время поработать в отеле. Я пере­читываю По ту сторону-, одной рукой (все здесь удивительно герметично, это значит по-почтовому, и растянуто — подземно-железнодорожно, но также и хромает, подволакивая ла­пу: он не сообщает нам НИЧЕГО, не делает ни одного шага вперед, не сделав два шага назад. Ты скажешь, что Гермес не хромал, у него были крылья на ногах, да, да, но это ничему не проти­воречит, хромота не мешает этому старцу ни бегать, ни летать. Ничто не двигается, но все ле­тит очень быстро, абсолютно быстро в этом па­раличе. Уж я-то знаю. Я был очень потрясен се­годня утром тем, что он говорит, даже скорее тем, чего он не говорит о неврозах «судьбы» (Schicksal, всегда предназначение, посылка, schicken и так далее) в главе III. В истории Gerusalemme liberata Tacca он абсолютно не ин­тересуется смешением полов как таковым. Эта черта истории кажется ему совершенно вто­ричной. Мы ошиблись полом, ты Танкред, и ты приняла меня за мужчину. Наверное, это из-за брони. В лесу (догадайся в каком, я предостав­ляю тебе указать название) ты разрезала меня на две части, кровь брызнула из дерева, и с тех пор ты слышишь только мой голос, Клоринда жалуется на то зло, которое ее возлюбленный, еще раз... Знаешь ли ты, что я действительно плачу, даже здесь, — взгляни. Эта инверсия мест всегда тебя возмущает, ты сама ошибаешься, по­думай немного, да, да, это так... Я не страдаю от невроза судьбы, но от Невроза Назначения. А ты, бесконечная моя, — от психоза «определе­ния». Я уезжаю, приходится уезжать, я люблю тебя, останься мной.


[232]

Одним майский днем 1978 года. Я пишу тебе из школы, где я проработаю до самого вечера. Я сразу же положил в карман, даже не читая, запис­ку, которую ты оставила в машине. Я хорошо знаю, что ты «хотела бы написать книгу о чем-то единственном, абсолютно однозначном. Это са­мо безумие, ты так не думаешь? Я даже спраши­ваю себя, что бы это могло означать». Я тоже, но ты сумасшедшая, и я до безумия люблю то, что побуждает тебя писать это и ничто другое. Еще правда то, что ты «также забываема, как закон гравитации». Всего лишь это — но это правда. Вот почему я тебя благословляю и причиняю боль тебе постоянно, даже не задумываясь об этом, и что «ты меня»

— no my love that's my wake. В другой раз говоря обо всех этих рр (частная picture postcardи penny post), сначала я был пора­жен вот чем: предоплата устанавливает общий эквивалент, который регулирует налог на размер и вес основы, но не на число, содержание или ка­чество «заметок» и еще меньше на то, что они на­зывают смыслом. Это несправедливо и глупо, это даже варварство, но имеет далеко идущие послед­ствия. Пусть ты напишешь слово или сто слов в одном письме, одно слово из ста букв или сто слов из семи букв, все в одну цену, это непости­жимо, но этот принцип способен все расставить по своим местам. Оставим это. Когда я писал penny post, где-то в своей памяти я почувствовал, что Жан, почтальон (Шон, Джон, the postman) был совсем недалеко, ни его брат-близнец Шем the penman (писатель). Еще один братский союз в рр, который не ведает мира, the penman and the postman. Писатель, Шем, наследник Н. С. Е., Неге Comes Everybody, то, что я перевожу в своем язы­ке как «Сюда идет тот, кто полюбит меня в глав-


[233]

ном». Итак, я искал penny post в течение двух ча­сов, и вот один из них, по крайней мере один, ко­торого однажды ты могла бы вновь присоеди­нить к могущественному «he war» (YHWH, объяв­ляя войну, издавая декрет о разрушении дорог, башен, говоря тем, кто хотел создать себе имя, так называемым шемитам, и навязывая их частный язык в качестве всеобщего, говоря им «Вавель» ме­ня зовут, и я навязываю свое имя отца, которое вы смутно понимаете как «Смешение», однако я умо­ляю вас, попробуйте перевести, но я надеюсь, что вы все-таки не сможете), проходя через «bis penisolate war» и «sosie sestherso с первой страницы. Итак, вот, на странице 307 Finnegans Wake: «Visit to Guinness' Brewery, Clubs, Advantages of the Penny Post, When is a Pun not a Pun?» («Посещение Пиво­варенного завода в Гинессе, Клубы, Преимущества Пенни Почты, Когда же Каламбур не является Ка­ламбуром?» [вар. пер]). 3. Прямо перед тобой, на полях, курсивом, имена, ты знаешь. Здесь: «Ной. Плато. Гораций. Исаак. Тересиас». С предыдущей страницы я извлекаю только это, на будущее: «А Place for Everything and Everything in its Place, Is the Pen mightier than the Sword?» («Место для Всего и Все на Месте, Разве Перо могущественнее Ме­ча?» [вар. пер.]), что тянет за собой следующую нить, например (стр. 211); «a sunless map of the month, including the sword and stamps, for Shemus O'Shaun Post...» («лишенный солнца план месяца, включая меч и марки, для Шимас О'Шон Почта...» [вар. пер.]).

Перечитай продолжение где-то в районе «Она-находит-все» и «Где-он?; что бы вы ни по­желали...» и так далее. Посмотри на них, Меч/Пе­ро.

Я только что позвонил тебе, это было невозмож­но, ты прекрасно поняла, нужно быть обнажен-


[234]

ным по телефону. Но в то же время достаточно, чтобы ты разделась и я увидел себя обнаженным. Наша история — это также двойное потомство, чреда Сози/сози, Атрей/Тиест, Шем/Шон, С/п, п/п (penman/postman), и я все больше проника­юсь метемпсихозом к тебе, я с другими, как ты со мной (к лучшему, но также, и я хорошо это вижу, к худшему, я наношу им те же удары). Я никогда никого не имитировал с такой непреодолимой силой. Я стараюсь встряхнуться, так как, если я бесконечно люблю тебя, я люблю не все в тебе, я имею в виду этих квартиранток в тебе, с их ма­ленькими шляпками

единственно, каждый раз, когда я люблю, по ту сторону всего, что существует, ты одно — а значит, другое.

Одним майским днем 1978 года.

Конечно, ты даешь понять, что начиная с этой даты, этих двух дат, этих трех дат (считай хорошенько) ничего боль­ше не происходит. Но достаточно отдалиться не­много, чтобы тотчас

Как только прозвучало «приди», в ответ мы пошли один на другого с последними силами. Вся жестокость мира.

Избиение младенцев

Сам Бог стоял перед выбором между двумя печами крематория: с чего начать? Когда? Катастрофа по-прежнему неизбежна

Я уезжаю от себя самого, я съезжаю, как еще тебе написать, я всего лишь расстроенный инструмент, инструмент раздво­енный. Я пишу, согнувшись пополам, как двой­ной инструмент, коварный и вероломный. Я ца-


[235]

рапаю и стираю все другой рукой. В таком случае ты не должна меня читать. Чтобы услышать пес­ню, нужно понять мое страдание, любить его, оп­равдывать его. Оно невинно и бесконечно.

Никто не посылает друг другу ребенка, к тому же его не хранят. Теряют желание, чтобы сохранить его. Не доверяют ребенка охране, может быть, ему доверяют охрану, что для меня сведется к тому, что я выучу тебя наизусть

Я действительно думаю, что воспеваю кого-то, кого-то, кто мертв и кого я не знал. Я не пою для мертвых (это истина по Женэ), я воспеваю одну смерть, для мертвого или уже мертвой. К тому же род и число остаются для меня неприменимыми, и я могу играть со мно­жественным числом. И множить примеры или рабочие гипотезы, гипотезы печали.

Таким образом, я потратил свою жизнь на писанину, чтобы дать шанс этой песне, если не позволить ей смолк­нуть самой по себе. Видишь ли, тот, кто пишет, всегда обязан задаваться вопросом, о чем же его просили писать, в таком случае он пишет под диктовку некого адресата, это так тривиально. Но «некий адресат», я всегда оставляю неопреде­ленными род и число, он всегда должен быть объектом выбора объекта, он должен уметь и вы­бирать, и привлекать. «Некий адресат», таким об­разом, заканчивает свою работу, по мере того как подход, приближение, присвоение, «бессоз­нательная идентификация» прогрессируют, не имея возможности попросить ничего, что бы уже не было подсказано мной. Все от этого иска­жается, остается только зеркальное изображе­ние, но не образ, они больше не видят один од­ного, не предназначают друг другу больше ниче-


[236]

го. Ты считаешь, это истощение овладевает на­ми? Мы, должно быть, слишком любили друг дру­га. Но именно тебя я еще люблю, живую. По ту сторону всего, по ту сторону твоего имени, твое имя по ту сторону твоего имени.

Р. S. Чтобы не забыть:

маленький ключ от ящика сейчас спрятан в дру­гой книге (я предоставляю тебе возможность угадать страницу).

1 июня 1978 года.

Я приватное лицо, более чем кто-либо отныне. И я слышу тебя: частный детектив (нет, я отказался от литературы, все это дело поч­ты и полиции, в конечном итоге полицейского поста); итак, «лишенный» всего и всех, приват­ное лицо этих дам? Нет, я говорил о желании уст­роиться или занять место в некой абсолютной приватизации (но там не должно быть места ус­тойчивой позиции). Тайна без меры, она не ис­ключает опубликования, она лишь оценивает его по своей мерке. Для кого тогда принимает раз­мер и откладывается этот масштаб, для скольких тысяч читателей перестает существовать круг се­мьи и частная корреспонденция?

Вернемся к тому, что ты сказала мне в аэропорту о страдании на­шем (каком страдании?), я ни одной минуты не верю в невроз предназначения, как я говорил од­нажды. Когда они смогут сказать мне то, что они подразумевают под словами «рок», «судьба» и особенно «предназначение», мы еще побеседу­ем обо всем этом (чтобы ничего не говорить о «неврозе»). Ты понимаешь, я подозреваю их в том, что они ни о чем не думают, только о три­виальном, о том догматическом и сонном, что


[237]

таится под оболочкой этих слов. И потом истори­ческая телеология, к которой все это прямо ведет, это письмо, которое всегда приходит по назначе­нию. Как бы они ни отрицали этого, «смысл исто­рии» не за горами, несколько почтовых станций или застоев в бессознательном, несколько допол­нительных топических осложнений, и на тебе, прибыли, мы никогда и не уезжали, собственно, от этого спекулятивного идеализма. Как только это доходит до назначения, у истории, возмож­но, и есть какой-то смысл, причем кругообраз­ный, если тебе так угодно, в ее «собственном» маршруте.

всегда предпочитать ребенка. Ребенок в себе.

Разрозненные миры.

и никогда не отдыхать ни на чем, ни на ком, даже на себе, абсолютная бес­сонница. Повсюду спутники, те, о которых мы думаем, когда пишем, те, о которых мы не думаем и которые диктуют главное, те, которые наблю­дают, запрещают, изымают, в общем все, что ты захочешь, даже когда мы пишем, а на самом деле нет, как прикажешь спутывать и распутывать эти следы? Смешивая роды? повышая тон? Переходя быстро от одного тона к другому (так как тон — это последний признак, идентичность какого-либо адресата, который, за неимением чего-либо другого, все еще диктует дикцию. И это путается, срывается, делать нечего — единства тона не су­ществует).

Но кто все-таки тебя преследует?

Говорит он. Вот две моих гипотезы. 1. Мы являемся самим Гермафродитом. (Меня только что позвали к те­лефону, подражая студентке, — это хитро. Тем хуже для тебя, я как раз писал тебе.) Именно Гер-


[238]

мафродитом, а не гермафродитами, несмотря на наши бисексуальности, разбушевавшиеся сейчас в абсолютном тет-а-тет. Гермафродит собствен­ной персоной и с конкретным именем. Гермес + Афродита (почта, шифр, воровство, хитрость, пу­тешествие и отправление, коммерция + любовь, все любови). Я перестал интересоваться своей ис­торией Тот-Гермес и так далее. Что меня в данный момент зачаровывает у сына Гермеса и Афродиты, так это повторение и дублирование истории: однажды соединившись в Салмасисе, он снова об­разует с ней тело с двойной природой. Затем он добивается того, что каждый, кто искупается в озе­ре Салмасис (нимфой которого она была), поте­ряет в нем свою мужскую силу. Что касается Гер­меса, сегодня он соблазнил меня больше по при­чине всей той сети ленточек, которой окутана его история (его легендарная ловкость разделять «узы» и делать из них лиры, музыкальные струны, например, из самих внутренностей животных, принесенных в жертву, он умел тянуть, ослаблять, связывать, развязывать, анализировать, парализо­вывать, сжимать, натягивать — более или менее жестко. И вот сейчас Салмасис, моя вторая гипо­теза сегодняшнего утра в отеле «Де ла Плэн»: если Плато затаил смертельную обиду на Сократа (это точно, это моя посылка, он мог желать ему только смерти, даже если любил его), так как тот должен был однажды днем, вечером или утром, например после какой-нибудь дискуссии, последовавшей за пиром, нанести ему непростительное оскорбле­ние. Я не знаю, пощечину ли или одним из этих несмываемых слов, насмешкой, которая бы дейст­вительно задевала, действительно, там, где не нуж­но. Моя гипотеза исходит, без сомнения, вопреки здравому смыслу, даже вопреки хронологии, но она объяснит то, что у нас происходит со вре-


[239]

мени этой парочки со здравым смыслом. Их связь обрела в этот момент форму (она всегда начина­ется с раны, а молодой Плато на тот момент был девственен, никто не посягал, и он никому не поз­волял), но очень неудачно, а именно — она распа­лась, едва наметившись (некое подобие выкиды­ша, обреченного повторяться до скончания века). Итак, как бы то ни было, Платон, несмотря на свою любовь к Сократу, даже с этой любовью, по-прежнему не прекращает мстить, все время защи­щаясь (достаточно искренно). Сначала он ото­мстил за возраст Сократа (он был там до него, это вопрос поколений, он много пожил, он был дале­ко не девственен и так далее). И потом он настаи­вал на извинениях. Письменных, посмотри-ка на него. Другой же играет в послушание, опускает го­лову, но он-то знает, что бумаге не доверяют ни­чего: ни извинений, ни обещаний, ни клятв. Он извиняется одной рукой, а другой царапает. И тог­да Плато играет по-крупному: он разворачивает весь corpus platonicum и проставляет на нем на­вечно подпись Сократа: это он написал или вдох­новил все мое творчество, причем «во времена своей цветущей молодости»! Естественно, он не верит ни одному слову из этого, ни одному слову этого присвоенного творчества. И поскольку Со­крата уже не было и, таким образом, он никогда не высказывал своего мнения, ты видишь, над чем мы работаем уже двадцать пять веков! Когда чита­ют все то, что еще сегодня написано, причем так серьезно, с такой озабоченностью (spudaios!) те­мой этого великого телефонного фарса... Ком­прометируя Сократа, Платон вознамерился убить его, вытеснить, нейтрализовать долг, делая вид, что он с трудом берет его на себя. В По ту сторо­ну... если быть точным, то по поводу речи Аристо­фана, Фрейд снова берется за это, он забывает Со-


[240]

крата, стирает сцену и обременяет долгами вплоть до Платона (это-то-что-я-показываю-в-своей-будущей-книге). У Ницше, против которого Фрейд делает тот же выпад или почти тот же, по­дозрение возникло у него из-за истории доста­точно таинственной. Но он не всегда был так вульгарен, так умудрен опытом, чтобы оценить всю вульгарность сцены (ты еще обвиняешь меня в том, что я недостаточно ужал истину, и ты права, но я действительно хотел показать тебе эту сцену, сделать себя немного интереснее, задержать твое внимание на этих двоих, так как они преуспели в этой монументальной перепалке достичь пол­ноты, охватить всех и вся и сделать так, что любой и каждый, я уже и не знаю, кому я недавно выска­зывался на этот счет, выказал готовность платить цену fort*, чтобы сейчас, сию минуту, подвергнуть их анализу).

Я зову тебя, я бы приехал и, без сомнения, в другой раз уехал бы до своего письма (ящики здесь красные и встречаются нечасто, но выемки производятся регулярно).

15 июня 1978 года.

и если бы мне пришлось жить так (как я живу), я бы не жил, я бы не смог так жить. Совсем, ни единого мгновения. Должно быть, есть в этом еще что-то.

Я звонил еще из аэропорта другому врачу (на этот раз ревматологу, а по сча­стливой случайности, и аналитику, более или ме­нее с образованием, который что-то читает во мне, как говорит мне Л., который отправляет ме­ня к нему, горячо рекомендуя меня, он предпо-

* Высокую цену (прим. пер).


[241]

читает, чтобы я сначала повидался с ним, прежде чем идти к кинезитерапевту. Я уже говорил тебе об этом. Действительно, врач из клиники должен бы мне прописать, все мне это говорят, сеансы по реабилитации сразу же после снятия гипса, в частности чтобы избежать опухоли лодыжки. Сейчас мне эта история кажется бесконечной. Ты веришь, что когда-нибудь я все же смогу хо­дить, а может быть, даже бегать?

В отеле «Де ла Плэн» не было мест, я пишу тебе из другой гостиницы, которую мне порекомендовали друзья, немного дальше от Университета.

Ты мой единственный двой­ник, я предполагаю, я размышляю, я настойчиво прошу.

короче, все то, что сегодня мною движет, весь постулат моего практического разума, все мое сердце, и я постоянно думаю о тебе, сейчас ты — имя, название всего, что я не понимаю. Ты все, чего я никогда не смогу узнать, другая сторона меня, вечно неприемлемая, не немыслимая, от­нюдь, но непознаваемая — и настолько распола­гающая к любви. Что касается твоего вопроса, любовь моя, я могу только настойчиво просить (для кого другого, с кем я мог бы мечтать об этом?) бессмертия души, свободы, союза добро­детели и счастья и того, что однажды ты полю­бишь меня.

Я собираюсь отправить это письмо, а по­том сесть в трамвай, который идет к Университе­ту (площадь Плэнпале).

(Надеюсь, что у тебя не бы­ло проблем с ключом, уезжая, я оставил его, ты знаешь где, но немного сдвинув в сторону)

EGEK HUM

XSR STR


[242]

20 июня 1978 года.

Я не был в Цюрихе с весны 1972.

Ты повсюду сопровождаешь меня. Хиллис, который ждал меня в аэропорту (чета де Манн приезжает только сегодня после полудня), проводил меня на кладбище, к могиле, о нет, я должен был ска­зать, к памятнику Джойса. Я не знал, что он здесь. Над могилой, в музее самых дорогих ужасов, Джойс в натуральную величину, иначе говоря, колоссальный, сидящий на месте, со своей трос­тью и, кажется, сигаретой в одной руке и книгой в другой. Он всех нас прочел — и ограбил, этот самый. Я представил, как смотрят на него в обра­зе памятника его, по-видимому, ревностные по­читатели. Мы продолжили прогулку по кладби­щу, не переставая беседовать о По и Иейле, обо всем таком. На повороте аллеи — могила изобре­тателя чего-то наподобие телетайпа: Эгон Цоллер, Erflnder des Telephonographen. Эта надпись сделана на камне между двух глобусов, на одном из которых Альфа и Омега, другой — с меридиа-нами и неким подобием телефонного аппарата, извергающим полоски бумаги. После шумного взрыва смеха мы еще долго стояли перед этим фаллосом современности. Мне нравится, что его зовут Цоллер и что его имя представляет собой знак, указывающий на дорожную пошлину, та­можню, долг, таксу. Да, мы еще искали могилу Шонди, но так и не нашли ее. Она там, дело в том, что когда она показалась из воды, ее перенесли в Берлин.

Если ты так считаешь, думаешь, что это уже случилось, потому что кто-то пишет мерт­вым, тогда — привет, живая, ты еще раз ничего не поняла, привет и будь здорова, так мы каждый раз говорим, с этим безнадежным состраданием,


[243]

мы знаем, что в какой-то момент мы отправимся умирать один за другого, каждый со своей сторо­ны, привет!

Я продолжаю беседовать с этими двоими как с odd couple (odd — это пароль для всех от­крыток, он одинаково хорошо подходит для п/С, для По, для Дюпэна и рассказчика, он подходит для стольких других и нравится мне тем, что пе­реворачивает ddo, потому что он входит в ком­позицию таких необходимых в этом месте иди­ом, to be at odds with each other, to play at odds, what are the odds и т. д. Я продолжаю уделять им много внимания, но они притаились на картин­ке, молчаливые как рыбы, как все odd couples, но какая гимнастика под платьями, и это чувству­ется и в движении пальца и во взгляде,

logroperatergo, это ниспровержение, о котором я тебе говорил. И do ut des, то, что я перевел в своем языке — дар как удачный бросок при игре в кости

Это еще заши­фровано, ничего не проклинающий более, чем тайну, я приспосабливаюсь, чтобы культивиро­вать ее, как сумасшедший, чтобы лучше сберечь то, что под ней скрывается. Ты знаешь это лучше чем кто-либо, однажды ты сказала мне, что у ме­ня был секрет, эта наивысшая сноровка в испол­нении ловких трюков, но это плохо кончится.

эта те­ма, я нахожу тебя немного несправедливой и же­стокой, короче говоря, предвзятой. Надо, чтобы все уладилось само собой (но в любом случае все уладится), нужно и сцене позволить разыграться самой; это, конечно же, старо, но это только на­чало, вот на что я пытаюсь решиться. И потом, это единственное доказательство любви, если она есть.


[244]

Когда Сократ, например (произнеси по-ан­глийски, как в Оксфорде, Socratise или Ulysses: у Сократа семь писем, и, наконец, имя Сократа состоит из семи букв, а имя Socrates (которое мы видим на почтовой открытке), которое такое же, он — кто? это имя состоит из 8 букв или из 7, как Ulysses, который вновь здесь появляется), когда же Socratise или Socratesse отправляет послание, он не адресует что-либо кому-либо, и не только, он «заполучает» что-то или сначала кого-то (все­гда делимое, не так ли). Но возвратная частица s' в глаголе s'envoyer (отправлять себе)* (Socrates's) не существовала там до сегодняшнего момента, чтобы ее получить, ни до, ни в течение, ни после .'эмиссии или получения, если бы что-либо по­добное представилось когда-нибудь; и продол­жение этому по-прежнему следует

откуда этот беско­нечно заумный текст, сохраняющий все удары (и будущее), который беспрерывно разрывается между несколькими рисунками, Любовями, с простосердечностью души, которая не исклю­чает огромных ресурсов недобросовестности. Сама возможность мышления, вот — и, вопрос вкуса, я всегда предпочту

кстати, по поводу этого гла­гола «посылать друг другу» (кого или что), это выражение я считаю самым «справедливым» в благодарственном письме, которое я ей отпра­вил исходя из великой истины, которую она про­возгласила. Исправляя или, как я всегда говорю, восстанавливая то, что принадлежит одним и другим, она не останавливается (и это хорошо) на вопросе, который, таким образом, остается открытым, остается узнать то, что (кто и что) она

* Существует в значении заполучать (прим. пер).


[245]

(или он в ней, или она в нем, или она в ней, или он в нем, я ничего не упустил?) посылала се­бе; что касается меня, почтальон доходчиво [?] отметил эту фатальность «неисправимого кос­венного направления», «чтобы сделать со сторо­ны еще один прыжок». Что то, что «она» посыла­ет себе таким образом, и кто, если это возвраща­ется или не возвращается, поди узнай. К тому же кому какое дело. Посмотри на С. и п.: они произ­водят такое впечатление, будто бы никогда не смотрели ни друг на друга, ни на кого-либо дру­гого. И что главное — они не могут видеть друг друга.

То, чем я больше всего восхищался, чем я боль­ше всего наслаждался в ее искусном маневре, это не то, что она так удачно оставляла в стороне (главный вопрос, «an extremely complex one with we cannot hope to deal adequately here» («это не­что крайне сложное, то, с чем мы здесь не мо­жем надеяться обращаться адекватно» [вар. пер.]), мудрая предосторожность, за которой следует замечание, не оставляющее место дву­смысленности, нужно бы об этом подумать: «Is it not equally possible to regard what Lacan calls «full speech» as being, full of precisely what Derrida calls writing?» («Далеко не в равной степени возможно рассматривать то, что Лакан называет «напол­ненной речью», как нечто наполненное тем, что Деррида именует письмом [вар. пер.]). Итак, я говорю тебе: нечего сказать против этой полно­ты, настолько большой, какой она является, по­тому что она была полна только вами, уже и со всем тем, что вы еще захотите сказать против нее. Это то, что на английском я называю логи­кой беременности, а на французском — отвержения имени матери. Иначе говоря, вы роди­лись, не забывайте, и вы можете писать только


[246]

против вашей матери, которая носила в себе вместе с вами то, что она принесла вам для того, чтобы писать против нее, ваше послание, кото­рым она была беременна и полна, вы оттуда не выйдете. Ах! но против кого я писал? — Я бы предпочел, чтобы это была ваша мать. Именно она. — Кто?), то, чем я больше всего восхищался, таким образом, это скорее всего переворачива­ние, даже конечное изменение направления, так как он мог бы с успехом заняться этим, и анг­лийское слово (reversed) позволяет нам лучше понять французское слово reverser (изменять направление), даже если сначала он хочет ска­зать перевернуть или поменять направление. Итак, терпение, посмотри хорошенько на С. и п. с одной стороны (все здесь, все возможные «по­зиции») и проиллюстрируй их с другой сторо­ны вместе с этой легендой: «If it at first seemed possible to say that Derrida was opposing the unsystematizable to the systematized, "chance" to psychoanalytical "determinism" [я действительно сделал это? это ли вопрос о Дерриде или "Дерриде"?] or the "undecidable" to the "destination", the positions seem to be reversed: Lacan's appar­ently unequivocal ending says only its own dissemination, while "dissemination" has erected itself into a kind of "last word".» («Если с первого взгляда ка­залось возможным сказать, что Деррида проти­вопоставлял то, что невозможно систематизи­ровать, тому, что уже систематизировано, "слу­чай" для психоаналитического "детерминизма", или "неопределенное", противопоставляемое "предназначению", сейчас представляется, что эти понятия поменялись местами: очевидно, не­двусмысленное Лаканово окончание говорит только о своем собственном осеменении либо рассеивании, в то время как само "рассеивание"


[247]

преобразовалось в некий вид "последнего сло­ва"» [вар. пер.]). Это бессмертный отрывок, и каждое слово заслуживает целой книги, «пози­ции», «то, что кажется существует», «перемена мест», не будем говорить об этом. И нужно, что­бы все было в порядке, чтобы «мое» «осемене­ние» восстало само собой, что оно уже и сдела­ло, чтобы последнее слово стало последним. Я ничего не имею против самой эрекции, я про­тив того, что есть в этом слове — и в стольких других, — если бы я еще больше настаивал на том, чтобы сказать, что не существует главенст­вующего слова или последнего или первого слова, если бы я еще больше настаивал (возмож­но ли такое?) на том, чтобы сказать, что «осеме­нение» было одним из слов среди многих дру­гих, чтобы увлечь за собой по ту сторону всего «last word», меня бы могли упрекнуть, именно из-за моей настойчивости, в том, что я воссоз­дал главенствующее слово, неважно какое. Что делать? Я любим, но они не выносят меня, они не выносят того, чтобы я говорил что бы то ни было, что они не могут каждый раз заранее «из­менять направление», когда ситуация этого тре­бует (естественно, моя «позиция», мое «место», мои места, ответы или не ответы и т. д. состав­ляют часть, только часть вышеупомянутой ситу­ации и «what is at stake here» («что здесь постав­лено на карту» [вар. пер.]) — я. забыл добавить, что исправление всегда готово само исправ­ляться, и процесс восстановления остается от­крытым для продолжения: «But these opposi­tions are themselves misreadings of the dynamic functioning of what is at stake here» («Но эти оп­позиции сами являются неправильными толко­ваниями динамического функционирования того, что здесь поставлено на карту» [вар. пер.]).


[248]

Действительно, я не могу сказать, что поставле­но на карту. Ты прекрасно видела эту открытку, продолжая говорить «по-видимому, в недву­смысленной» манере, что <<то, что подразумева­ется в «украденном письме», даже «в страдании», это то, что письмо всегда приходит по назначе­нию», Лакан действительно хотел сказать то, что сказал я, то, что я как бы назвал рассеивани­ем. Нужно бы это сделать! Что касается меня, продолжая говорить о рассеивании, я бы пере­делал это слово в последнее и, таким образом, в предназначение. Иначе говоря, если так можно сказать, Лакан уже хотел сказать то, что сказал я, и я делаю только то, что он сказал делать. И вот шутка удалась, мне всучили предназначение, и рассеивание «изменило направление» в пользу Лакана. Это именно то, что я однажды описывал тебе, карточный фокус, ловкость рук, которым доверяются со связанными руками и ногами. С этим небольшим шансом, который находится в программе, рассеивание переводится велико­лепно (слово или заголовок, неважно). Доста­точно выделить себе время для чтения. Я захва­тил с собой в дорогу всю эту литературу, чтобы немного полистать остаток номера (весьма не­ровного). Я наткнулся на это, и не обвиняю себя в том, что придумал еще и эту опечатку, я пока­жу тебе ее: «...Lacan has seen in the castration com­plex the crucial point of divergence between Freud and Plato: «Castration is the altogether new motive force that Freud has introduced into desire, giving to the lack in desire the meaning that remains enig­matic in the dialectic of Socartes (именно так, кля­нусь тебе), although conserved in the account of the Symposium» («..Лакан увидел в комплексе ка­страции решающую точку расхождения между Фрейдом и Платоном: «Кастрация — это целая


[249]

новая и движущая сила, которую Фрейд ввел в желание, придавая недостатку желания значе­ние, которое остается загадочным в диалектике Сократа, хотя и сохраненным в отчете Симпо­зиума» [вар. пер.]). (Du Trieb de Freud,p.853). У меня под рукой нет французского текста, но этот, «хотя и сохраненный», меня радует. Что касается переводчика, он знает все о Платоновом идеализме, he knows everything as to «what love is merely», und so weiter: «In the scheme of Pla­tonic idealism, love is merely the path (проще гово­ря, так как он также знает, что значит «тропа», «путь», переход, дорога, шаг и даже ускорить шаг, поторопиться...) along which the philosopher presses his way towards the vision of fullness, and the journey (он также знает, что значит путеше­ствие) itself (непосредственно само путешест­вие!) gets under wау with the Aufhebung of the maternal.» (он знает все, что касается того, «что только любовь», и так далее: «В схеме идеализма Платона любовь — это только тропа, вдоль которой философ пролагает свой путь и само путешествие, заменяет путь Отвержением с материнской стороны» [вар. пер.]). И если полнота была полна другой вещью, и если Со­крат, и Декарт, и Гегель говорили только о каст­рации, попробуй проследить.

Я очень устал, любовь моя, я собираюсь проводить этих милых фанто­мов к их машине и возвращаюсь к себе спать (жаль, что ты не можешь проводить меня сюда), а потом я собираюсь немного помечтать.

(обещаешь? ты мне скажешь это, когда будет моя очередь?). Я рисую,

EGEK HUM RSXVI STR, если я не ошиба­юсь.


[250]

22 июня 1978 года. Сейчас я пишу тебе из Базеля (ты помнишь маршрут двух этих дней: самолет Женева—Базель, куда я только что прилетел и от­правился на такси на правый берег, — сразу же в б часов поезд на Страсбург; три четверти ча­са — и я уже буду здесь, пора писать тебе, чтобы все рассказать; этим вечером, без сомнения, по­сле ужина на улице Шарль-Град, 1'Antigone de Philippe, который я перечитывал в полный голос в самолете и никто ничего не заметил; завтра ут­ром, очень рано, самолет на Париж, где я завтра­каю с Лапортами: впечатление, что я тебя больше никогда не увижу, все эти вечности, которые мы ждали, — ожидаемые?)

Обессилевший, я сижу на набе­режной. Столько всяких переездов, это как если бы я писал под гипнозом.

29 июня 1978 года.

отступление метафоры. Я сделал из этого историю путешествий (а не рассказ о путешествии) и о черте (Riss) очень, очень раз­деленной, в память о нас. То, что я сказал, как все­гда, прошло, ты это прекрасно знаешь, незаме­ченным. Последнее путешествие в Женеву, куда бы в конечном итоге ты никогда со мной не по­ехала.

Эта часть в стороне от меня, та, которую ты знаешь лучше, чем я, я не знаю — держит ли она меня под гипнозом или это я (или ты) ввожу ее в состояние гипноза, в грезы письма. Я не знаю, гипноз ли это, когда я уезжаю или когда приез­жаю (успокой меня, эти две вещи не могут суще­ствовать одновременно?), и то, что я называю грезами письма, — это когда я пишу или когда не пишу, когда я пишу тебе или не тебе.


[251]

будь сказано телеграфически, меня ужасает мысль об этом дру­гом «лете» — пусть оно еще будет перед нами.

Но так как ты обещала мне на этот раз приехать в Орли, я приеду еще до моей телеграммы, я даже забыл бы ее, как и все остальное.

Ты знаешь все, сохрани нас.

Июль—август 1978 года.

Посмотри, лето, оно про­гуливается по улицам Афин, лаская плакат Со­крата. А другой спокойно продолжает писать, гипноз, я говорю тебе, он мечтает и готовит, го­товится к самоубийству (последняя воля, маки­яж, обезличивание, большой парад, он знает, что ему не удастся и что ему должны будут в этом по­мочь, нужно, чтобы доза дошла до него каким-либо путем. А откуда, он никогда бы не узнал. Он «борется с бессознательным». «Бессознательное гораздо шире, чем незнание Сократа», в этом на­чало трагедии? Ты помнишь? Если ты вернешься до меня, знай, что на самом деле я тебя никогда не покидаю.

Июль—август 1978 года.

и скоро мы соединимся. Мы еще не покинули друг друга, но состояние тревоги уже окутало нас, мы начинаем устрем­ляться друг к другу. Ты никогда не была так близ­ка (с чем-то тихим или покорным, даже вдруг молчаливым, от чего мне становится не по себе), я смотрю через окно, как ты пишешь, и у меня возникает желание бежать к тебе. Сейчас ты


[252]

встала. А мне ужасно захотелось сфотографиро­вать этот успех (я думал, что ты писала).

Июль—август 1978 года.

Я выхожу, чтобы занять ме­ста. Это уточнение, однако для того, чтобы не ос­тавить последнее слово твоим придиркам и мудрствованиям за завтраком: 1. Я надеялся, что, как и мне, тебе удастся забыть «мертвое письмо», не только его содержание, которого ты, впрочем, не знаешь и в котором, я уверяю тебя, ты совершенно не нуждаешься (оно тебя не каса­ется, совсем), но даже само его существование. Впрочем, сейчас мне будет трудно требовать его возврата. 2. В хорошей схоластике обещание мо­жет только обещать. Никогда не обещают при­ехать, приехать сдержать свое обещание, только сделать все, чтобы приехать и сдержать его, если это возможно. Не обещают приехать, обещают иметь намерение приехать и не пренебрегать ничем, что могло бы помочь приехать. Если мне не удается приехать, потому что это не в моей власти, потому что то или это, одно или другое, во мне или вне меня, видимо, помешало мне, тог­да я не изменяю своему обещанию. Я всегда хочу приезжать, но мне не удается приехать. Я не пе­рестал быть верным своему обязательству. Ты скажешь, что все это несерьезно, что в Оксфорде несерьезные люди, что это «во мне или вне меня» ужасно двусмысленно или лицемерно, что поня­тие возможного или намерения заставляет тебя смеяться, что я выуживаю аргумент из речи, ни одному слову которой не верю (но я верю, ве­рю — и это именно во имя серьезного говорят люди из Оксфорда, ты знаешь, что в их библио­теках есть и Плато и Сократ). И потом, обещание,


[253]

клятвенная вера, происходит ли это от серьезно­го, разве это серьезно, скажи мне? Это гораздо существеннее и опаснее, а также и легкомыслен­нее более многозначно, но не серьезно.

Июль—август 1978 года.

а может, мы были бы счаст­ливее — и даже влюбленнее, — не знай мы ниче­го друг о друге? А в конце пути никогда не слыша, что об этом говорили? Я жду тебя и тотчас же еду за тобой, чтобы проводить тебя на машине, я не хочу, чтобы ты ехала туда одна, никто там тебя не знает.

Июль—август 1978 года. Ты еще спишь, у меня возникает желание прогуляться по лесу вместе с тобой (с лодыжкой уже все гораздо лучше). В ту же секунду, знаешь ли ты, что происходит, как ес­ли бы я никогда этого не знал, потрясающая уве­ренность любить только тебя, у которой есть только тело, тебя одну, но такую одинокую. Твое одиночество внушает мне страх, к счастью, ты еще спишь, я хотел бы убаюкивать тебя, нежно держа на коленях.

24 сентября 1978 года.

лето очень мягкое, очень тихое. Тем не менее начало оказалось не совсем удачным со всеми твоими вопросами накануне путешествия. Я сказал тебе правду, и мы сделали все, что ты хотела, мы поехали туда, куда хотела ехать ты.

Здесь тот же сценарий, ты знаешь. Я еще не выехал из Трамбала, хотя очень рано про-


[254]

снулся по причине расхождения часовых по­ясов, и ты видишь, я пишу тебе, едва поднявшись. Вчера, как обычно, Пол и Хиллис в Кеннеди (они знают, что я тотчас оставлю их, чтобы пойти по­звонить, — я сразу обрел тебя, я провел ночь в се­бе, твою, ту, когда ты опережала меня на шесть часов). Скоро я начну осаждать те же места, во­зобновлять те же маршруты, замечать выемки, покупать первые открытки в аптеках, открытых по воскресеньям. Я начинаю завтра.

25 сентября 1978 года.

Конечно, мы обречены го­реть в аду — мы предпочли его, необходимо бы­ло его предпочесть и иметь возможность опла­тить его себе, подарить его себе в виде технотелеомашиноштуковины, нежная любовь моя. Как достичь того, чтобы наслаждаться т. е. л. е.? (Это предлог всех наших сцен, программа.) Позволяя тебе писать, писать любыми способами (я их на­считываю по меньшей мере семь), вращаться во всех твоих языках, моя иностранка. У меня нет ни языка, ни жанра (я хочу также сказать, ни по­ла), и с тех пор я люблю тебя. Фрагмент не про­слушивается (как говорят работники звукозапи­си).

и поклясться никогда не жить, то, что ты называ­ешь жить вместе.

ты помогаешь мне, мы помогаем друг другу умереть, не так ли, ты будешь там

26сентября 197 8 года.

очень беспокоится, ходит от одного доктора к другому (я забыл рассказать тебе о его письме и телефонном звонке накануне


[255]

моего отъезда, который, кажется, очень встрево­жил его). Я его успокоил насколько возможно (впрочем, я думаю, что, в сущности, я не люблю это слово «истерика», подобные истории с ним случаются уже не первый раз). На предложение (это был предлог) вернуть мне «мертвое письмо» («кто его знает, что может случиться»), я заставил себя рассмеяться, как делают перед стариками или больными, когда они говорят о своей смерти («что ты, перестань», «не будь глупым»). И я ска­зал «не вопрос», договорились.

Я снова взялся за свое «завещание» (legs). Я не знаю, доведу ли его до конца. Я полюбил время, проведенное здесь. Но мне тебя очень не хватает. Как мне тебя не хватает.

Естественно, Сократ пишет это для того, чтобы сказать: Сократ не музыкант. Ты помнишь этот «посмертный фрагмент» нашего друга («чу­довищная нехватка артистического и мистичес­кого таланта», таинственный совет, всегда повто­ряемый появлением мечты: "Сократ занимается музыкой"»...). Итак, он пишет, и под диктовку, вот что он представляет.

Я хотел бы написать тебе что-нибудь неслыханное, чтобы ты наконец прекра­тила меня ненавидеть. Знай, что у меня нет от те­бя никаких секретов. Но я знаю, что я всегда буду ненавидим (тобой, сначала тобой), потому что у меня нет другого адресата (настоящего), кроме тебя, но ты в этом не уверена. Как я могу писать тебе, что я могу сказать тебе, чтобы успокоить те­бя. Разумеется, даже если растрогать тебя, этого будет мало. Нужно, чтобы ты верила мне. Даже если эта фатальность веры делает тебя сумас­шедшей. Даже если ты уже больше не знаешь, кто ты. Ни я. Страдание этого безумия не оставляет


[256]

меня так же, как и тебя, по крайней мере в этом можешь быть уверена. Наш шифр уникален, вот он:

26 сентября 1978 года. Я только что звонил с улицы, было постоянно занято. Ты всегда по­ступаешь так, как если бы ты игнорировала по­стоянную возможность самоубийства у меня (из­вини, мы поклялись никогда не угрожать друг другу тем, что убьем себя, я только хотел сказать тебе, что я был очень нетерпелив в этой кабинке, и вдруг в голову мне пришла мысль убить себя, всего на мгновение, но все-таки, и я никогда не соглашусь с тем, что у тебя есть телефонный ап­парат, я хочу сказать, который функционирует, ну в общем, когда я не звоню, то, что ты видишь­ся с людьми, заставляет меня меньше страдать — в конце концов это то, о чем я подумал на улице). К счастью, было письмо, которое ты отправила до моего отъезда. Оно ждало меня здесь. Сон, ко­торый ты мне рассказываешь, — ужасен. Этот та­инственный голос, который предупреждал тебя, что на какой-то запрещенной могиле было твое имя, думаешь ли ты, что это был я. Запрещенная для кого в самом деле? Для тебя самой?

Сменим тон, пожалуйста, это слишком грустно. Кстати, по по­воду кладбища, я сообщаю тебе, что начал бегать вместе с Джимом (после этих сумасшедших по­купок экипировки, он выбирал все как прида­ное), и вот — мы бегаем по большому кладбищу. Как всегда, разговаривая по дороге, как положе­но, и время от времени я, переводя дыхание, ос­танавливаюсь возле какой-нибудь могилы (мно­го профессоров Иейла в этих аллеях, я хочу ска­зать, уже покойных), Джим щупает у меня пульс


[257]

(о, он просто чудесный, я расскажу тебе о нем, он совсем помешался на своем беге, я не знаю, что он там этим регулирует, но он во всем мастер, я ду­маю, что он знает все).

Как в прошлом году, я посылаю тебе кассету, с подборкой, на ней я записал фраг­мент Монтеверди — и еще Combattimento, я читаю его на всех языках, Tancredi, che Clorinda un uomo stima Vuol nel' armi provaria al paragone... Er eilt stur-misch nach, und schon von weitem verrat ihn das Gek-lerr seiner Waffen. Sie bleit stehen und run (это он го­ворит, рассказчик, а сейчас Клоринда) What are you bringing me? Why are you in such haste? TESTO (глав­ный рассказчик) Risponde: TANCREDI — E guerra, e morte. CLORINDA — Krieg und Tod sollst du haben. NARRATOR - Says she: CLORINDA — was du suchst, will ich dir geme geben: — ich erwarte dich... zogernd, langasm gehen sie aufeinander zu, wie zwei Stiere, von Eifersucht (ты помнишь, я уже подчеркивал это слово на немецком языке в первой книге, ко­торую дал тебе) und Zom entbrannt. О night (все еще рассказчик), thou that obscured in darkness this memorable deed — a deed worthy of the sun's bril­liance, of a theatre full of spectators — let me atone for thy remiss, and bring it to light, for posterity... Sie weichen sich nicht aus, achten nicht auf Deckung Oder Geschicklichkeit, ziehen sich nicht zuruck... so blind are they... Der Fuss ruckt sich nicht aus der Spur... L'onta irrita lo sdegno a la vendetta, e la vendetta poi 1'onta rinova... Я записал продолжение, еще с чем-то для тебя, до конца, когда я умираю один, произ­нося «S'apre il ciel; io vado in pace». А потом ты по­звонишь мне?

Р. S. Ты понимаешь, Танкред, на французском это невозможно. Можно ли умереть от любви в этом языке? В этом мое везение, это всегда так


[258]

и случается только со мной, нужно было, чтобы я наткнулся на этот язык и чтобы он был только один, я цепляюсь за него как утопающий за соло­минку, именно я, а ведь я даже не француз (но все же, но все же). Как найти мне подходящий тон с этим продажным языком? Как мне сойтись с ним? и заставить его шантажировать? Я благо­словляю тебя, я не посылаю тебе свое благосло­вение, я благословляю тебя, моя рука на твоих глазах.

27 сентября 1978 года.

За Сократом он тверд, как

закон.

Правосудие, закон — это (nomos, nemein, пони­май это как хочешь, чем больше воздаешь, тем ты богаче) распределение, это именно то, что это означает, конечно же, это всегда переписка, что еще можно распространять и разделять, давать и получать по разделу? Новая секретарша Депар­тамента, я уверен, уклоняется от этого, мне бы не хотелось подозревать ее еще в чем-то худшем. Она не отдает мне письма по мере того, как они прибывают. У меня впечатление, что я утомляю эту полную даму, занимающуюся редкими мар­ками. Ничего не выходит. Я прекрасно знаю, что события происходят в другом месте, там, где, я думаю, уже нет почты, но все-таки. Я снова пы­тался работать над своим завещанием и этим проклятым предисловием. Работа движется очень неравномерно. То, что ты говоришь мне, не очень-то мне помогает, ты снова позволяешь модистке взять верх, я вижу, как только я повора­чиваюсь спиной, твое «определение» набирается сил. Но какая часть тебя сильнее нас? Я посылаю тебе одного Сократа, я отрезал его от партнера


[259]

всего лишь одним старательным движением ножниц. Сзади, я плохо рисую маленькую ша­почку 1930-х (подходящую для обоих полов), это твой демон, кто-то, неважно кто, из твоей се­мьи, дядя из Центральной Европы или тетя, кото­рую ты даже не знала. «Демон — это бессозна­тельное», говорит о Сократе наш друг, которого я читаю в переводе наших друзей. И вот еще что:

«Кто уловил в письмах Платона хотя бы лишь веяние божественной наивности и этой уверенно­сти в Сократовом видении жизни, тот почувству­ет также, что невероятный мотор сократизма вращается в некотором роде позади Сократа (это не я подчеркнул) и что нужно смотреть на него через Сократа, как через некую тень». Пере­читай все еще раз (стр. 100), это потрясающе:

«Сократ ни одного мгновения не думал, что тра­гедия может «выразить истину»... Посредством чего молодой поэт-трагик Платон начинает с то­го, что сжигает свои поэмы, чтобы стать после­дователем Сократа». (В этом, я думаю, коварство Платона проявляется еще выразительнее.) Взгля­ни еще раз, что он говорит на странице 133 о высшем образовании и журналистике, а в другом месте об изобретении Платоном романа, а еще об Аристофане, для которого Сократ был самым великим из софистов. Пусть в По ту сторону». Фрейд запомнит только свою речь, вот что крас­норечиво свидетельствует об отношении психо­анализа ко всему этому

Что значит «иметь за со­бой»?, вот вопрос, который я задал по поводу внука, который со всей серьезностью вместо то­го, чтобы таскать за собой поезд (вот чего хотел бы дедушка), придумал почтовый принцип и да­же почту без основы (в узком смысле), почту без почты, без «документа» и даже без провода,


[260]

без кабеля (в «закрытой петле» или в «открытой петле», как говорится в технологии связи: в «от­крытой петле», приказ оператора в форме все-или-ничего и ожидание результата; в «закрытой петле», связь туда и обратно сообщает тебе, был ли приказ получен и выполнен, например был ли затвор закрыт, — что меня больше всего интере­сует в технологии управления связи, так это тео­рия повреждений, иногда таких, которые, даже не провоцируя остановки, увеличивают количе­ство противоречивых команд, и это приводит к тому, что они называют «перегрузкой». Очень часто для того, чтобы избежать ошибок, повто­ряют сообщение).

Ты говоришь мне, что тоже пишешь для мертвеца, которого ты не знаешь (я в этом все больше и больше убеждаюсь) и которого я собой и представляю. Итак, ты убиваешь меня заранее (это правда, что часто я жду твоих весточек, как смертного приговора), но в то же время ты воз­вращаешь мне жизнь. Считаешь ли ты, что мы имеем дело с некими весьма странными призра­ками или что это судьба всей переписки? Разве мы суетимся вокруг одной могилы или, как все... Ко­нечно, оба, одно не бывает без другого.

мой постоян­ный страх забыть номера телефонов (существу­ет только один, который, я уверен, никогда не потеряю, он старше меня, это первый номер мо­их родителей в Эль-Биаре, 73047 — я знаю кого-то, платоническую любовь моей молодости, кто еще мечтает о нем — ), и, когда я только что по­звонил тебе без предупреждения, записав номер, чтобы читать его по-английски, цифру за циф­рой, у меня был один пробел, я больше не по­мнил, по какой точно причине он был только один, я решил позвонить тебе.


[261]

То, что мы делаем с этими кассетами по авиапочте, — замечательно, но ты права, все же это немного пугает. Пред­ставь, что я умираю до того, как ты получила по­следнюю... Существует то, что я никогда не сде­лаю, ты понимаешь, худший грех, если он суще­ствует, который нельзя сравнить ни с одним другим: включить магнитофон в тот момент, ког­да другой сжигает почту, говоря тебе о своей любви или о другой тайне в том же роде. И даже если это сделано с наилучшими намерениями в мире, самыми благими, какие только можно во­образить.

и моя фамильярность, мои фамильярнос­ти буквально пугают их, я вижу, как это доводит их до обморочного состояния.

Что сказать ей? что, любя ее (даже очень, уж и не знаю, как), я могу только надеяться на это, что то, что она, таким образом, «отправила» (в конечном счете меня), достигает ее, возвращается ей невредимым, та­ким же, и что она может сделать с этим все, что ей заблагорассудится, о чем я не знаю ничего. Но я здесь больше ни при чем, — и все, что она говорит, я мог бы сказать сам. Не говорил ли я ей этого, если, конечно, есть желание обратить на это внимание? Она остается для меня такой же таинственной, как будущее.

Я опять бегал сегодня, дыхание восстанавливается, и я больше не чувст­вую свою лодыжку.

Я уже веду обратный отсчет времени.

28 сентября 1978 года.

Сократ, говорит он, идеаль­ный «проныра», это выражение следует исполь-


[262]

зовать со всей подходящей для таких случаев де­ликатностью. Сейчас я вижу его как настоящего «фабриканта ангелов» (человек, занимающийся незаконными абортами [прим. пер.]). Он пишет под гипнозом. Я тоже. Скажи пожалуйста. Это именно то, что я хочу сказать. Ты говоришь, и я пишу тебе как во сне все то, что ты хочешь поз­волить мне сказать. Если бы ты могла, ты застави­ла бы меня растратить все мои слова.

Впрочем, Платон тоже, он тоже, в свою очередь, делает ангела. Его обман самый ловкий и, таким образом, как во­дится, самый наивный: l'eidos, идеальность, на­пример идеальность письма или чего-либо зна­чимого. Что бы они делали без меня, если бы у меня не было перехваченной по дороге от­крытки, которую они писали себе через Фрейда вместе со всем его обществом с ограниченной ответственностью? Правда, что в этой спекуля­ции, управляемой на расстоянии, нужно было, чтобы я находился именно в том проходе, и ка­ким бы ненадежным это ни казалось, чтобы мое место тоже было предписано на открытке.

Чтобы со­рвать все планы перехвата, избежать всех приди­рок, чтобы обойти и тех и других, заниматься всей этой перестановкой, риторикой этого обез­личивания, которой нужно было предаваться! Это не поддается подсчету, я просто не могу больше считать все это. Речь всегда идет о том, чтобы переложить все на голос*, и он, нажимая на удобно расположенный рычаг, обязать вы­ключать, сбиваться в пути, снова вешать трубку, играть, переводя стрелки, и посылать в другое

* voix — голос, voie — путь, дорога — игра слов, омони­мов (прим. пер.).


[263]

место, изменяя направления (поди узнай в дру­гом месте, там ли я, и всегда кто-то найдется там, чтобы вновь продолжить нить истории).

Чтобы это срабатывало, скажешь ты, нужны основы (о да, но «сущность» основы является моей главной проблемой, она огромна, и здесь она происхо­дит от всех почт и телекоммуникаций, их смыс­ла — узкого, буквального, фигурального — и тро­пической почты, которая вращает их один в од­ном и так далее), здесь нужна основа и, на какое-то время, переписчики, сидящие перепис­чики. К тому же возникает чувство, что все это предоставлено чему-то ненадежному, шансу иметь переписчика или секретаря. Именно этот шанс, говорит наш друг, Аристотель и Платон как раз и использовали (это в Die Phuosophie im tragischen»...: в «переписчиках» у них нет недостат­ка, и существует некое «провидение», Vorsehung, для книг, fatum libellorum, которая была настоль­ко несправедлива (необходимо уточнить) для Гераклита, Эмпедокла, Демокрита и так далее. До определенного предела бессмертие книги в руках писца, пальцы которого могут устать (или заняться, добавил бы я, чем-то другим), но также зависит от насекомых или дождя). Иначе говоря, прежде чем заняться чтением той или иной For­tune-telling book XIII века, носителем картинок с С и п, никогда нельзя забывать, что есть еще что сказать, рассказать, различить, something to tell, to be told, по поводу «судьбы» книги, ее шансов дойти до нас целой и невредимой, попасть, на­пример, одним прекрасным днем 1977 года в мои руки, остальное предоставляя продолжению (и в ночи, где ты есть, у тебя два часа утра, ты здесь не напрасно, это самое меньшее, что мож­но сказать, но они этого никогда не узнают). Что


[264]

бы он сказал об этом портрете Сократа, об этом прекрасном Сократе, который может быть по­хож на Альсибьяда, который сам, на той, другой картинке, о которой мне говорили Моника и Де­нис, представлен в виде женщины? Ницше всегда настаивает на его уродстве: плоский нос, полные губы (если ты посмотришь на картинку Париса, это немного твои губы, которые он нарисовал в тот момент, когда я отдалялся, никто их не знал), слегка навыкате глаза «цензора», великого гонителя, пророка и жреца, который вещает «для последующих поколений». В посмертном фраг­менте, переведенном нашими друзьями (нужно еще поговорить об удаче Ницше), продолжая на­стаивать на том, что у романа сократовские ис­токи, он еще раз «возвращается» к Сократу, «ко­торый, очевидно, с того времени превратился в монстра: «У него уже вид гиппопотама, с огнен­ными глазами и ужасающими челюстями». Какой породы гений, к порождению которого сократизм не прекращает толкать [...] время внушает мне эту мысль, но в такой малой степени, как гео­логу, моему современнику [...] умело распоря­жаться тысячелетиями, как чем-то совершенно нереальным, для рождения одного единственно­го великого произведения искусства». Единст­венного, без чего не было бы, добавляю я, того, что каждое будет единственным, совершенно единственным.

1 октября 1978 года.

Как только меня соединили с Парижем (всего на секунду я снял трубку), я снова повесил трубку и подумал, что это дейст­вительно не стоило труда.

Я вновь увидел их сегодня


[265]

утром. Без всякого сомнения, именно круп явля­ется движителем этой сцены, слово «круп», на ко­тором разворачивается все действо. И это у тебя наше казино, хозяин заведения наблюдает за операциями (это именно он собирает всю при­быль, вечер, рэкетиры, городская проституция и так далее), и в этот момент он стоит позади крупье, который манипулирует картами, раздает, делает ставки, ловко орудует лопаточкой, не по­давая виду, подчиняется инструкциям крестного отца. Дела идут.

Я ее обожаю, но она думает, что знает, как и другие, то, что «означает» почта в обычном, буквальном или узком смысле; она уверена, что оборот вокруг украденного письма не касается «эффективности почтовой службы». Но все же, но все же — он не уверен, что сам смысл п. с. (почтовой службы) действительно дойдет по на­значению, и то же самое касается письма, от­правленного по почте.

Уверена ли ты, любовь моя, что хорошо понимаешь, что значит посылать поч­той? Он все время обгоняет тебя (я больше не могу писать это слово «обгонять», не думая о нас, о нас в двух машинах, я хочу сказать, в частности, об этом дне, когда, обогнав меня в заторе и не за­метив этого — а может быть, я остановился из-за бензина, я уже не помню, — ты больше не знала, что я следовал за тобой, ты думала, что я впереди, и ты все увеличивала скорость, а я не мог догнать тебя. Мы оба жали на газ. Мы оставили всех поза­ди, но никогда возможность аварии не была так близка.

И как я ему объяснял (он пришел спросить меня, почему я столько писал, — «вам не хватает времени на жизнь», и его бы тоже я считал дура-


[266]

ком, хотя он им не был, если бы не слышал шепо­та: «это мне вы должны были бы писать», «это со мной вы должны были бы жить»), что несчаст­ный случай действительно возможен, так как в машине я рискую, когда пишу на руле или на сиденье рядом со мной, исключая те случаи, и ты прекрасно знаешь это, когда ты со мной. И я до­бавил, что на самом деле я никогда не пишу, и те заметки, которые я делаю в машине или даже на бегу, это не «идеи», которых у меня нет, не фразы, а только слова, которые приходят в голову, не­много более удачливые, стремительные малыши языка.

Я привез с собой, узнай почему, одно очень старое письмо от тебя.

ты никогда не подписываешь

это приказ, просьба, рекомендация, молитва? Или констатация, передача заключения?

Все это подо­зрительно, когда я говорю тебе любовь моя, это значит я говорю тебе любовь моя, и ты больше не можешь анализировать, ты больше не знаешь, как я зову тебя, — и даже если это я, и если это ты или другой. Наш двойной самоанализ.

3 октября 1978 года.

Я ускоряю обратный отсчет, не так ли? Страх перед несчастным случаем, страх, что в конце концов ты решишь не соеди­няться со мной. Несчастный случай для меня (это как авто- или авиакатастрофа), я называю это твоим «определением». Это всегда возможно «в последний момент», это и есть последний мо­мент, я больше не приду. Ты моя Судьба, и однаж­ды, может быть, ты не приедешь ко мне, не до-


[267]

едешь до меня. И я бы даже не знал, ни как звать тебя, ни, и это самое опасное для меня, как по се­крету тебя зовут.

ради любви к почтовым открыткам (совершенно обезличенным, способным обра­тить в бегство всю их полицию): как только Гер­мафродит оказывается отделен от себя самого, «в стороне от себя», и отделен от Салмасис, ему ничего не остается, как писать: всего лишь об­щие открытые положения, отобранные нашим надзирателем с плоским носом, легальные пош­лости.

Но я, не будь ребенком, ты прекрасно понима­ешь, что я ни от чего не отказываюсь, — несмот­ря на все придирки, я опираюсь на все, я посы­лаю себе все — с условием, что ты позволишь мне сделать это. Ты — мой единственный су­дья — говорит он.

На другом конце света тень над мо­ей жизнью, я уже там, там, на западе, и я жду тебя там, где мы еще не являемся ни одним, ни другим.

По­слезавтра Нью-Йорк, встречи по приезде — во время обеда (в Современном Искусстве) и кон­ференция вечером в Колумбии. Я позвоню тебе оттуда, с вокзала, не обязательно звонить «за счет вызываемого абонента» (этот счет в нашем слу­чае совершенно смешон, как будто можно уз­нать, кто платит за связь и кто это решает).

4 октября 1978 года.

Рентгеновские снимки не очень-то обнадеживают, если им верить (но почему нужно держать меня таким образом в курсе ма­лейших визитов к врачам? я отвечаю ему регу­лярно и насколько возможно успокаивающе).


[268]

Твоя гипотеза, исходя из которой эта болезнь станет платой за нескромность (без сомнения, можно только заболеть, прочтя «мертвое пись­мо»), показалась мне не только коварной, но и неправдоподобной. О, главное, она выдает твою агрессивность, ты скрываешь ее все хуже и хуже. Пожалуйста, забудь все это.

Это настоящая «одер­жимость» (kathexis, который хранит, держит, а также перехватывает, удерживает, ловит, оста­навливает, привязывается и т. д.). Это письмо Альсибьяда (я перечитываю необычайную хвалу, гениальную в каждом своем слове, и в это мгно­вение я очень тронут тем, что он говорит о на­ших слезах). Платон не мог слушать Сократа, он боялся и заставил его писать, он рассказал, что он писал (свои собственные тексты), он усадил его за стол. Часто я плачу, думая о них. Какая грусть охватила меня сегодня утром. Я хотел бы быть там с тобой, я знаю, что скоро умру (помоги мне), а ты — бессмертна, любовь моя, мое выжи­вание, ты слишком красива, ты показалась мне очень красивой вчера вечером по телефону.

5 октября 1978 года.

поезд на станцию Пенн через час. Две встречи в Современном Искусстве, сразу по приезде.

Сегодня утром, очень рано, еще даже до того, как ты позвонила, уезжая, я работал или грезил, я никогда не знаю этого наверняка (все­гда fort/da и tekhne телекоммуникаций в эпоху психоаналитической воспроизводимости, Пир, Филеб). Этот порочный Платон: знаешь ли ты, что он вписал в Пир одно стихотворение, един­ственное, о котором ничего неизвестно, пароди-


[269]

рует ли он им Агатона? И о чем говорится в этом стихотворении? чисто эротическое желание воспроизводить (нет не детей) имя и славу во имя вечности. Хорошо сыграно. Он провозгла­сил свое имя, произнося речь о размещении (еще вопрос писем, корреспонденции, эписто­лярного жанра, стелы и эпистола, греческая лек­сика прекрасно подходит для этого: epistello, я посылаю — это то же, что «я сообщаю, приказы­ваю, останавливаю» — решение, приказ, но идея остановки или устройства, stellen, если ты хо­чешь, идея паузы или почты, остановки; то, что я предпочитаю: epistolen luein, вскрыть письмо, развязать ниточки письма еще до того, как пре­тендовать на анализ. Никто его не отклеивал, не резал, не разрывал).

желанием «создать себе имя», я говорил тебе. У Платона, да, но подумай сначала об этом желании у того или тех, кто будет носить в качестве имени собственного нарицательное имя «имени» или «славы», Шем. Когда сыновья Шема строили Вавилонскую башню, они сказа­ли: «Создадим себе имя». Зачастую в этой исто­рии пренебрегают, кроме проблемы неделимос­ти сущности перевода (имя собственное при­надлежит и не принадлежит языку), главной ставкой, борьбой за имя собственное между YHWH и сыновьями Шема. Они-то стремятся на­вязать свое имя и свой частный язык (губу, верно переводит Шураки, и это Сафах, имя моей мате­ри или моего дедушки по материнской линии, которого я сыграл в Рассеивании), и он, он разру­шает их башню («Вперед! Спускаемся! Смешаем там их губы, человек да не поймет больше своего соседа»), он навязывает им свое собственное имя («он выкрикивает свое имя: Вавель, Смешение»: заметь трудность переводчика, вынужденного


[270]

играть двумя именами, одним собственным и другим нарицательным, добавлять второе, до­бавлять к нему большую букву, неточно перево­дить, что и требовалось доказать, двусмысленное имя собственное, в котором послышалось «сме­шение» только благодаря нечеткой ассоциации в языке). YHWH одновременно и требует и за­прещает в своем разрушительном жесте, то есть его имя собственное ждут в языке, он сообщает и зачеркивает перевод и посвящает это невоз­можному и необходимому переводу. И этот двойной прыжок сначала именно YHWH, если каждый раз, когда есть этот двойной прыжок в структуре имени собственного, существует «Бог», имя Бога, хорошо, я позволю тебе следо­вать, ты можешь заставить следовать, письмо имени собственного, имя писца Шема видится бесконечно доверившимся поворотам и блужда­ниям Шона — почтальона, его брата.

Однажды ты на­писала мне «ты можешь попросить у меня невоз­можного». И я послушался, я жду тебя.

6 октября 1978 года.

Я пишу тебе в такси. Я избегаю метро, и здесь тоже, именно потому, что люблю его. И потому, что я блуждаю в корреспонденциях, несмотря на то что система здесь проще, чем в Париже. Это как будто сделано нарочно. Вчера вечером, после конференции, я пересек весь го­род на такси, до Вашингтон Сквер. Это было по­сле приема (было уже поздно и очень хорошо, я был пьян, мне понравилось, я вернулся почти тотчас).

Завтра, возвращение в Иейл, послезавтра выход на паруснике с Хиллисом.


[271]

7 октября 1978 года.

они бы приняли меня за су­масшедшего и не поверили бы, что я могу писать тебе все время. Но ты можешь засвидетельство­вать это. Поезд двигается вдоль маленьких пор­тов, расположенных по всему побережью, я на­чинаю узнавать свои пути.

но пусть это не мешает тебе, моя самая нежная, прийти за мной, ты прочтешь почти то же, что я (всегда немного медленнее, но понемногу я вольюсь в твой ритм или вернусь к тому, что уже читал), и я почувствую твое дыха­ние на своей шее.

Я как раз восхищался Филебом. Мое самое большое удовольствие — читать это вместе с тобой, например. Это, по-видимому (все здесь есть), маленький кусочек почтовой от­крытки Платона, которую Фрейд перевел в По ту сторону., маленький кусочек, там наверху, после того как долго хранил ее в ящике. Хотя это ни в чем не ограничивает гениальность По ту сто­рону». (это «произведение искусства», оно тоже уникально и единственно), все здесь избавлено от начального удара Филеба, понимай это как хочешь (речь о границе, тенденция к господству, ритм и интервалы и так далее, чтобы не говорить ничего о трудности остановиться на шестом по­колении и на предписании Орфея). Еще одна ци­тата для тебя, и я перестаю читать, я медленно возвращаюсь к тебе, ты улыбаешься

«и мы, мы гово­рим, как дети, что вещь, которая дана прямо, воз­врату не подлежит». Это сказано в Филебе, ты по­нимаешь. Прямо, orthos, что это? Прямо, совсем прямо, ловко, с проворством, которое состоит в том, чтобы не ошибиться адресом, без какого-либо неправильного адреса? Неправильный ад-


[272]

pec, я повсюду следую за ним, я сам, я преследую его, а он без конца гонится за мной. К счастью, ты здесь. В сохранности. Ты одна. Но это то, что не подлежит возврату. Это то, что говорит ребе­нок или тот, кто говорит ребенок, желание ре­бенка? Ты не можешь сказать.

Я почти приехал, на этот раз. В это мгновение мне вдруг пришла в голову (от Тота, без сомнения, другого старого друга, которого я встретил в начале Филеба) совершен­но сумасбродная мысль: писать только тебе, только одной тебе, исключая любого другого возможного адресата, я объясню тебе. Сейчас я вынужден остановиться, они все вышли из поез­да, я один. Мне не хватает тебя.

9 октября 1978 года.

и «рассказывать» — это мне все­гда представлялось невозможным и бесконечно желаемым. Из нас никогда не получится расска­за.

то, что я читаю в своей записной книжке о двух днях до приезда, я ничего не придумываю: до­рожные чеки, photocop (как это здесь удобно и недорого...) — посылать посылки, бумаги, па­рикмахер, банк, почта. Ужасает, нет? Но если ты подумаешь над этим хорошенько, без этих рас­стояний ты ничего не можешь породить из всей этой романтичности (эпистолярной или нет) литературного наследия Сократова романа. Если ты заключишь со мной пари, я докажу тебе, осо­бенно на примере дорожных чеков по причине двойной подписи (подпись/контрподпись), ко­торая для меня является настоящей музой. Они не знают, сколько раз совершенно законно ты подписывала что-либо вместо меня.


[273]

последняя не­деля на востоке. В четверг снова Нью-Йорк, на этот раз я буду в Отеле Барбизон. Отъезд на Корнел завтра утром, очень рано.

с первой посылки:

ни дара без забвения (которое освобождает тебя и от дара и от дозы), забвения того, что ты даешь, кому, почему и как, того, что ты помнишь или на что надеешься. Дар, если он есть, больше не предназначается.

13 октября 1978 года.

итак, я лег спать настолько по­здно, насколько возможно. Ты знаешь програм­му (конференция о Ницше, после чего у меня по­явилось желание прогуляться по окраине Цент­рального Парка, я вошел в одну из этих дискотек, ты хорошо знаешь

я не заметил, что это была пятница 13. Вот этот слегка сумасбродный проект, я говорил тебе о нем в поезде, который нес меня в Иейл: это как обет, высшая идея поста, в своих письмах я не заговорю с тобой ни о чем, что бы не было тобой и читаемо одной тобой, если это возмож­но. В любом случае я обязуюсь сделать все, что в моей власти или во власти языка. Итак, я боль­ше не буду писать тебе, так как я занимаюсь этим слишком много и совершенно невыносимым способом, вращаясь вокруг наших посланий, на­шей переписки, наших посылок, наших поездок туда и обратно, почты, вокруг того, что мы пи­шем с другой стороны от Сократа до Фрейда, проходя через все эти эстафеты. Я собираюсь прекратить рассказывать тебе о том, что мы про­водим нашу жизнь и любовь за написанием друг другу писем, и я спрашиваю себя, как это воз-


[274]

можно, откуда это идет и куда это нас приведет, через что это проходит, и как это происходит, и от чего и от кого это зависит, есть столько ве­щей, которые я могу оставить другим или писать другим (что, впрочем, я все чаще выношу с тру­дом, что речь идет о читателях, что в глубине ду­ши я не люблю, еще нет, или об этом торжеству­ющем ликовании, этой мании, которая раздается во всем послании, даже самом безнадежном; ма­ниакальная фаза горя, скажет он, но он не непре­клонен в этом, и у меня больше нет ни одного возражения к нему, ни одного вопроса). Итак, от­ныне (начиная с завтрашнего дня и до того мо­мента, когда ты положишь конец своему «опре­делению») я не пишу тебе больше ничего друго­го, я пишу только тебе, тебе, о тебе.

Шесть часов утра, у тебя полдень, я только что позвонил тебе, ты не ожидала этого. Я никогда не забуду этот взрыв смеха в твоем голосе. Сейчас ты соединишься со мной очень быстро. Через два часа вылет в Корнел, послезавтра — в Калифорнию. Но сейчас, чем больше я приближаюсь к западу, тем больше ты приближаешься ко мне. Я не отдалюсь от тебя никогда.

Первые дни января 1979 года.

как если бы ты захо­тела освободить меня от моего обета, и что, ког­да я снова пишу тебе, как раньше, благодаря все­го нескольким оборотам, я прекращаю обра­щаться к тебе. Как если бы разбушевавшаяся жестокость этого поста, оргия этой беспрерыв­ной молитвы, которая заставляет все слова воз­носиться к тебе (я никогда тебе столько не писал, как в течение этих двух последних месяцев), что-


[275]

бы сохранить тебя только для тебя, единствен­ной, чтобы уметь сжигать их живыми, как если бы вдруг песня испугала бы тебя

Эта «ремиссия» была бы последней, казалось, ты была в этом уверен­нее, чем я, так как я никогда не соглашусь пове­рить в это — а впрочем, я сделаю так, я клянусь тебе в этом, что это никогда не случится. Я все еще под впечатлением от, по сути, совершенно случайного характера этого события (несчаст­ного случая: один-единственный несчастный случай, на этот раз худший, может случиться, не так ли, дойти до того, чтобы случиться), как если бы ты позволила дате произвольно утвер­диться, скажем, последний или предпоследний день года, к полуночи. Эта случайность — только ли это вероятность (здесь можно легко найти 7: у меня на столе маленькая карточка, я собираю здесь цифры и несколько очень простых опера­ций. Без какой-либо искусственной манипуля­ции я вижу царящую цифру 7, я вижу, как она распространяет свое сияние на все наши годов­щины, наши огромные сроки платежа, великие встречи. 7, написанное, как в Апокалипсисе. И, наконец, это почти необходимо. Я очарован еще и внезапностью, очевидной непредвиденностью того, что вдруг приобретает такой же фатальный характер (еще два часа назад ты не думала об этом, ты жила в другом мире, я верю в это, несмо­тря на твои отрицания), особенно ошеломлен­ный значимой вульгарностью предлогов и мест, которые ты выбрала, чтобы позволить вернуться модистке 1930 года, которую я считал уже обес­кураженной, твое «определение»: эти истории о плохой музыке (я отстаиваю в этом сюжете все, что сказал: я ничего не имел против, но она была плохая и, в конце концов, в данный момент нам


[276]

есть чем заняться), эта вспышка раздражения по поводу телевидения, потом эта манера говорить по телефону (там прямо передо мной предстала модистка: «мы не флюгера», «в каком смысле ты зовешь меня?»), как если бы ты вела переговоры на пороге с агентом по недвижимости или как если бы я торговал на распродаже со скидкой, т. е. остатками партии («партия» у нас — это тай­на, закон партии, способ, которым группируют­ся удары судьбы, которые «настигают только нас»). Я в нескольких шагах от тебя, я слышу тебя, сейчас .ты кажешься такой чужой, я люблю тебя, и я даже хотел бы любить эту модистку, если бы я только мог. Это, конечно же, вдова, которую ты поселила там, она неудачно повторно вышла за­муж и ревнует нас. Она любит меня больше, чем тебя, вот в чем катастрофа — и вы не признае­тесь в этом, ни одна, ни другая.

Январь 1979 года.

Я прихожу из госпиталя, а ты еще не вернулась. Я скорее предпочту писать тебе об этом, чем говорить. Очень тягостный опыт, ко­торый пробуждает во мне не знаю что или кого. Они увеличивают количество анализов крови (вероятно, отрицательных, в любом случае это то, что они говорят семье), рентгенов, пункций позвоночника. Несмотря на то, что анализы не «дают» ничего, признаки ослабления увеличива­ются и семья тревожится, я начинаю понимать это. Не сердись на меня, если я хожу туда так час­то. Я чувствую, что мое присутствие благотвор­но, и оттуда исходит просьба, в которой я не вправе отказать. Наконец, я очень хотел сказать тебе, что не смог напомнить ему о письме, как ты подсказала мне еще до каникул. По правде гово-


[277]

ря, я подумал, что не имею права делать это, жес­токость и нескромность подобного жеста невоз­можна для меня, о нет, я не чувствую себя спо­собным на это. К тому же мое доверие — без гра­ниц, это как если бы я отдал письмо своему отцу или матери. Позднее я увижу, так ли это.

Странно, что это случается со мной в одно время с очками — эта затрудненность читать вблизи вдруг увели­чилась. И эти две золотые пломбы у меня во рту.

Январь 1979 года.

К тебе самой, к единственной те­бе—ты ревнуешь. Это твое единственное право.

То, что я (вложил) в тебя (в себя), и то, что я никогда не заберу вновь, так как я никогда ничего не на­чинаю снова; я думаю об этом охотнике за возна­граждениями, который привязывает тело «разы­скиваемого» (Wanted) позади своей лошади, что­бы прикончить его, потом он везет труп к шерифу, останавливаясь в каждом салуне. Вот что для нас Запад.

Мне сообщили о ее смерти, я во­шел в дом, Жозефина Бейкер лежала в глубине комнаты. Все собралось вокруг ее рта, очевидно, это рак, который раздул ее губы и вверг в некое ужасное молчание. Затем, с момента моего при­хода, после моих первых шагов к ней, все изме­нилось, она начала говорить. Я больше не знаю, было ли это только в момент пробуждения, когда какое-то странное восхищение все перевернуло. У меня тысячи гипотез, я расскажу тебе.

Я не оставлю эту записку на секретере, чтобы убедить или за­щитить тебя, но только для того, чтобы сказать


[278]

тебе, что, ничего не принимая, я принимаю твое «определение». Оно всегда остается для меня та­инственным, знай это, проникнутым тайной (од­нажды ты наберешься смелости написать мне его, и это будет последним ударом, я не узнаю ничего нового, но все откроется из того, что мы прожили отрицательного), и главное — оно ос­тается для меня анонимным. Это не ты «опреде­ляешь» себя таким образом. Ты становишься кем-то определяющим тебя, но тот, кто определяет тебя, или тот, кто сам определяется, это не ты. Ты, мы любим друг друга, и эта очевидность ослеп­ляет тебя. Даже сегодня, и для меня тоже это слишком очевидно. Но я принимаю это.

Наш единст­венный шанс обрести бессмертие, сейчас, но каким путем, это значит все сжечь, чтобы вер­нуться к первому нашему желанию. О каком бы «бессмертии» ни шла речь, это наш единствен­ный шанс, я хочу сказать, общий. Я хочу начать все сначала. Сжигаем всё? это идея сегодняшнего утра, когда ты вернешься, я поговорю с тобой об этом — самым техническим образом в мире.

Январь 1979 года. И вот возвращение из госпита­ля. Вся семья здесь. Очевидно, не я один об этом скорблю, я не знаю, что происходит, врачи ниче­го не говорят. Они ждут новых анализов, но у ме­ня такое впечатление, что медсестра знала или предчувствовала что-то, что не могла сказать. Как если бы все они знали то, что должно слу­читься. Жутковато, я хотел бы больше никогда не возвращаться сюда, я оставляю здесь все свои си­лы.

Возвышенное небытие, ты знаешь, что оно хра­нит все. «Корреспонденция» будет лучше унич-


[279]

тожена, если сделать вид, что спасено несколько смехотворных фрагментов, несколько клише, которые вполне годятся, чтобы попасть в любые руки. Забвение — наш единственный шанс, не так ли — мы лучше забудем все, а оно позво­лит нам начать все сначала. Может быть, однаж­ды я снова встречу тебя. Я слышу, как ты открыва­ешь дверь.

Январь 1979 года.

«Иди на войну».

Сейчас ты бесконечным предназначением должна отвергнуть от себя эту нескончаемую ненависть. И бедствие, и самопо­жертвование старших, и безграничную винов­ность, одновременно божественную и дьяволь­скую (так как она двойная и противоречивая, сам Бог не может взять на себя прощение, она старше его).

Я собирался сказать тебе две вещи вчера вече­ром, как раз перед небольшой размолвкой в ма­шине: 1. Плато — это скромная вдова Сократа, который говорит в глубине души («ах! все эти вдовы, которые больше не покидают меня, пото­му ли, что я люблю их за то, что они вдовы, пото­му что я женюсь на них всех и тотчас заставлю носить в моем присутствии полутраур? люблю ли я их за то, что они пережили смерть, позволяя им пережить меня (их самих)? обвиняю ли я их в том, что они пережили меня в моем присутст­вии? Напротив, я нуждаюсь в том, чтобы, как вдо­ва, ты сохранила меня живым, я люблю только жизнь» и т. д.). Я не рассказал тебе по пути из Котону, на Рождество, что пришло мне там в голову. Это было в Абомеи, во дворце-музее старинного королевства: гид ведет меня к некоему подобию


[280]

склепа из глины. Сорок женщин, из числа всех вдов какого-то короля (я забыл, о ком шла речь), они дали похоронить себя заживо. Слишком гладко, чтобы оказаться правдой. Я очень долго думал о них, не очень-то понимая, на чьей сторо­не я находился, чьей смерти. Потрясающе краси­вые. И гид добавляет, что для этого огромного са­моубийства действительно выбрали самых кра­сивых и что им помогли умереть с помощью ядовитого растения «кокорыш» (это его слово, клянусь), тебе ли сообщил я однажды о симули­рованном или организованном самоубийстве Сократа? Это также, в некоторой степени, вдова Платона. Не смейся, кругом одни вдовы, получа­ется, что так... 2. Что касается второй вещи, я не смог сказать тебе об этом вчера, это конец. Ко­нец нашей истории, это слишком очевидно, это конец бреда или кошмара, от которых ты надея­лась очнуться. Это слишком очевидно. Но в то же время это конец моего бреда вокруг Сип. Проза начинается здесь, с экспертизой доктора, кото­рый только что научил меня, как следует читать эту открытку. Я обратился за консультацией, и вот его ответ (он пишет J.C., ты помнишь, что он предложил мне заняться этим поручением вмес­те со специалистом из Kunstgeschichte): «Уважае­мый такой-то, ваш вопрос легко решается. Нуж­но всего лишь дословно прочитать миниатюру. Сократ в процессе письма. Платон рядом с ним, но не диктует. Он указывает на Сократа: вот вели­кий человек. Левым указательным пальцем он привлекает внимание зрителей, нужно внима­тельнее посмотреть направо, на философа, кото­рый пишет. Стало быть, он более зависим, он меньше ростом, с более скромным головным убором. Вот и все. С наилучшими пожеланиями». Приходится верить ему, он прав. «Читать дослов-


[281]

до» _ это значит сказать «буквально». Я убежден, что он буквально прав, и весь контекст, который можно себе представить (и о котором он имеет понятие), код, который регулирует жесты и по­зиции во всей этой иконографии, задает тон все­му этому, и я никогда в этом не сомневался, он дает объяснение, и я тоже. Это я должен был чи­тать немного «дословно» и таким образом дать волю буквальности. В своей диагностике он мне слегка напоминает Шапиро. Однако, если бы мне дали на это время, я мог бы доказать, что ни­чего из того, о чем я брежу, не является букваль­но несовместимым с его ответом «очень просто», я его немного разворачиваю, и все, вот наша ис­тория, и в этом состоит различие между нами. Впрочем, эксперт может быть объективным только в той мере (какая мера), в какой предназ­начено ему место, обозначенное на открытке, на картине, а не перед ней: момент желания объ­ективности, волнение эпистемы, источник кото­рого здесь, перед тобой, представлен этими дву­мя фигурами. Они наставляют тебя буквой, па­лочкой на путь, знай хорошенько, знай, нужно хорошо знать это, вот истина этой картины, придвинь ее поближе, ответ очень прост. Беспо­лезно поднимать столько платьев, это и так бро­сается в глаза.

Вчера вечером я почувствовал, что худ­шая месть уже свершается и что она мстила ко­му-то другому, не тебе, не мне. Твое желание во­плотило, проложило путь тому, чего ты опаса­лась и что в конечном счете нашло тебя. В тебе, вне тебя. Я хотел бы быть уверенным, что это ты, только ты, единственная, которая согласилась (не задумываясь ни на секунду) с этой идеей ве­ликого огня, называй это «сожжением», так как письму не остается ничего из того, что мы посы-


[282]

дали, вся эта вечность, и что однажды мы снова станем более молодыми, чем когда-либо, и что после сожжения писем я случайно встречу тебя. Я жду рождения, держу пари. И я умею влюблять­ся в тебя в каждое мгновение. С какой любовью без прошлого ты забываешься во мне, какая сила, я забываю все, чтобы любить тебя, я забываю те­бя, тебя, в ту секунду, когда собираюсь броситься к тебе, припасть к тебе, и сейчас ты не хотела бы больше приезжать, только чтобы я хранил тебя, и оставаться «рядом со мной» и т. д., или ничего. Все это ни о чем не говорит, даже сама модистка в это не верит.

Перо на «скромном головном уборе» Плато, там, это немного более похоже на 30-е го­ды. Мы живем в 70-е! ты понемногу начинаешь забывать это.

Эволюция прозы нашего Сократова ро­мана, я предоставляю ей место для символичес­кого рождения: Zentralinstitut fur Kunstgeschichte. И так как я никогда не отказывался от знаний, я собираюсь вернуться в Оксфорд, чтобы довести расследование до конца. По моему возвраще­нию, этим летом, свершится великий акт веры, великое сожжение нас —

Февраль 1979 года.

это уже оговоренное замечание, и все-таки я думаю, что предпочитаю писать тебе (даже когда ты передо мной), так ты меньше от меня отдаляешься. Или, несмотря на все те стра­дания, которые причиняет мне этот аппарат, звонить тебе. Даже сейчас я хватаюсь за телефон (как

если бы я еще сохранял независимость, свободу регулировать дистанцию на конце провода или


[283]

как если бы меня попросили перезвонить, остав­ляя иллюзию возможности завладеть нашей ис­торией, держать ее в руке, словно телефонную трубку — приемник и передатчик одного пола, который держат около уха, этакое устройство С/п). Ты — посланник моей собственной смерти, отныне ты не подаешь мне ни одного знака, ко­торый бы не обозначал ее, но я всегда любил те­бя с этой очевидностью. Ты — моя гадалка, инди­катор моей смерти.

ты мне только что сказала, пыта­ясь доказать, что предпочитаешь свое «определе­ние»: «ни я, ни ты сам не знаешь, к кому ты обра­щаешься». Это правда, и я не приму это в качестве обвинения. Возможно ли это узнать? Не то чтобы я не ведал этого (и все зависит от тебя, именно от тебя исходит то, предназначит ли тебе твой от­вет мою любовь), но это никогда не станет объ­ектом знания. Между «знать» и «предназначать» существует огромная пропасть. Я не хочу ни зло­употреблять подобными замечаниями, ни извле­кать из них какие-либо аргументы, но мне пока­залось, образно говоря, что ты уже говорила мне об этом, отводя взгляд. Я мог бы всегда обвинять тебя в одном и том же «развлечении», так как оно единственное и всегда одно и то же. Даже когда ты произносишь мое имя на моих губах, когда ты зовешь меня, положив мое имя мне на язык, мы все еще наслаждаемся этим развлечением.

Ты моя де­вушка, и в то же время у меня нет девушки.

Февраль 1979 года.

я только что побывал в Локателе (все улажено с автоматической оплатой и ос­тальным, им ничего не осталось). Я воспользу-


[284]

юсь твоей машиной (это слово становится все более абстрактным для меня, ма-шина, то, что де­лает из пути путь, твой Weglichkeit [?] и так далее. Неужели однажды мы сможем повеселиться вдвоем на дороге, обгоняя друг друга и наклеивая записки на ветровое стекло), я заеду в Школу и сразу же обратно. Ты очень нежна в этот мо­мент, как хирург с твердой рукой, уверенный в том, что он собирается делать, ты полна заботы и жалости. Я кажусь уснувшим, я больше не вспо­минаю о тебе (но я все еще зову тебя, знай это)

Февраль 1979 года.

и никто не обходил меня таким об­разом

Я вновь поговорил с ним об этой гнусной пе­редаче о сексуальной патологии, о термине «интромиссия». Он был настроен скептически, ког­да я говорил с ним по телефону, особенно когда я ему заявил, чтобы слегка шокировать, что эта «интромиссия» всегда имела место по телефону.

Его друг сказал мне однажды, а может, тебе?, что та­кой с виду строго теоретический текст был на­писан таким образом, чтобы его чтение вызыва­ло некоторое напряжение.

После передышки со вче­рашнего дня у меня вновь возникает желание вернуться к предисловию. По этому поводу я придумал достаточно извращенный проект, ко­торый таковым и не является, но который, я бо­юсь, ты посчитаешь чудовищным. Но ты знаешь, что я чудовищен в своей невинности и даже в своей верности. Я поговорю с тобой об этом се­годня вечером, когда ты вернешься. Я всегда го­ворю с тобой обо всем происходящем.


[285]

февраль 1979 года.

«Необходимо вернуться, ты не

так далеко». — «Я спешила вернуться, но не смог­ла».

Я все еще хотел бы тебя убедить. А относительно почтовой открытки, публикуя то, что сообщает­ся в «почтовой открытке» (разберем короткий эпизод секретной переписки между Сократом и Фрейдом, беседующими о сути почтовой от­крытки, об основе, о послании, о наследии, о средствах телекоммуникации, о переписке и так далее), мы тем самым завершим уничтоже­ние. От холокоста не осталось бы ничего, кроме основы, без наличия таковой, даже самой безы­мянной, которая во всяком случае никогда бы не принадлежала нам и не имеет к нам отношения. Это было бы как очищение очищения огнем. Без всяких следов, совершенно очевидное абсо­лютное обезличивание при избытке очевиднос­ти: открытки на столе, они больше ничего не увидят. Они набросятся на бессвязные остатки, пришедшие неизвестно откуда, чтобы послу­жить предисловием к книге о Фрейде, о насле­дии Платона, об эпохе почтовой связи и других ценностях или прописных истинах. Секрет того, что мы могли бы разрушить, заключается в том, чтобы уничтожить, что, по всей очевидности, то же самое, что и сохранить. Ты не веришь? Я, должно быть, никогда так не любил. Единствен­ным проявлением этого является почтовая от­крытка, нам остается лишь вновь возродиться в ней. Мы вновь начинаем любить друг друга. Я также люблю жестокость этой сцены, она так на­поминает тебя. И потом я все устрою таким обра­зом, чтобы для тебя это стало абсолютно нечи­табельным. Ты ничего о себе не узнаешь, ты ни­чего не почувствуешь, я сам, когда ты будешь


[286]

читать, останусь незамеченным. После этого по­следнего убийства мы станем одинокими, как никогда, а я все равно буду любить тебя, живую, по ту сторону тебя.

Февраль 1979 года.

я хотел только сказать, что все женщины — это как будто ты (хотя я знаю только одну), когда они расположены сказать «да» — и ты мужчина. Странное устройство, да? Я употребил это слово — это «устройство», — чтобы отметить, что все всегда «отправляется по почте».

что касается нашего романа о Сократе, о нашей ужасной ис­тории, о почтовой открытке, то, что я нашел ее «комичной», не отрицает ее величия. Еще сего­дня эта открытка была священна для меня, но тем не менее она заставляет меня смеяться, она нам позволяет, слава Богу, смеяться. Отныне нам ничего не запрещено.

Я размышляю о достаточно строгом принципе разрушения. Что мы сожжем, что сохраним (чтобы еще лучше все сжечь)? От­бор, если он возможен, будет как на настоящем почтовом отделении: я бы разделил все в целях доставки согласно почтовому принципу, в неко­тором роде строгом или более широком смысле (конечно же, в этом сложность), все, что может предшествовать и затем отслеживаться почто­вым договором (от Сократа до Фрейда и далее, психоанализ почты, философия почты, обозна­чающая принадлежность или происхождение, психоанализ или философия, отправным мо­ментом которых является, почта, я сказал бы, почти: ближайшая почта и тому подобное). И мы сжигаем остальное. Все то, что в какой-то степе-


[287]

ни касается почтовой открытки (той, где изобра­жен Сократ, читающий или пишущий другие от­крытки, или почтовую открытку вообще), как раз это мы бы сохранили или же обрекли на гибель, опубликовав, мы могли бы отправить это к ан­тиквару или в зал продажи. Остальное, что оста­нется, это мы, это для нас, оно не принадлежит этой открытке. Мы — это открытка, если угодно, как таковая, поиски нас будут напрасны, они нас никогда там не найдут. Местами я оставлю раз­личные пометки, имена людей и названия мест, достоверные даты, установленные события, они устремятся туда очертя голову, считая, что нако­нец они добрались и нас там найдут, когда я про­стым переводом стрелок направлю их совсем в другое место убедиться, там ли мы, одним рос­черком пера или движением скребка я все пущу под откос, причем буду делать это не регулярно, это было бы чересчур удобно, но время от време­ни и согласно правилу, которое я ни в коем слу­чае не раскрою, даже если когда-нибудь оно ста­нет мне самому известно. Я не буду над этим много трудиться, это всего лишь мешанина запу­танных следов, что попадет им в руки. Кто-то возьмет это в рот, чтобы почувствовать вкус, иногда чтобы тут же отбросить с недовольным видом или чтобы откусить, проглотить, чтобы понять, именно это я хотел бы сказать о детях. Ты сама сделаешь все это, сразу же или постепен­но. Я тебя оставлю с этим наедине. И даже я оста­нусь с этим один, если тебя это может хоть чем-то утешить. Истина в том, что с этого момента я хочу констатировать: мы потерялись. Итак, ко­нечно же, с того момента, как мы потеряли друг друга из виду, я знаю, что ты никогда полностью не согласишься со мной на эту безобидную про­тивоестественность: дело в том, что ты ничего


[288]

более не воспримешь с моей стороны: ни то, что ты найдешь, ни, тем более, что не найдешь себя в этой книге. И даже (но в этом ты не права) знаки неограниченного уважения, которые я должен те­бе оказать, которые мы должны оказать друг другу и которые я храню как самое лучшее в моей жиз­ни.

Во всяком случае, будь уверена, это был бы эпизод (или если ты предпочитаешь, очень короткий се­анс) нашей жизни, почти фильм, клише, момен­тальный снимок, от Оксфорда к Оксфорду, почти 2 года, это сущий пустяк по сравнению с нашей богатой литературой. Платон, и Сократ, и Фрейд — все это очень мимолетно, это уже конец некой ис­тории, не более того. После этих двух лет я предо­ставлю в их распоряжение лишь обрывки, окайм­ленные пробелами, и эти фрагменты будут иметь какое-либо отношение к почтовой открытке, от Сократа до Фрейда, к средствам телекоммуни­кации, к «По ту сторону принципа удовольствия» и другим тривиальностям, годным лишь для рын­ка, короче, всего, что касается пути, состояния до­рог, перекрестков, ступеней, ног, билетов, fort/da, близости и отдаления. Конечно же, это будет труд­но отрезать, отсортировать и разделить с одной и другой стороны, когда это будет вопрос непо­средственный или «буквальный»? А когда манера скрыта образным выражением или предположе­нием? Окажи мне доверие, хоть раз.

Я постараюсь из­бежать всех этих затруднений. Речь здесь идет лишь о привлечении и отвлечении письма, но в первую очередь внимания. Это потребует тропов. Эту книгу, а в ней их будет несколько, я так думаю четыре, мы прочтем ее, как наши тропы.

Преж­де всего речь идет о том, чтобы повернуться спи-


[289]

ной. Отвернуться от них, делая вид, что обраща­ешься к ним и призываешь их в свидетели. Это соответствует моему вкусу и тому, что я могу се­годня стерпеть от них. Повернуть обратной сто­роной почтовую открытку (что такое спина Со­крата, когда он поворачивает ее к Плато — очень любовная поза, не забывай — ? это также обрат­ная сторона почтовой открытки, как мы однажды это заметили, мы имеем право называть эту сто­рону лицевой или оборотной). Один из главных тропов: повернуться «спиной» во всех значениях этого слова, во все стороны. Слово «спина» и все однокоренные слова теснятся за ним, начиная со слова «зад». Там (da) — это позади чего-либо, за занавесом, или за накидкой люльки, или за со­бой. Dorsum и Орфей, который продолжает свое пение, аккомпанируя, как посчитают они, себе на лире, струны которой тот, другой натянул, как тебе известно, исторгнув из себя свое мужское достоинство. Повернуться спиной — это анали­тическая поза, не так ли? Я за чем-либо (dorsum) или я повернулся спиной, и напрасно отрицать, гипноз это или наркоз, все едино. Уж Сократ-то знал что к чему. Спи, меня охватывает сон, я за­клинаю, чтобы ты тоже спала, пусть тебе снятся сны, говори, повернись ко мне спиной, оставай­ся лежать на спине, я всего лишь сон, сны, сумма снов, но не нужно их больше считать.

И я взваливаю все это на спину Сократу, я читаю чек, который он подписывает, затем вручу его им без переда­точной подписи, и я здесь ни при ком. Не пой­ман — не вор, я создаю целый институт, основы­ваясь на фальшивой монете, показывая, что дру­гого не существует.

Есть только один институт, лю­бовь моя, это мы.


[290]

Они слушают! Кто? Кто слушает? Будь спокойна, никто.

Сеанс продолжается, как ты это анализируешь? Как всегда, я говорю о граммати­ке, это глагол или прилагательное? Вот хорошие вопросы. Например (я говорю это, чтобы успо­коить тебя: они будут думать, что нас двое, что это ты и я, что мы отождествляемы с тобой по гражданскому и половому признаку, если, конеч­но, они однажды не проснутся), на наших язы­ках, у меня, Фидо, отсутствует мое мужское до­стоинство. Итак, все происшествия могут слу­чаться в интервале, который их разделяет:

подлежащее (кто говорит я) и его определение. Сказать только «я» — значит не раскрыть свой пол, я всего лишь подлежащее без полового оп­ределения, вот что было бы необходимо пока­зать «С есть п», вот главное достижение.

В целом ко­роткометражный учебный фильм, документаль­ный фильм о наших великих предшественниках, отцах философии, почты и психоанализа. По поводу фильмов (так как это было бы нашим не­большим частным кино), обязаны ли мы будем сжечь наши пленки, фильмы и фотографии? Я за это. Мы бы только сохранили слово «фильм» (мембраны, светочувствительный слой, завесы, шторки, и только этим словом мы бы покрыли все легким туманом: как все равно я снимал кино, Или я не прав?)

Начало марта 1979 года.

и если у тебя есть время поискать для меня этимологии слова «пymи» (ид­ти, быть в дороге или доставлять, все, что идет от слова «шаг», но также подходит к слову «камин»


[291]

(франц. «chemin» — дорога, франц. «cheminee» — камин — прим. пер): ты видишь, что я ищу). Толь­ко если у тебя есть время, спасибо

Греф, я заброниро­вал места, я уезжаю в Безансон в пятницу, вместе с Грасьетом. Путешествие продлится четыре ча­са на поезде, в субботу я вернусь.

9 марта 1979 года.

Все прошло не так уж плохо, ты знаешь мои вкусы на этот счет. Не говоря ему главного, в поезде я ему рассказал о «фиктивном» проекте: что-то вроде ложного предисловия, бо­лее того, предисловия, которое, пародируя эпи­столярную или детективную литературу (от Фи­лософских писем до португальской монахини, от опасных связей до Милены), косвенно пусти­ло бы в ход мои умозрительные построения о спекуляции Фрейда. Вся эта книга вместе с аст­рологией почтовых открыток посвящена раз­мышлениям о чтении Сп. Наконец будет только это, все могло бы вернуться к пассивному описа­нию, неоконченному, серьезному или игривому, прямому или окольному, дословному или образ­ному, от открытки из Оксфорда. Недавно ты бы­ла против, но, в конце концов, это «мои» письма, да? Кому принадлежат эти письма? Позитивное право не создает закона, даже если ты не хочешь мне их вернуть, я смогу сочинить их вновь. Во вся­ком случае, я бы сохранил это и это могло бы стать предисловием к трем другим частям (Заве­щание Фрейда, Носитель истины, Отнюдь). Это даже будет чем-то вроде телефонной трубки, ус­тройства некого телефонного аппарата, где ни­чего не будет видно, а будет только слышен теле­фонный звонок от того, кто читает почтовую


[292]

открытку, которая будет прочитана. Сократ, чи­тающий Сократа, если угодно, не понимая вдруг больше ничего, и готовый вот-вот проснуться. Очень холодно в этой гостинице, мне тебя не хватает, ты прекрасно знаешь, что если бы тебе позволило время, я бы попросил тебя сопровож­дать меня.

Я ему все это рассказал в общих чертах и попросил больше не говорить об этом. У меня очень суеверная оценка этого текста, ты хорошо знаешь почему. А у него был одобряющий вид, но с некоторым предубеждением. Он мне спра­ведливо заметил, что «информативная» важность (связь, язык, форма обмена, теория послания, от­правление/получение почты и так далее) риску­ет быть слишком сложной и рискует нарушить равновесие, как это делают тезисы, даже если это то, что я ставлю под вопрос на протяжении ве­ков. Необходимо принять во внимание, говорит он мне, тот факт, что они не читают. Однако все это (одним словом, почтовая отсрочка), да, я вы­биваюсь из сил, без конца повторяя им это, я ста­раюсь ничего не замечать, ни от чего не зави­сеть: ни от логики коммуникации, ни от языка или информации, ни от логики произведения, ни от негативной диалектики.

Когда я говорил с то­бой вчера по телефону с вокзала, я понял, что мы не сможем заменить друг друга, я же высказывал­ся очень искренне по поводу забвения. Как о веч­ности моей любви. Ты все время себя заменяешь, я забываю тебя, чтобы с новой силой в ту же се­кунду влюбиться в тебя. Это мое условие, условие любить.

Я тут же это почувствовал, я поднялся, свое­го рода левитация, и, когда в первый раз ты поз­вала меня, я забыл тебя, я потерял сознание. Сей-


[293]

час я собираюсь лечь спать. Ты не должна была меня оставлять. Ты не должна была отпускать ме­ня одного. В один из дней, когда кто-либо из нас больше не сможет сказать «я тебя люблю», будет достаточно, чтобы другой еще дышал, но ничего уже не изменится. Ты не должна мне позволять писать, ты не должна хранить мои письма.

14 марта 1979 года.

Ты не могла проводить меня на Северный вокзал, но я надеялся до последнего момента, как если бы ты сошла с ума (с тобой это случается все реже), что в последнюю минуту ты появишься в купе. Затем я смирился, думая, что на этот раз ты не сделаешь ни шагу навстречу по причине того, что я только что тебе рассказал немного в грубой форме о «мертвом письме» (ты должна бы все же понять, что я не могу теперь требовать от семьи, чтобы мне его вернули, если предположить, что вышеуказанное письмо ока­жется упорядоченным, классифицированным или упрятанным где-нибудь. Оно могло бы быть уничтоженным из предосторожности, без моего ведома (что было бы на него похоже, а также из скромности, как и жестокой бестактности по­добной инициативы). И потом, востребовать его в такой момент было бы не только неприлично, это побудило бы их к поиску, может быть, даже к находке и чтению — не забудь, что конверт не помечен, значит, легкозаменим, — того, что в на­ших интересах было бы лучше затерять навсегда в каком-нибудь углу. Тем более, я вновь тебе ска­жу это в последний раз и хотел бы, чтобы мы об этом больше не говорили, что «детали» этого письма я забыл с необычайной легкостью, так как они забывают о самих себе, и именно об


[294]

этом я хотел поговорить с тобой. Эти «детали» никогда не принадлежали воспоминаниям, они никогда до них не доходили. (Я также думаю, что в этом письме в сущности я говорю только с то­бой и о тебе). Это было в поезде перед самым отъездом, в ту самую секунду, которой предшест­вовала настоящая галлюцинация, как в первое время на улице, когда я встречал тебя там. Ты по­явилась в конце коридора с подарком в руке, с маленькой коробочкой. Ты так быстро исчезла, а я так хотел бы поцеловать тебя долгим поцелу­ем в тамбуре вагона. Как может галлюцинация вызвать такую радость? Достаточно одной секун­ды, и ничего другого не нужно. Рассеялись по­следние иллюзии, исчезла возможность поехать вместе с тобой, и я сразу же понял, что уеду сов­сем один в Брюссель, в этот день 14 марта в 14.00, но жизнь вновь вернулась ко мне.

Твое отсутствие для меня это реальность, ничего другого я не знаю. Реальность того, что я знаю, что тебя нет, что ты покидаешь меня, покинула меня, собира­ешься меня покинуть. Вот мой принцип реаль­ности, отчетливо выраженная необходимость, все мое бессилие. Для меня ты — это реаль­ность и смерть, присутствующая или отсутству­ющая где бы то ни было (ты всегда там, в уходя­щем и приходящем поезде), все это сводится к одному и тому же, для меня ты имеешь то же значение, как реальность или смерть, ты их на­зываешь или указываешь на них. И я верю в те­бя, я остаюсь привязанным к тебе. Некто дру­гой, кого я хорошо знаю, тотчас бы освободил­ся от связывающих его уз и бросился бы в обратном направлении. Держу пари, что он бы снова столкнулся с тобой, я уже столкнулся, по­тому и остаюсь.


[295]

15 марта 1979 года.

Эта мука, я называю ее так потому, что это слово, слова (так, будто мы стремимся послать друг другу сам язык), эта мука только что поменялась на другую. Теперь этот проект «час­тичной публикации», который становится для меня невыносимым, не по причине публика­ции — они ничего и не поймут, — а потому, что это кропотливый монтаж, который с моей сто­роны должен иметь место. Я вижу его в роли по­рочного переписчика, корпящего каждый день над корреспонденцией, два года словоохотли­вой переписки, занятого перепиской такого-то отрывка, подчисткой другого, подготавливая его к сожжению, к тому же он проводит много часов за ученой филологией перед тем, как отобрать то, что относится к тому или этому, чтобы не вы­пустить в печать ничего подлинного (частного, секретного), чтобы ничего не осквернить, если это еще возможно. Внезапно активность этого переписчика мне показалась отвратительной — и заранее обреченной на провал. Мне бы никог­да больше не говорить тебе об этом. Я чувствую себя связанным с тобой тем фактом, что ты, ка­жется, придаешь большое значение этой фик­ции, несмотря на все оговорки, что сформулиро­ваны тобой, и которые я очень хорошо пони­маю. Но больше я ничего не знаю. А теперь на смену страданию я чувствую себя виноватым из-за этого. Отныне ничто не ранит меня, кроме те­бя; вот мое простодушие, которое я считаю дев­ственно нетронутым, вот она, вина — чувство­вать себя невиновным. Я больше ничего не понимаю в тебе, ты жила за пределами, куда я ни­когда не заходил и где я тебя уже никогда не уви­жу. Я больше не знаю, кому пишу. Как бы я мог спросить у тебя совета по поводу невинной из-


[296]

вращенности моего проекта? Я все меньше и меньше понимаю это, в купе у меня есть только желание писать моему незнакомому тезке.

Поскольку я не смог тебе себя адресовать напрямую, я имею в виду, у меня нет на тебя никаких прав. И никако­го права я не имел бы, если бы смог добраться до тебя. У меня к тебе бесконечное уважение без ка­кого-либо общего сравнения со мной. Хотя моя ужасная ревность не без связи с моим уважением к тебе, я думаю, что никогда не ревновал к тебе са­мой, скорее ко мне и к плохой связи между нами, которая нас опошляла.

Ты ничего не можешь с этим по­делать, я буду продолжать получать от тебя все, я согласился на все. Это наша адская и божествен­ная сверхцена. Никто из нас никогда не узнает, кто был бы сильнее, зашел бы дальше, ты или я. Ни ты, ни я не узнаем этого никогда. Кто бросится дальше, окажется сильнее с тем, чтобы другой мог в итоге вернуться. Мы отважились на то, чтобы ос­тановить это.

Поезд приближается к Антверпену. Это в сорока пяти минутах езды от Брюсселя, и у меня еще до начала конференции возникла мысль при­ехать сюда и побродить одному несколько часов. Желание увидеть незнакомые тебе города, куда ты могла бы сопровождать меня, но я больше не знаю, завладеваю ли я ими, чтобы тебе их отдать или же чтобы отнять их у тебя. Этим утром я гово­рил, что поеду в Антверпен, город, о котором я почти ничего не знаю, кроме имени да несколь­ких клише. Если бы ты была сумасшедшей, ты бы пришла, чтобы ждать меня, как если бы ты была подвержена галлюцинациям, а я бы побежал на­встречу тебе по перрону вдоль пути и сделал бы все возможное, чтобы не упасть


[297]

15 марта 1979 года.

у меня было желание написать тебе как-нибудь иначе, но, как всегда, на том же постороннем языке (они не знают, что это такое, когда язык и вдруг посторонний). За час до от­правления поезда я все еще сижу в ресторане. До этого я прыгал под дождем из такси в такси, из музея в музей (вечное мое варварство), затем я долго пробыл в доме Плантэна, как в своей церк­ви. Я передам тебе десятки открыток. Я только что отправил одну Полю де Ману, это его город.

и ког­да я тебе пишу, ты продолжаешь, ты все преобра­жаешь (такое преобразование происходит по-за словами, оно осуществляется в тишине неулови­мой и в то же время неисчислимой, ты подменя­ешь меня и даже мой язык, ты посылаешь его се­бе), тогда я вспоминаю эти моменты, когда ты звала меня без предупреждения, ты приходила ночью из глубины моей души, ты приходила прикоснуться к моему имени кончиком языка. Тот трепет под языком, нежный, медленный, не­слышный трепет, которому я предавался лишь на секунду, больше не повторится, конвульсия всего тела одновременно в двух языках, в посторон­нем и том, другом. На поверхности ничего, толь­ко пассивное и прилежное наслаждение ставит все на место, не делая никакого движения язы­ком: ты слышишь только его, и я думаю, что толь­ко мы слышим его тишину. Никогда он ничего не скажет. Потому что мы умеем его любить, ничего не изменилось с момента его появления, он больше не знает, что из себя представляет. Он больше не узнает свои черты, отныне он не жи­вет по канонам, и у него даже нет слов. Но чтобы он поддался на эту глупость, его необходимо ос­тавить наедине с собой в тот момент, когда ты


[298]

войдешь (ты помнишь, однажды, я рассказывал тебе об этом по телефону, мы говорили о Селане, оставь в покое это слово, и ты сказала «да»; я не могу посвятить тебя в тайну того, что я хотел с ним сделать, позволяя ему проникнуть в себя или проникнуть в него (

я их прекрасно понял, но это недостаточно fort, это не заходит так дале­ко, и ничего сверхъестественного не происхо­дит, по большому счету, потому что, когда они устремляются на язык, как возбужденный девст­венник на предмет своего вожделения («вот уви­дите, что я ей сейчас сделаю»), полагающий, что можно овладеть ею, проделывать с ней и то и другое, заставить ее кричать или разрывать на части, проникать в нее, метить своими когтями, торопясь, чтобы успеть до преждевременной эя­куляции и особенно до того, как она сама полу­чит наслаждение (именно его я всегда предпочи­таю

(до них когда-нибудь дойдет, если уже не дошло, что после той кажущейся легкости, с какой им это с ней удалось, после всех буйствований по­верхностного характера и реляций о революци­онных победах старушка осталась непостижимо девственной, невозмутимой, слегка позабавлен­ной, всемогущественной, она сколь угодно мо­жет ублажать других, но только меня она любит (

од­нажды я слышал, как она тихонько, без слов, по­смеивалась над их ребяческим стремлением к разрушению, когда, ломая игрушку, они раз­брасывают обломки и издают победный крик

(нет, поз­волить другому любить тебя, не снимая одежды, заняться этим во сне, как если бы ты едва власт­вовала над сном, и при пробуждении никто ни


[299]

в чем не признается, никто не сможет найти ни малейшего кусочка языка, никто не сможет на­писать письмо, а тем более подписать его

(для этого не­обходимо быть в моем возрасте и знать, что с языком безнаказанно не играют, это не подда­ется импровизации, если только не согласиться на игру и не быть отныне самым сильным

) и даже я, который, по всей видимости, в данном случае подкован намного лучше, чем все эти ищейки, идущие по нашим следам, я потерял след и боль­ше не знаю, с кем и о чем я говорю. Затруднение, которое у меня возникнет при сортировке пере­писки перед публикацией, заключается, наряду с прочими опасностями, в следующем: ты зна­ешь, что я не верю в собственность и особенно в ее форму, которую она принимает в проти­вопоставлении «общее/частное» (о/ч)*. Это про­тивопоставление не срабатывает ни для психо­анализа (особенно сегодня с сетью районов, ко­торые делят столицы, окутывают их, но не укрощают их самих: в этом заключается фаталь­ность работы полиции), ни для почты (почтовая открытка ни частная, ни общая), ни даже для по­лиции (мы не имеем возможности выбрать ре­зким полицейского управления, и, когда общест­венная полиция не цепляется к тебе на улице, ча­стная полиция устанавливает микрофоны в твоей кровати, досматривает твою переписку, оскорбляет тебя, находясь в полном восторге, — и секрет этого в полной свободе, это тот секрет, в который я верю и который называю почтовой открыткой.

Но самая большая ошибка наших ищеек

* public/prive (p/p) — франц., (прим. пер.).


[300]

заключается в том, что они называют тебя, чего бы я никогда не рискнул сделать. Если бы я назвал себя, я бы только добавил путаницы. Вчера, 14 марта, в купе первого класса (это был поезд с купейными вагонами разных классов, вот о чем я говорю, зна­ешь ли ты, что почтовая открытка в США относится к отправлениям первого класса? Эта почтовая от­крытка доходит так же быстро, как и наши письма;

у нас все наоборот, считается, что почтовая от­крытка может подождать своего отправления, и в этом тоже свой расчет), итак, вчера, совсем один в своем купе, без сомнения, я был один, я ре­шил подорвать все полицейские участки (частные и общественные) и все почты города и деревни, од­ну за другой, оставив только одну-едйнственную. Я их всех проведу за бороду, я сделаю это у них под самым носом, поглаживая бороду Сократа и Плато, уведя у них из-под носа, как я это делаю здесь, слова без конечного назначения, которые не укладыва­ются в принцип удовольствия, увеличивая количе­ство анонимных писем. И они не найдут меня, бу­дут искать во всех направлениях, но не найдут. Они не будут знать, что это ты и только тебя я люблю, и это самое очевидное.

Ты сама могла бы потеряться, называя себя, и это ошибка, которую ты соверша­ешь, выбирая или устанавливая свое «определение» по законам модисток Ты считала, что сможешь это определить, бедная моя, более того, определить «тебя»! Твоя наивность обескураживает. Никогда ты не была так послушна, как в тот момент, когда ты решила, что вновь обретешь себя и свою независи­мость. Я тебя видел такой, ты считала, что все пре­кратилось, что ты всех остановила (я говорю об аресте), даже время, и заставила его подписать с со­бой контракт, ты ворвалась в салон, вооруженная до зубов: никто не двигается, каждый остается на


[301]

своем месте, только сложите с себя идентичность, но не все сразу. Ты особенно боялась, что кто-ни­будь поменяется местами или займет несколько мест сразу. Ты хотела все держать под контролем, знать, кто есть кто, кто с кем связан и, естественно, кто связан с тобой, той, кого я люблю. И так как я люблю тебя еще крепче, я оставляю тебя, еще более нерешительную, чем когда-либо. И я плачу над тво­им определением. Я охвачен горем, но все же я пла­чу от радости, от особенной радости. Мы, ты и я, — это толпа, а точнее, бесконечная и разбросанная коллекция Если бы я поддался твоей определенно­сти, мы бы подверглись риску сформировать об­щество, даже хуже, создать государство в государст­ве, империю. Мы бы закрыли границы нашего сек­рета. Я же хочу, чтобы отныне наш секрет безгранично властвовал. Без каких-либо законов.

Это очень хорошо, что ты не приехала на вокзал.

Март—апрель 1979 года.

Я начал все перечитывать, отсортировывать, рыться в ящике (мой первый подарок, сразу же он перестал все вмещать). Все не вмещается, мне никогда не удастся сделать это.

Ни ты, ни они, наверное, никогда не узнаете, что когда я употребляю некое имя, то затем, чтобы сказать, что Сократ — это я или что у «Сократа» есть семь писем. Именно из-за этого невозмож­но будет все это перевести.

Март—апрель 1979 года.

матери? Только они чита­ют письма. Спроси у любого подростка, и он тебе


[302]

скажет, что наши мамы открывают ящики из рев­ности.

какая мы пара!

Я решил воспроизводить только слова и никакой иконографии, кроме открытки из Оксфорда. Иначе что бы мы делали со всеми другими открытками, фильмами, кассетами, с этим кусочком кожи с рисунком? Чтобы оста­лись только несносная основа, почтовые от­крытки, я сожгу все основы и сохраню только не­которые, чисто буквальные эпизоды.

У нас здесь ко-

ролевский союз между отцом и сыном.

Я потратил целый час для проверки всех значений англий­ских слов «post», «poster». Мне надо бы написать одну и ту же книгу на разных языках, чтобы по­чувствовать разницу. Что я немного и сделал, со своей обычной небрежностью и без малейше­го усердия, жаль, конечно, никогда и ничего я не смогу довести до конца.

и все отключить, все связи, начиная с семейной и заканчивая телефонной.

Я ни­когда не решусь на это, так как «оставить» своим наследникам — это не значит оставить их, оста­вить их существовать или жить. Я им ничего не оставлю, наследства бывают только отравлен­ные, отравленные, как и я сам. Чем прочнее они, да и ты тоже, забудут меня, тем лучше они узна­ют, что я любил только их. Таким образом они исчезнут до меня.

«Wechsel der Tone», эта книга о по­лиморфной извращенности. Изящная словес­ность в целях увековечения убийства инфанты, может быть, нашей единственной дочери. Нет ни единого слова, которое не было бы продиктова-


[303]

но навыворот, набрано с изнанки, написано сза­ди, на обратной стороне почтовой открытки. Все дело в том, чтобы описать Сократа с Платоном, который ему делает ребенка в положении сзади, и я сохраню только лексику, требуемую каждой чертой рисунка. Короче, все будет только сзади, и даже само слово «спина», если ты хочешь уде­лить этому внимание и сохранить в памяти.

Март—апрель 1979 года.

состав преступления или расписка в получении. Не стоит больше не наде­яться на ознакомление с этим.

чтобы они больше не могли читать, чтобы не сойти с ума по ту сто­рону принципа удовольствия.

мой голос звучит по ту сторону принципа

удовольствия.

напрасно ждать меня, садитесь за стол без меня, я не знаю, когда приду.

Март—апрель 1979 года.

столько сыновей, не толь­ко мои, я последний, кто их оберегает и держит в руках. Я скорее марионетка, но пытаюсь сле­дить за движением.

Я позвоню тебе с работы, что­бы сказать, в котором часу ты сможешь прийти ко мне (это будет, без сомнения, слишком позд­но, так как это всегда затягивается благодаря всевозможным вопросам). Если тебя не будет дома, оставь сообщение на автоответчике. Во всяком случае я тебе оставляю машину и доку­менты.


[304]

Март—апрель 1979 года. Нет, если я умру, то только из-за двух ран. Из-за одной ничего и никогда не произойдет. Два ранения и одна ра­на — это ад, в который я теперь верю, поскольку туда и направляюсь — обе создают неразлучную пару

9