Теория общества: Фундаментальные проблемы

Под редакцией А.Ф. Филиппова

 

 

Институт социологии  РАН

Московская высшая школа социальных и экономических наук

Центр фундаментальной социологии

 

 

Под редакцией А.Ф. Филиппова

МОСКВА

КАНОН-ПРЕСС-Ц

Кучково поле

1999

ББК 86.3 ТЗЗ

Данное издание выпущено в рамках программы Центрально-Европейского Университета «Translation Project» при поддержке Центра по развитию издательской деятельности (OSI — Budapest) и Института «Открытое общество. Фонд Содейст­вия» (OSIAF — Moscow

СОЦИАЛЬНАЯ ТЕОРИЯ, ПОЛИТИКА И ПРАВО
Серия основана в 1998 году Центром Фундаментальной Социологии и издается под общей редакцией С. П. Баньковской, Н. Д. Саркитова и А. Ф. Филиппова
Ответственный редактор издательства Г. Э. Кучков

Теория общества

ТЗЗ    Теория общества. Сборник / Пер. с нем., англ. / Вступ. статья, сост. и общая ред. А. Ф. Филиппова. — М.: «КАНОН-пресс-Ц», «Кучково поле», 1999. 416 с.

(Серия  «LOGICA SOCIALIS»).

Сборник работ зарубежных исследователей по актуальным про­блемам социологии — вторая книга Публикаций Центра Фундамен­тальной Социологии» (серия «LOGICA SOCIALIS») — посвящен общим проблемам теории общества. В книгу включены сочинения ве­дущих социологов Германии, Англии, США и Швеции.

ISBN 5-93354-001-3

© Перевод, Е. В. Ананьева, 1999 © Перевод, С. П. Баньковская, 1999 © Перевод, А. Д. Ковалев, 1999 © Перевод, О. А. Оберемко, 1999 © Перевод, вступительная статья, составление сборника, общая редакция и редакция переводов А. Ф. Филиппов, 1999 © «THESIS», 1994

© Название серии LOGICA SOCIALIS является зарегистрированным товарным знаком, 1999 © Оформление и составление серии, издательство «КАНОН-пресс-Ц», 1999.

 

 

Содержание


Александр Филиппов.  Теоретическая социология
Рэндалл Коллинз. Социология: наука или антинаука?
Гёран Терборн.  Принадлежность к культуре, местоположение в структуре и человеческое действие: Объяснение в социологии и социальной науке
Джонатан Тернер. Аналитическое теоретизирование
Маргарет Арчер. Реализм и морфогенез

Никлас Луман. Теория общества (вариант San Foca '89)
Герхард Вагнер. Социология: К вопросу о единстве дисциплины

Фил Макнотен и Джон Урри. Социология природы
Гай Оукс. Прямой разговор об эксцентричной теории
Георг Зиммель. Философия денег
Роберт Парк. Экология человека

Принципы оформления текста
Источники публикаций
А. Филиппов. Об авторах

Памяти Никласа Лумана

 

 

 

ВЫРАЖЕНИЕ БЛАГОДАРНОСТИ

На разных этапах работы над книгой мне содействова­ли люди и организации, которым я выражаю свою глубо­кую признательность.

Я благодарен профессору университета Уорика (Вели­кобритания) М. Арчер, профессору университета Ланка­стера (Великобритания) Дж. Урри, профессору универси­тета Монмута (США) Г. Оуксу и приват-доценту универси­тета Билефельда (ФРГ) Г. Вагнеру за предоставление ру­кописей.

Издатели альманаха «THESIS» д. э. н. А. В. Полетаев и д. и. н. И. М. Савельева любезно предоставили мне право на новую публикацию нескольких переводов, впервые по­явившихся в «THESISe». На первоначальном этапе рабо­ты ими было приложено немало усилий по отбору, науч­ному и литературному редактированию этих текстов. Я благодарен и другим сотрудникам редакции альманаха, прежде всего к. полит, н. Э. Г. Соловьеву, проделавшим большую научно-вспомогательную работу.

Переводы статей М. Арчер и Г. Вагнера не приобрели бы уже в первоначальных версиях вполне добротный науч­ный вид, если бы не в высшей степени квалифицирован­ная работа коллектива «Социологического журнала»: глав­ного редактора д. ф. н. Г. С. Батыгина, а также Н. М. Ро-маненко и к. ф. н. С. Ф. Ярмолюк.

На следующем этапе большую роль в редакции перево­дов, как новых, так и прежде опубликованных, сыграла М. С. Ковалева. Она выполнила совершенно необходимую, изнурительную, черновую работу, объемы которой легко могут представить себе коллеги по цеху — редакторы и издатели.

Уже на стадии окончательной шлифовки текстов серь­езную помощь издателям оказал д. филол. н. В. П. Руд­нев. Он не просто отрецензировал рукопись и обратил наше внимание на стилистические огрехи и терминологические неточности, но и предложил в ряде случаев значительно более удачные варианты перевода.

Длительная и, в конечном счете, успешная работа над книгой стала возможной благодаря институциональной поддержке и научно-организационной инфраструктуре Московской Высшей Школы социальных и экономичес­ких наук.

Книга выходит при финансовой поддержке Института «Открытое общество» в рамках программы «Translation Project», значение которой нам, полузадушенным беско­нечными кризисами, трудно переоценить.

И, наконец, я хочу назвать тех, кто поддерживал меня все пять лет, истекших со времени появления первона­чального замысла и до выхода книги в свет, моих коллег по Центру фундаментальной социологии к. ф. н. С. П. Баньковскую и к. ф. н. Н. Д. Саркитова, без которых мне вряд ли удалось бы не только реализовать свой замысел, но даже и сформировать его во всех деталях.

А. Ф. Филиппов

Александр Филиппов
ТЕОРЕТИЧЕСКАЯ СОЦИОЛОГИЯ

«Теория общества» — первая книга в ряду периодиче­ских изданий Центра фундаментальной социологии. В нее включены работы, которые уже публиковались ранее, в том числе и по-русски, а также и те, что получены в руко­писи и переводятся впервые. Они сведены под одной об­ложкой лишь волей составителя, отказавшегося от мысли представить научной публике теоретиков только какого-либо одного направления или пытаться поведать ей о «со­стоянии современной социологии». В современной социо­логии нет школ, которые бы заслуживали исключитель­ного внимания; у нее нет никакого «состояния», ибо она не образует единства.

Поэтому в нашу книгу включены преимущественно раз­розненные, просто интересные работы*. Между ними, правда, есть переклички, и, наверное, можно было бы вы­делить во многих из них нечто общее, не только «дух эпо­хи», но и более плотные взаимосвязи. Однако эту задачу читатель способен решить самостоятельно. Вот почему мы решились отойти от привычного стандарта «вступитель­ной статьи к сборнику статей». Есть, конечно, необходи­мость в кратких предварительных замечаниях к некото­рым публикуемым материалам, однако их мы выносим за рамки данной статьи, предполагая рассмотреть в ней во­просы более принципиальные**.

* Конечно, здесь имеется в виду особый, теоретический интерес; вслед за Г. Блюменбергом его можно назвать «теоретическим любопытством». См.: Blumenberg H. Der ProzeB der theoretischen Neugierde. Frankfurt a.M.: Suhrkamp,

** Первоначальный вариант этой статьи см.: Филиппов А. Ф. «О поня­ли «теоретическая социология» // «Социологический журнал». 1997. № ½. С. 5—37. Текст подвергся значительной переработке.

 

Теоретической социологии в сегодняшней России нет. Нет обширных и постоянных коммуникаций, тематизирующих, прежде всего, фундаментальную социологическую теорию, нет обширных концептуальных построений (раз­ветвленной теории), нет достаточно самостоятельных по­следователей (во всяком случае, круга последователей) ка­кой-либо признанной западной школы, нет и заметных пре­тензий на создание своего собственного большого теорети­ческого проекта. Не случайно социология не привлекает к себе общественного внимания даже в интеллигентной сре­де, если, конечно, не считать опросов общественного мне­ния. Публичное невнимание к социологии — социальный факт, имеющий симптоматическое значение. Речь идет не только о состоянии науки, но и о состоянии общества. Эту констатацию можно было бы сделать исходным пунктом историко-генетического анализа, исследуя статус социоло­гии в нашей стране в различные эпохи, перенося при этом акцент либо на исторически изменчивый облик социоло­гии, либо непосредственно на сами социальные условия ее возникновения и изменчивого существования. Историче­ски можно релятивировать также и суждение об отсутствии теоретической социологии, которое мы выставили выше как почти несомненный факт. Историк мог бы сказать, что, если рассмотреть под определенным углом зрения, то и со­циология в широком смысле слова — как некая наука об обществе — и, соответственно, ее сугубо теоретическая со­ставляющая почти непрерывно существуют у нас с давних пор. Отрицать принципиальную возможность и даже пло­дотворность таких исследований нет резона. Вместе с тем, имеет смысл ввести различение между теоретической де­ятельностью в социологии и собственно теоретической со­циологией. Первое можно рассматривать либо как резуль­тат приложения усилий тех ученых, которые ориентиро­ваны преимущественно на эмпирию и теоретизируют, так сказать, ad hoc, либо — в редких случаях — как реализа­цию собственно теоретического интереса. Это все же ниче­го не меняет в первоначальной оценке. Формулируя более жестко, скажем, что теоретическая деятельность у нас, правда, есть, но нет теоретической социологии как устой­чивой совокупности взаимосвязанных коммуникаций оп­ределенного рода. Но тогда требуется точнее указать, ка­кого именно рода. И здесь, скорее, следует идти путем, об­ратным историко-генетическому. Между обществом и его социологией существует функциональная связь, которую невозможно описать простой формулой «причина — след­ствие». А теоретико-социологическое рассуждение об от­сутствии теоретической социологии в обществе, которое трактуется определенным образом именно потому, что от­сутствие в нем теоретической социологии рассматривается как своеобразный симптом, — такое рассуждение, безу­словно, изначально парадоксально и потому рискованно. Оправданием риска — помимо собственно плодотворнос­ти, о которой уж никак не может судить сам автор, — могло бы стать, пожалуй, напоминание о том, что таково всякое начало движения: нечто уже есть, хотя его еще нет. Эта констатация имеет смысл для всех наших последую­щих рассуждений. Постоянное возвращение к этой фигуре аргументации обнаруживает важную трудность, с которой обычно приходится сталкиваться всем радикальным авто­рам, твердящим — говоря словами И. Г. Фихте — о «пол­ной греховности» мира*, даже если эта греховность выра­жается в столь маловажном обстоятельстве, как отсутствие теоретической социологии. В логическом смысле речь идет о проблеме абсолютного начала, когда из ничто должно стать нечто. В социальном смысле революционная задача требует исполнителя, отсутствие которого как раз и свиде­тельствует о совершенной греховности мира, а присутствие делает непонятным промедление с переходом от греховно­сти к спасению. В нашем случае это можно интерпретиро­вать, примерно, так: если теоретической социологии нет, то непонятно, как она может возникнуть сразу в виде мас­штабных концепций и сети специфических коммуникаций, а если все-таки может и условия для этого есть, то почему еще не возникла? Напрашивается и ответ: движение ос­мысления, направленное на ничто, зарождает то нечто, которое — и т. д. Это такой знакомый, такой обкатанный, до почти неприличного автоматизма отработанный способ-рассуждений, что нам нельзя всецело ему довериться. Его также следует проблематизировать, сделав не главным, но только первым из ряда возможных подступов к проблеме.

* См.: Фихте [И. Г.] Основные черты современной эпохи. СПб.: Изда­ние Д. Е. Жуковского, 1906. С. 10 («...эпоха освобождения, непосредст­венно — от повелевающего авторитета, косвенно — от господства разум­ного инстинкта и разума вообще во всякой форме, — время безусловного равнодушия ко всякой истине и лишенной какой бы то ни было руково­дящей нити, совершенной разнузданности — состояние завершенной гре­ховности").

 

Итак, первоначально можно выстроить аргументы сле­дующим образом. Теоретическая социология есть самоос­мысление общества, если воспользоваться старой и несом­ненно гегельянской формулой Ханса Фрайера*. Знание обществом самого себя в форме теоретической социологии означает то состояние общества, при котором только и возможна теоретическая социология. Формулировка содер­жит необходимую тавтологию: знание субъектом себя как такового означает, что ему подлинно присуща субъектность**. Однако отсюда выводится не столь уж банальное суждение. Невнимание общества к социологии — симп­том особого рода спонтанности, невменяемости общества. Осознавая себя, общество становится иным, рефлектируя свое основное движение и выстраивая его хотя бы отчасти на основе данных самопознания. Правда, строго говоря, приписывать обществу как таковому способность к само­постижению социологически некорректно***. Точно так же нельзя способность к постижению общества отожде­ствлять с одной только социологией****. А если не прида­вать буквального значения словам «общество знает» и «об­щество осознает» и ввести дополнительное ограничение на исключительность социологических притязаний, можно сделать заключение, в общем, не поражающее своей но­визной: наше общество не осмысливает себя теоретиче­ски в некоторых определенных формах, привычно назы­ваемых социологической теорией. Но что значит это по­следнее ограничение, почему столь важны эти некоторые определенные формы? Социальных наук много, почему именно социология и именно теоретическая? И действи­тельно ли общество где-то когда-то сознательно (с указан­ными ограничениями) выстраивает свое движение?

* А точнее, неогегельянско-неофихтеанской и, конечно, неомарксист-ской, если только не именовать неомарксизмом исключительно левую «кри­тическую теорию». См.: FreyerH. Soziologieals Wirklichkeitswissenschaft. Leipzig, 1932.

** О роли тавтологий см.: Луман Н. Тавтология и парадокс в само­описаниях современного общества // Социо-Логос. Вып. 1. Общество и сферы смысла. М.: Прогресс, 1991. С. 194—215.

*** «...само общество не может говорить. Вопросы ставят люди.» (Ale­xander J. С. Action and its Environment. Toward a new synthesis. N.Y.: Columbia Univerrsity Press, 1988. P. 1.)

**** См. статью Г. Терборна в данном томе.

 

Один из возможных аргументов в пользу социологии мы находим, например, у Ю. Хабермаса. Именно социолология, говорит он, как наука о кризисе перехода от тради­ционных к современным обществам par excellence, един­ственная из всех социальных дисциплин, сохранила связь с проблемами всего общества, а не только его отдельных сфер (будь то экономика, политика или что-то еще)*. Ар­гумент хорош, если настаивать на единстве всей социоло­гии или — как это делает Хабермас — доказывать возмож­ность нового синтеза основных социологических теорий. Но ведь понятие социологии как особой и единой дисцип­лины в высшей степени проблематично**. Отсутствие безу­словных теоретических лидеров, резкое взаимное непри­ятие ряда известных школ и т. п. в мировой социологии — вещи слишком хорошо известные, чтобы говорить о них снова и снова. Известны и попытки привлечь историю со­циологии, прежде всего сочинения классиков, в качестве основного теоретического ресурса при определении границ, задач и возможностей нашей науки***. Но при этом труд­но найти отправную точку, начало возникновения собствен­но социологической (не философской, не политической) теории****, сложно составить список бесспорных класси­ков дисциплины. Вспомним, что социологические труды, впоследствии признаваемые нами как классика, в момент своего возникновения не укладываются в сложившееся дис­циплинарное членение науки*****.

* См.: Habermas J. Theorie des kommunikativen Handelns. Bd. 1. Frankfurt a.M.: Suhrkamp, 1981. S. 19—20.

** О единстве дисциплины социологии см. статью Г. Вагнера в насто­ящем издании.

*** «В качестве научной дисциплины, которая не может опереться на надежные, безусловно признаваемые всеми специалистами аксиомы, со­циология вновь и вновь бывает вынуждена удостовериться в своих «тра­дициях». Таким образом, рецепция «классиков» социологического мыш­ления в большинстве случаев имеет в виду нечто большее, нежели про­стое сохранение музейных фондов — ведь понятия, теории и постановки проблем, получившие выражение в классически образцовых трудах, функ­ционируют как сложная среда взаимопонимания [социологов] внутри [их] профессионального мира». (Wagner G., Zipprian H. Zur Einfiihrung // Max Webers Wisenschaftslehre. Interpretation und Kritik / Hrsgg. v. G. Wagner und H. Zipprian. Frankfurt a.M.: Suhrkamp, 1994. S. 9.). См. также: Alexander J. C. The Centrality of Classics // Social Theory Today/ Ed. by A. Giddens & J. H. Turner. Stanford (Cal.): Stanford University Press, 1988. P. 11—57.

**** Специалисты по истории социологии хорошо знают, насколько далеко можно проследить линии идейной преемственности. В новейшей отечественной литературе см.: История теоретической социологии / Под Ред. Ю. Н. Давыдова. Т. 1. М.: Наука. 1995.

***** У социологии классического периода свои классики, далеко не те же самые, кого мы привыкли считать классиками сейчас. См.: Con nel R. W. Why is classical theory classical? // American Journal of Sociology. 1997. Vol. 102. № 6. P. 1511— 57 (1512 ff, 1542 f)- Ср. также: Collins R. A sociological guilt trip. Comment on Connel // Ibid. P. 1558—64.

 

Разумеется, размышляя о начале социологии можно принимать во внимание не только и не столько определенным образом квалифициру­емые тексты, сколько институциональный аспект ее фор­мирования*. Обсуждение, т. е. реальная тематизация тех или иных текстов в научной коммуникации, происходит в более или менее сложившихся институциональных рамках и ведет не к тотальному обновлению, но к частичному изме­нению организации науки как совокупности дисциплин. Классическими в сегодняшнем смысле (при всех разногла­сиях относительно списка классиков) в классический (в се­годняшнем смысле) период оказываются те работы, кото­рые в конечном счете (т. е. уже много позже их публика­ции) начали задавать характер коммуникации, изначаль­но структурированной вниманием к совершенно иным сочи­нениям. Нынешнее внимание к классикам продолжает именно эту традицию, но мы хорошо понимаем относитель­ность, преходящий характер самой традиции, а это застав­ляет сомневаться в безусловности любого, сколь бы то ни было обоснованного списка классиков**.

* См., например: Manicas P. A History and Philosophy of the Social Sciences. Ox­ford: Blackwell, 1981. Ch. 1. Маникас говорит о том, что в узком, научно-ин­ституциональном смысле социология оформилась в течение, примерно, полувека, с середины 1880-х по середину 1930 гг., когда появились ка­федры социологии, научные журналы и ассоциации социологов, между тем как становление социальной науки растянулось на гораздо более про­должительный период, исчисляемый несколькими столетиями. Об исто­рии американской социологии, с точки зрения ее институционализации, см.: Turner S. P., Turner J. H. The Impossible Science. An Institutional Analysis of Ame­rican Sociology. Newbury Park, Cal.: SAGE, 1990. О том, насколько неудовлетво­рительным может быть чисто институциональная ориентация историка социологии см.: Schelsky H. Zur Entstehunggeschichte der Bundesdeutschen Soziolo-gie. Ein Brief an Rainer Lepsius // KZfSS. 1980. Jg. 32. Hft. 3. S. 418 f.

** Об искусственном характере господствовавшего после второй миро­вой войны консенсуса в теоретической социологии см.: Bourdieu P. Epilogue: On the Possibility of a Field of World Sociology // Social Theory for a Changing Society / Ed. by Bourdieu P. and Coleman J. S. Boelder, Col.: Westview Press, 1991. P. 376 «ff. Бурдье характеризует последовавшие изменения как исчезновение социо­логического nomos'a (в старом греческом смысле слова, как способа виде­ния и деления) и возникновение настоящей аномии несогласных между собой школ.

 

Исторически воз­никшее знание требует иного и более мощного оправдания, нежели ссылка на тот факт, что родоначальники социо­логии обладают особым статусом (который им приписыва­ют сегодняшние авторы, сформированные в русле этой самой традиции). И наоборот, принимая «список классиков», существующий здесь и сейчас, мы принимаем не просто исторически значимый результат, но и то представление о социологической теории, которое предполагает такое от­ношение к таким классикам. Достаточно ли нам этого?

Знание должно что-то означать для общества здесь и сейчас, и если апелляции к классикам научно и обществен­но успешны, то действенность самой традиции также есть симптоматический социальный факт: нечто в обществе про­должает оставаться таким же, как в классические време­на, классики не кажутся архаичными — кому? в каком отношении? — и, главное: где? Вот вопрос вопросов, к ко­торому мы ниже еще вернемся.

Подойдем, однако, к делу с другой стороны. Предполо­жим, что общество — это совокупность структурирован­ных (т. е. совершаемых по установленным, хотя и посто­янно обновляемым образцам) взаимодействий*. Тогда от­сутствие в нем теоретической социологии означает толь­ко, что среди этих взаимодействий не выделяются, не «вы­гораживаются» определенного типа коммуникации**, ко­торые принято называть теоретической социологией.

Такой способ рассуждения таит в себе не один подвох. Если наше основное понятие — «взаимодействие»***, то можно задаться вопросом, где обрывается взаимодействие, что именно его обрывает и с какой точки зрения оно дол­жно считаться продолжающимся или прерванным. Ибо если оно есть везде, то «регулятивный мировой принцип», как называет его Зиммель****, теряет значение дифферен­цирующего признака, а если не везде, то сомнительной оказывается его универсальность.

* Под этой формулировкой (она специально дана в самом общем виде) в той или иной форме могли бы подписаться самые разные современные теоретики.

** Здесь мы уже отождествили взаимодействие и коммуникацию, что, конечно, далеко не самоочевидно.

*** Стоить вспомнить, что это фундаментальная категория Г. Зиммеля, хотя сегодня далеко не всякий теоретик, пишущий о взаимодействии, опирается именно на Зиммеля.

**** В качестве «регулятивного мирового принципа мы должны при­нять, что все со всем находится в каком-либо взаимодействии» (Simmel G. Ueber sociale Differenzierung. Gesamtausgabe / Hrsgg. v. O. Rammstedt. Bd. 2 / Hrsgg. v. H.-J. Dahme. Frankfurt a.M.: Suhrkamp, 1989. S. 130. В русском переводе: Зим­мель Г. Социальная дифференциация // Зиммель Г. Избранное. Т. 2. М.: Юрист, 1996. С. 314).

 

При всей абстрактности такого рассуждения его легко применить к достаточно популярной концепции «мирового» или «глобального» обще­ства. Получить эту концепцию на уровне элементарного рассуждения очень просто. Если мы скажем, что вот та­кое-то общество (система, социальный порядок и т. п.) есть совокупность одних взаимодействий, а другое общество, соответственно, совокупность других, то логично будет про­должить рассуждение, рассмотрев взаимодействие между этими обществами. Либо оно есть, либо его нет. В наше время полная изоляция выглядит, скорее, как редкость, исключение и, кажется, вообще вряд ли возможна. Но вза­имодействие между обществами — это тоже взаимодей­ствие. Значит, напрашивается и более общее понятие вза­имодействия и более общее понятие общества. В конце кон­цов, так можно дойти и до понятия мирового или глобаль­ного общества. А глобальному обществу должна была бы соответствовать и глобальная социология. Пусть даже она не будет вполне единой. Если имеется ряд образцов, по ко­торым коммуникации структурируются как теории обще­ства, а среди последних — хотя бы несколько образцов структурирования коммуникаций как эпизодов теорети­ческой деятельности именно социологов, то главное состо­ит не в том, могут ли быть согласованы между собой такие эпизоды, а в том, что они вообще есть. Но насколько пло­дотворен такой путь?

Одним из первых социологов* о «мировом обществе» стал писать Н. Луман: «Мировое общество конституирует­ся не в силу того, что все большее и большее число лиц, несмотря на пространственное удаление, вступает в эле­ментарные контакты между присутствующими. Так толь­ко дополнительно проявляется тот факт, что в каждой ин­теракции конституируется некоторое «и так далее» иных контактов партнеров, причем возможности [этих контак­тов] доходят далее до всемирных переплетений и включа­ют их в регуляцию интеракций***.

* Самой ранней из новейших публикаций такого рода считается ста­тья У. Мура. См.: Moore W. E. Global Sociology. The World as a Singular System // AJS. 1966. Vol. 71. P. 475—482.

** Luhmann N. Soziologische Aufklarung 2. Opladen: Westdeutscher Verlag, 1975. S. 54.

 

Правда, в поздних пуб­ликациях Луман не только не причислял себя к сторонни­кам концепции «глобального общества», но критиковал их, в первую очередь, потому, что эти теоретики, как ему казалось, недооценивают масштабы «децентрализованнойи сопрягающей всемирной коммуникации «информаци­онного общества»*. Так, в частности, он оценивал подход Э. Гидденса. Гидденс определяет глобализацию как «ин­тенсификацию всемирных социальных отношений, кото­рые связывают удаленные друг от друга местности таким образом, что происходящее на местах формируется собы­тиями, происходящими за много миль отсюда, и наобо­рот»**. Это уже далеко не то же самое, что преимущест­венно имеют в виду теоретики «международной социаль­ной системы» или «международного общества» (будь то социологи или специалисты по международным отноше­ниям***), и лишь отчасти описывает (если вообще согла­шаться с ней) концепция мировой системы И. Уоллерстай-на****. Гидденс рассматривает глобализацию в четырех из­мерениях: как (мировую) систему национальных госу­дарств, мировую капиталистическую экономику, мировой военный порядок и международное разделение труда*****, не забывая, конечно, и о глобальном воздействии совре­менных средств коммуникации, которые, скорее, на уров­не некоторых специфических контекстов (например, меж­дународный валютный рынок), нежели на уровне общего культурного сознания, приводят к образованию совокуп­ных ресурсов знания******.

* См.: Luhmann N. Die Gesellschaft der Gesellschaft. Frankfurt a.M.: Suhrkamp, 1997. S. 31 f. Ср. также в настоящем издании: Луман Н. Теория общества. С. 220.

** Giddens A. The Concequences of Modernity. Cambridge: Polity Press, 1990. P. 64.

*** См., напр.: Parsons Т. Order and Community in the International Social Sys­tem// Parsons T. Politics and Social Structure. N.Y.: The Free Press; L: Macmillan, 1969. P. 292—310; Luard E. International Society. Basingstoke and L.: Macmillan, 1990.

**** См.: Wallerstein I. Societal Development, or Development of the World-Sys­tem? // International Sociology. Vol. 1. № 1. P. 3—17. В русском переводе: Уоллер-стейн И. Общественное развитие или развитие мировой системы? // Вопро­сы социологии. 1992. № 1. С. 77—88. Критический анализ см. в статье: Burch К. Invigorating World System Theory as Critical Theory: Exploring Philosophical Foundations and Postpositivist Contributions // Journal of World-Systems Research. 1995. Vol. 1,№ 18 (Электронная версия: http://csf.colorado.edu/wsystems/jwsr.html).

***** См.: Giddens A Op. cit. P. 71.

****** tm.: Ibid. P. 77 f.

 

Этот последний аспект чрезвычайно важен. Действи­тельно ли в каждом взаимодействии имплицировано все­мирное «и так далее», как это прописано у Лумана, или реальность глобализации приходится наблюдать на уров­не определенных социальных образований (квалифициро­вать которые мы пока не беремся), причем глобальное знание сосредоточивается у сравнительно узкого круга участ­ников особых международных взаимодействий (например, валютных сделок)? Гидденс, называя измерения глобали­зации, во всяком случае, обходит вопрос, до какой степе­ни знание о глобальных взаимозависимостях (отрицать ко­торые вряд ли кто взялся бы) действительно входит в по­вседневное проектирование поведения человеком, чей гори­зонт познаний нередко весьма узок.

М. Фезерстоун ставит проблему новой глобальной куль­туры, которую социология еще не может толком описать, ибо придерживается старых, связанных с национальным государством схем, а ведь «возникновение и развитие со­циологии — и это признается все более широко — в выс­шей степени определялось возникновением современного национального государства, тем специальным случаем, ког­да особенные характеристики процесса национальной инте­грации были обобщены в модели социальной интеграции, в которой общество становится главной системой коорди­нат для социологии»*. Для «глобальной культуры», кото­рой отнюдь не свойственно такого рода национально-госу­дарственное единство, обычные понятия социологии уже не годятся. Но кто и как репрезентирует и постигает эту культуру1} Вместе с тем, как показывает Г. Вагнер**, понятие мирового, или глобального общества (оттенки зна­чений в данном контексте не существенны), поскольку в нем акцентируется момент всемирной взаимосвязи, не отли­чается новизной. Явления этого рода фиксируются соци­альными учеными с давних пор. Однако, в наши дни в этом понятии акцентируется также и момент небывалого прежде социального единства мира, а не просто мирового хозяйства.

* Featherstone M. Global Culture: An Introduction // Global Culture. Nationalism, Globalization and Modernity. A Theory, Culture & Society special issue / Ed. by M. Feather-stone. L.: SAGE, 1990. P. 3.

** См.: Wagner G. Die Weltgesellschaft. Zur Kritik und Uberwindung einer so-ziologischen Fiktion. Ms. Bielefeld, 1997.

 

И в таком виде понятие глобализации стало популярным, в основном, благодаря усилиям сравнитель­но узкого круга влиятельных теоретиков, впечатленных, возможно, не только политическими или экономическими тенденциями современной жизни, но и новым простран­ственным видением мира в его слабо расчлененном един­стве, которое стало формироваться к концу 60-х — началу 70-х гг., между прочим, благодаря все более частым и ус-пешным космическим полетам (участники их, к которым было привлечено широкое внимание публики, часто гово­рили о том, что из космоса не видно никаких границ меж­ду странами и народами, Земля и человечество представля­ются едиными). Однако социология, стремящаяся к таким унификациям, вряд ли сможет ответить на «вызов много­образия»*. Следовательно, дело не в том, чтобы вообще по­ставить под сомнение правомерность и плодотворность опи­саний глобализации**. Явления всемирной взаимосвязи нарастают, и оспаривать это нет резона. Но что это значит для социологии? Поучительны утверждения Э. Тириакь-яна, который не сомневается в низкой «международной компетентности» как американских элит, так и американ­ских студентов-социологов на всех уровнях обучения, и да­же большинства преподавателей социологии. «Междуна­родная компетентность», т. е. знание «мировой сцены», — это познания в мировой географии, демографии, истории, экономике, — и она здесь явно недостаточна, чтобы дос­тойно ответить на «вызов интернационализации»***.

* См. Wagner G. Die Herausforderung der Vielfalt. Ms. Bielefeld, 1998.

** Одна из наиболее обширных концепций разработана Р. Робертсо-ном. См.: Robertson R. Globalization: Social Theory and Global Culture. L. etc.: SAGE, 1992.

*** См.: Tiryakian E. A. Sociology's great leap forward: the challenge of inter-nationalisation // Globalization, Knowledge and Society / Ed. by M. Albrow & E. King. L. etc.: SAGE, 1990. P. 63 ff.

Поясним существо проблемы на небольшом примере. Допустим, что, желая удостовериться в существовании гло­бальных феноменов, наш соотечественник поутру выпива­ет чашку бразильского кофе, сваренного в немецкой кофе­варке, надевает американские джинсы, итальянскую ру­башку, шотландский свитер и португальские ботинки, смотрит по японскому телевизору новости CNN и отправ­ляется в Скандинавию на международную конференцию по проблемам глобализации, расплатившись за билет кре­дитной карточкой международной системы «Visa». Разу­меется, на вопрос, что здесь глобального, он мог бы отве­тить вопросом же: «А что здесь не глобально»? Проще все­го было бы сказать, что жизненные стандарты одной или нескольких групп людей не могут служить убедительным показателем общей тенденции. На это возможен контр­аргумент: всегда бывает так, что какой-то образ жизни сна­чала становится привычным для немногих, а потом оказывается чуть ли не всеобщим достоянием.

Иначе говоря, со временем не только сто пятьдесят миллионов жителей России, но и миллиард жителей Китая и захотят, и смогут посетить Лувр, хотя бы даже и не одновременно. Эта пер­спектива кажется, конечно, сомнительной. И, вероятно, следующий аргумент, с точки зрения сторонника глобали­зации, мог бы быть таким: конечно, все китайцы в Париж (если предположить, что он и впредь останется глобально значимым центром) не поедут, однако, познакомятся с но­востями европейской жизни благодаря телевидению. Здесь, пожалуй, стоит вспомнить о том, что не то что поголовно все жители Китая, а самые что ни на есть просвещенные американцы, согласно Тириакьяну, отнюдь не обладают должной «международной компетентностью», хотя и мо­гут, видимо, найти на карте Париж не только в штате Те­хас. И это не следует понимать слишком упрощенно: про­белы в образовании, когда речь идет о профессиональных обязанностях, восполнить можно. Но что именно должно побудить вьетнамского крестьянина посвятить свой досуг новостям политической жизни Бразилии, видимо, пред­стоит еще выяснить. Слишком просто было бы сослаться на то, что экономический кризис в той же Бразилии мо­жет иметь весьма чувствительные последствия для мил­лионов людей по всему миру. Куда более чувствительные последствия для того же крестьянина имели, например, всего четверть века назад американские бомбардировки, однако это обстоятельство обычно не приводится как при­мер мировых взаимосвязей.

На это, наконец, можно возразить, что даже если озна­ченному крестьянину и нет дела до политической или куль­турной жизни далеких стран, то у него вполне может — рано или поздно — появиться и корейский телевизор, и индонезийские джинсы, и русский компьютер. И если его благосостояние уже сейчас может оказаться в прямой свя­зи и с колебанием курсов валют, и с далекими от него по­литическими событиями, то со временем у него появится возможность не просто информационно-смыслового вза­имодействия, но и рефлексии по поводу собственного уча­стия в несомненных явлениях глобализации*.

* Их все-таки во многих случаях не стоит переоценивать. Эмпириче­ские исследования показывают, что о явлениях глобализации публично высказываются куда больше, нежели для этого есть основания в фактиче­ских тенденциях. См.: GerfiardsJ., Rossel J. Bestimmungsgriinde und Folgen der Transnationalisierung verschiedener Kommunikationsgemeinschaften der Gesellschaft. Vortrag in der Plenarveranstaltung «Strukturwandel von Kommunikationsgemeinschaf­ten». SoziologenkongreB in Freiburg, 14—18 September 1998. S. 18.

 

Как мы видим, дело не во взаимосвязях самих по себе, даже если взаимосвязаны действующие и действия, отсто­ящие друг от друга на значительные, прямо-таки глобаль­ные расстояния. Дело в том, каков характер взаимосвязей. Разумеется, русский социолог, надевший американские джинсы, может с полным правом утверждать, что вступил во всемирную связь потребителей и производителей одеж­ды. Но связь эта все-таки в известном смысле односторон­няя. И не потому, что на стороне одного производство, а другого — потребление (если американец создал для меня одежду, то я для него — рабочее место), но потому, что во­обще ношение джинсов на, скажем, научных конгрессах есть воспроизведение определенного образца поведения, стиля жизни, созданного и заданного в одном месте и вос­принятого в другом. Эта роль продуцентов и трансляторов, на стороне одних, и сознательных или бессознательных реципиентов, на стороне других, является одним из наибо­лее проблематичных аспектов теоретических рассуждений о мировом обществе. Однако, не менее, если не более, ха­рактерными, чем явления всемирной трансляции опреде­ленных образцов, оказываются более сложные явления «гибридизации», «креолизации», если воспользоваться из­вестным термином У. Ханнерца, т. е. сложного смешения, скрещения культур и стилей жизни*. Можно, правда, рас­сматривать именно эту «гибридизацию» как глобальный феномен, но глобальный феномен многообразия гибридиза­ций не тождествен глобальности как смыслу, непосред­ственно проживаемому самими участниками этих взаимо­действий. Как социологи мы должны держать в поле зре­ния собственную смысловую жизнь людей. Тогда нам при­дется выяснять и то, понимают ли они характер отноше­ний, в которые вступают повседневно и повсеместно**, и роль воспроизводимых, транслирующихся и воспринима­емых культурных и поведенческих образцов, и тот взгляд на мир (возможно, отнюдь не глобалистский), который предлагают и даже навязывают своим приверженцам но­вые гибридные культуры.

* cm. : Hannerz U. Cultural Complexity. Studies in the Social Organization of Meaning. N.Y.: Columbia University Press, 1992.

** И что значит: понимают? Понимают адекватно? Но адекватно чему? Той точке зрения, которую мы выставляем как более истинную, посколь­ку она де подкреплена наукой? А почему именно в нашем случае соци­альная наука или, по меньшей мере, те, кто на нее ссылается, не окажут­ся столь же несостоятельными, какими они уже не раз были в этом веке?

 

Наконец, весьма заметны и важ­ны тенденции, которые упрощенно можно было бы назвать «локалистскими». Точнее, по аналогии с «анти-модерном» (термин У. Века), речь должна идти об «антиглобализме», если понимать под этим направленное, планомерное про­тиводействие глобализации, происходящее именно и только в контексте уже состоявшегося мирового взаимодействия*.

 

* См.: Beck U. Die Erfmdung des Politischen. Frankfurt a.M.: Suhrkamp, 1993. S. 100 ff. «Антимодерн» (Gegenmoderne), говорит Бек, не есть нечто старое, вневременное и т. п., но представляет собой проект и продукт модерна, это «продуцируемая и могущая быть продуцируемой несомненность» (S. 101—102). Иными словами, упрощая до крайности весьма тонкое рас­суждение Бека можно сказать, что если модерн — это рассудок и рассу­дочная рациональность, то антимодерн — это сильные чувства (любовь, ненависть, страх), сознательный выбор инстинктивного, активного пове­дения, восстановление ритуалов, табу, традиций, новое освящение рас­колдованного мира и новая вражда и ставка на силу там, где победила идея разумного разговора и договора. (Нечто отчасти сходное фиксирует, хотя и в ином контексте, М. Маффесоли, говорящий о «чудесном», «боже­ственном» социальном. См.: Маффесоли М. Околдованность мира или бо­жественное социальное // Социо-Логос. Вып. 1. Общество и сферы смыс­ла. М.: Прогресс, 1991. С. 274—283.) Маффесоли также одним из первых начинает говорить об образовании неоплеменных общностеи. См.: Mafleso-li M. Les temps des tribus. Paris: Klincksieck, 1988. Точно так же и антиглобаль­ность — это выбор в пользу локального в противоположность всемирному, но выбор в контексте мировых связей, выйти за пределы которых уже невозможно.

 

Итак, мы различаем:

1. Объективно существующие мировые взаимосвязи, в чем бы они ни заключались.

2. Собственно взаимодействие пространственно удален­ных участников всемирных коммуникаций, т. е. взаимо­связи, поскольку они «пропущены» через собственную смысловую жизнь действующих.

3. Устойчивые смысловые элементы, в том числе (при всей неопределенности этого понятия) культурные образ­цы глобализации как важнейшую составляющую собствен­ной смысловой жизни действующих.

Пункт 1 должен вызвать наименьшие споры, хотя важ­ные параметры (в том числе эмпирически измеримые) объ­ективной глобализации еще предстоит выяснять и уточ­нять с точки зрения разных дисциплин и подходов. Пункт 2 подводит нас ближе к социологической проблематике в более узком смысле слова, ибо речь здесь идет о взаимо­действиях, предполагающих исследование собственно смысловой жизни их участников.

Обратим внимание на то, что действующие рассматриваются как пространствен­но удаленные друг от друга (иначе бессмысленно говорить о глобализации). Таким образом, в рассуждения вторгает­ся несколько сугубо количественных моментов, коварных в своей неопределенности. Какое количество километров должно считаться достаточно большой удаленностью, что­бы взаимодействие попадало в разряд глобальных? Доста­точно ли раз в году поговорить по телефону из Киева с родственником в Аргентине, чтобы считаться участником глобального взаимодействия? Что еще, кроме удаленнос­ти и частоты взаимодействий с удаленными партнерами, принимается в расчет при характеристике взаимодействия как глобального? Вот почему неизбежно обращение к пунк­ту 3. И здесь мы сталкиваемся с тем самым принципиаль­ным вопросом, о котором речь уже несколько раз заходи­ла выше: является ли взаимодействие удаленных друг от друга действующих «глобальным» для эксперта-наблюда­теля или оно таково для них самих по самому смыслу вза­имодействия? И если мы даже говорим о глобальном об­ществе и глобальной культуре не с точки зрения нового единства*, но с точки зрения нового многообразия, то пред­полагаем ли мы тем не менее, что в основе наших рассуж­дений лежит фундаментальное различение: (просвещенный и) просвещающий социолог и непросвещенные действую­щие? Иными словами, не выглядит ли уверенность в том, что подлинное значение глобализации со временем откро­ется всем, кто сегодня еще прозябает во тьме невежества, как очередной вариант той самой веры в прогресс и конеч­ное единообразие общества, которое отличает достаточно традиционные способы социологического (и не только) рас­суждения? И есть ли у нас полная уверенность, что в та­ком случае мы вовсе не присоединяемся к числу посвя­щенных в тайны прогресса, но, скорее, опять-таки вос­производим — теперь уже в «теоретических» рассуждени­ях — успешно транслированный нам, но не нами созданный образец?

* Мировое общество, говорит У. Бек, характеризуется «экономичес­кой взаимозависимостью, соединением через сети средств коммуникации, пространственной мобильностью и культурной стандартизацией». См.: Beck U. Op. eit. S. 122. Но стоит ли конструировать социальные фикции, подменяя глобальное единство глобальной распространенностью? См.: Wag­ner О. Die Weltgesellschaft. Op. cit. S. 12. (См. здесь же отсылку к принципи­ально важным суждениям Р. Корфа: Korff R. Die Weltstadt zwischen globaler Gesellschaft und Lokalitaten // Zeitschrift fur Soziologie. 1991. Hft 4. S. 357—368.).

 

Во всяком случае, «глобальное», «мировое» общество — это, в принципе, возможная, но далеко не вся­кий раз самая лучшая, наиболее пригодная система коор­динат для теоретика, подобно тому как и социология (см. цитированные выше рассуждения Фезерстоуна), в ее наи­более приближенном к классической традиции виде, — воз­можно, не лучший способ судить об объективно складыва­ющихся мировых взаимосвязях. Заметим еще раз, что в мире всемирных взаимодействий далеко не вся социоло­гия ориентирована на глобальное общество — потому ли, что она все еще пребывает во власти старых представле­ний об обществе в территориальных границах государства, из-за недостаточной ли состоятельности исследователей в делах международных или просто потому, что мировое об­щество (по мнению ряда авторов), даже как общая система координат, далеко не лучшая, не самая плодотворная схе­ма рассуждений для теоретика в мире не только едином, но и в высшей степени многообразном. И уж тем более со­мнителен ее прогрессистско-просветительский пафос, кото­рый удивительным образом сказывается в самых простых описаниях: «Крестьянский участок земли, города кругом, [далее] регион, страна, континент и т. д. образуют в прост­ранственном аспекте «потенциально достижимый мир»; во временном аспекте этому соответствует то, как протекает день, [затем] история [отдельной] жизни, [и, далее,] эпоха, а в социальном аспекте — референтные группы, начиная с семьи и, далее, община, нация и т. д. вплоть до «мирового общества»*.

* Habermas J. Theorie des kommunikativen Handelns. Bd. 2. Frankfurt a.M.: Suhrkamp, 1981. S. 187.

 

Такое линейное расширение контекстов вза­имодействия предполагается социологическими теориями, которые — при всех своих достоинствах — не могут в отно­шении основного их содержания (разве что — и с большой осторожностью — как образец) перениматься теми, кто (и если) именно в ограниченности своего опыта усматривает важнейшую социологическую проблему, вокруг которой так или иначе требуется центрировать принципиальные теоретические построения.

Мы начали это рассуждение с того, что в обществе, понимаемом как совокупность всех возможных взаимодейст­вий, теоретическая социология есть особый род взаимо­действия. С точки зрения глобального общества и глобалистской социологии, действительно, не важно, что теорети­ческой социологии нет у «нас», потому что любое «мы» релятивировано тотальностью мирового взаимодействия.

Достаточно и того, что теоретическая социология суще­ствует в мировом обществе — «социология для одного ми­ра», как сформулировала в свое время М. Арчер*. Надо отчетливо понимать, что именно мы (разумеется, в конеч­ном счете, при последовательном продумывании) отверга­ем, отказываясь от такой схемы. — Не только крайне при­влекательное для интеллектуала представление о себе са­мом как наиболее просвещенном, знающем из современ­ников, но вообще симпатичный образ свободно парящего апологета прогресса, друга мира, свободы и демократии, а также, разумеется, и общечеловеческих ценностей, зада­ющих масштаб всех его рассуждений. Вместо безусловно­го знания безусловных приоритетов, одновременно пред­ставляющихся и ценностями, и подлинным направлением социальной эволюции, мы оказываемся в ненадежном мире, знание о фактическом многообразии которого (включая многообразие способов познания**) не есть знание ни о том, что познавать, ни о том, как познавать, ни о том, ради че­го познавать. И уж меньше всего оно позволит ответить на главный вопрос: кому это нам?

* См.: Archer M. Sociology for One World: Unity and Diversity // International Sociology. 1991. Vol. 6. № 1. P. 131—147.

** Которое, с точки зрения «глобальной социологии», может привес­ти к неплодотворному релятивизму: «...Согласие относительно того, что действующие живут в совершенно «различных мирах», принципы кото­рых являются делом местной лингвистической конвенции, будет куплено Ценой отказа от любых сравнительных исследований». (Archer M. S. Resisting the Revival of Relativism // Globalization, Knowldege and Society. Op. cit. P. 20).

 

Этот вопрос имеет как сугубо теоретический, так и прак­тический смысл, поскольку затрагивает проблему коллек­тивной идентичности и, следовательно, индивидуальных самоидентификаций отдельного человека. Именно с этой точки зрения нередко оценивают значение социологии. Можно рассуждать так, что — пусть не вся и не всегда — она представляет собой знание, одновременно и максималь­но приближенное к повседневным образам социальной жиз­ни, и рационализированное. Не будучи «житейской муд­ростью» в традиционном понимании, она позволяет обыч­ному человеку «научно» объяснять для себя происходящее, дистанцируясь и от идеологических схем, и от привычных, повседневных толкований.

Не как действующее научное предприятие, но как постоянно обновляемый запас зна­ния* она является важным ресурсом индивидуальной реф­лексии, самоидентификации и постольку — свободы. Мы еще увидим, насколько уязвимо в принципе такое толко­вание. Очевидно, однако, что и здесь мы должны решить, что означает отсутствие теоретической социологии в на­шей стране и нельзя ли восполнить дефицит отечествен­ных ресурсов за счет импорта идей, добавить к американ­ской курице американскую социологию.

Вопрос слишком сложен и напрямую связан с замыс­лом настоящего издания. Очевидно, что публикации пере­водов (классических текстов или лучших работ лучших современных теоретиков) не изменят статуса социологи­ческой теории, а попытки имитировать переводами соб­ственно теоретическую деятельность заведомо обречены на неуспех. Причина все та же. Социолог-теоретик, даже ра­ботая с самыми абстрактными понятиями, более или ме­нее явно апеллирует к определенным образам социально­сти. В его понятиях схватываются не конкретные эпизоды опыта, но образы переживаемых событий социального. Об­раз социального — это нечто среднее между знанием кон­кретных событий** и абстрактной концептуальной схемой. Через образы социального происходит предварительный отбор того, что мы, с одной стороны, способны воспринять как событие, а с другой, — описать в понятиях. Именно поэтому одно только обращение к текстам, обязанным сво­им возникновением осмыслению иных, так сказать, не близ­ких нам образов, представляет собой ресурс весьма огра­ниченный. Какие образы близки нам и уникальны, а ка­кие — нет, до какой степени может и должно простирать­ся заимствование, вообще стоит ли в каждом конкретном случае рассматривать заимствование как проблему — это вопрос, который не поддается метатеоретическому разре­шению.

* Знания более абстрактного и менее специфичного, но, в принципе, более достоверного, нежели обыденное, ибо оно подвергается критике и обсуждению по все еще значимым правилам научной дискуссии; знания более «объемного» — ибо социальная наука представляет собой также институционализированную и непрерывно культивируемую традицию.

** См. у Парсонса понятие «событий действия» (Parsons T. The Structure of Social Action. N.Y. and L.: McGraw-Hill, 1937. P. 45). Луман говорит о «событи­ях коммуникации». См.: Luhmann N. Die Wirtschaft der Gesellschaft. Frankfurt a.M.: Suhrkamp, 1988. S. 52.

 

Проблема взвешенного распределения акцентов в теоретической деятельности между стандартами той или иной степени универсальности и ориентацией на уникаль­ный опыт не может быть решена априорно, помимо само­го исследования, продуктивностью которого только и до­казывается тот или иной вариант решения. Мы рискуем только высказать здесь некоторые предварительные заме­чания.

Подобно тому, как сомнения относительно радикаль­ного глобализма не стоило бы понимать в том смысле, что фактически влияние мировых событий на нашу жизнь ни­чтожно, так и утверждение, что в понятиях социологиче­ской теории должны быть схвачены уникальные образы социальности, не предполагает отрицания некоторых уни­версальных критериев, согласно которым знание призна­ется или не признается научным и, далее, именно социо­логически научным. Существует сложное отношение меж­ду непосредственным социальным опытом исследователя*, той научной традицией и интеллектуальной средой, на ко­торую он ориентируется, и «мировыми», т. е. более или менее распространенными и признанными стандартами ис­следования. Вот простейшие примеры: «Протестантская этика» М. Вебера — признанная классика для большин­ства социологов во всем мире. Но возникнуть она могла — как хорошо известно и документировано специальными исследованиями — только в определенном месте и в опре­деленное время**: именно в Германии, именно в Гейдель-берге, именно в начале века. Обретение этой книгой стату­са классического сочинения означало вместе с тем станов­ление определенных стандартов в социологии. Но и в мо­мент своего появления она была сочинением, автор кото­рого ориентировался на определенные каноны историо­графии и на методологические принципы признанной фи­лософии науки южно-германского неокантианства. Едва ли кто не различит за монументальной системой Т. Парсонса (даже в самых абстрактных ее формулировках) Соединенные Штаты эпохи «нового курса» и послевоенного процветания.

* Этот опыт отнюдь не тождествен рационально контролируемому, правильному научному опыту, а вопрос о том, насколько могут быть раз­делены между собой эти два вида опыта, опять-таки нуждается в отдель­ном обсуждении.

** Вопрос о личной гениальности ученого важен, но в связи с рассмат­риваемыми проблемами должен быть вынесен за скобки. Об исторических констелляциях, приведших к созданию «Протестантской этики», см.: We­ber's Protestant Ethic: Origins, Evidence, Context / Ed. by Lehmarm H. and Roth G. Cambridge [USA]: Cambridge University Press, 1993.

 

Точно так же общеизвестно влияние на его методологию признанной философии науки А. Н. Уайтхеда. Примеров такого рода очень много, а случаев успешно­го перенесения иноземных концепций на другую почву в неизменном виде практически нет. А отсюда следует сна­чала очень простой вывод: до тех пор, пока политические границы сохраняют свое радикальное значение, ограничи­вая особую территорию социального, полноценная социо­логия в той или иной стране возможна лишь при условии, что, по меньшей мере, там предпринимаются попытки сформировать свою собственную фундаментальную теорию с учетом собственного уникального опыта и признанных стандартов философии и методологии. Здесь лишь необхо­димы следующие ограничения: (1) при формировании фун­даментальной теории невозможно пренебрегать принципи­альным эмпиризмом социологии (несколько переиначивая известную формулу Л. Ранке, некогда примененную к ис­тории: требуется выяснить, как это есть в действитель­ности). Именно поэтому мы признаем некоторые приня­тые шаблоны исследования (хотя бы они и различались у разных школ; иными словами, пусть те или иные, но шаб­лоны, господствующие образцы). (2) Невозможно игнори­ровать фактически завершающееся в современной социо­логии разделение труда и выделение работы с социологи­ческими понятиями в особую область деятельности. Та­ким образом, фундаментальная теория, подобно эмпири­ческим исследованиям, ориентируется и на уникальные образы, и на принятые образцы. Если даже нами движет желание способствовать самопониманию именно нашего об­щества, но желаем мы именно социологии, то наши описа­ния должны быть произведены согласно некоторым образ­цам. А поскольку никакой иной теоретической социоло­гии, кроме как на Западе, не существует, то становление теоретической социологии, где бы оно ни происходило, предполагает постоянную ориентацию на «западный обра­зец» (т. е. на один или несколько из западных образцов). Иначе говоря, теоретические коммуникации по поводу «нашей страны» (лишь тогда они могут стать наукой) ока­зываются социологическими (т. е. совершенно определен­ной наукой), только если подключаются к «западным»*.

* Об опасности изоляционизма лучше напоминать тогда, когда дела еще не так плохи. Характерный пример: в 1955 г., предваряя небольшой сборник переводов Г. Зиммеля, Э. Хьюз писал, что американцы, родной язык которых — английский, не склонны учить другие языки. Поэтому переводы редки, а с прекращением потока иммигрантов из Европы линг­вистическая изоляция станет еще более ошеломляющей. Мы весьма зави­симы от переводов, говорит он. «Основная интеллектуальная опасность этой зависимости заключается в том, что мы, американцы, часто просто не будем знать работы, написанные на других языках. Меньшая опас­ность состоит в том, что мы будем принимать переведенную часть за це­лое, за всю концепцию того или иного ученого.» (Hughes E. H. Foreword// Simmel G. Conflict and The Web of Group Affiliations. N.Y.: The Free Press, 1955. P. 7.)

 

Однако этой — достаточно очевидной — констатацией далеко не исчерпывается существо проблемы. Социальная наука (может быть) важна для (повседневной) индивиду­альной рефлексии (если и поскольку эта последняя сопро­вождает, а скорее, завершает или предваряет поведение*) отнюдь не только в силу качества самого знания (научно­го, в противоположность обыденному мнению). Здесь еще играет роль, во-первых, то, каков статус самой научности в обществе и культуре и, во-вторых, насколько реализо­ван в обществе принцип социального государства. Эти мо­менты взаимосвязаны далеко не очевидным образом.

Мы говорили, что теоретическая социология есть в изве­стном смысле знание обществом самого себя**.

* В момент действия, говорит А. Шютц, реализуется проект, после действия происходит его осмысление, включая попытку понять собствен­ ный мотив, но сам момент действия не членится на исполнение и рефлек­ сию. См.: Schutz A. Der sinnhafte Aufbau der sozialen Welt (1932). Frankfurt a.M: Suhrkamp, 1981. S. 111—136.

** Это, между прочим, находит отражение в Названии последней книги Лумана: «Общество общества». Социология принадлежит обществу, ибо является одной из систем его коммуникаций. См.: Luhmann N. Die Gesellschaft der Gesellschaft. Op. cit.

 

Тогда от­сутствие в обществе научного знания о нем самом можно также трактовать не просто как недостаток знания, но как отсутствие внятно очерченной инстанции «критической ре­флексии». Отсутствие теоретической социологии как «са­мосознания» общества (при всех ограничениях, налагае­мых на использование данной терминологии) означает, что общество не дистанцировано от самого себя. Его жизнь (будь то функционирование социальной системы, события ком­муникаций или индивидуальные акты) происходит по боль­шей части непосредственно. Оно, как мы сформулировали выше, спонтанно и невменяемо. Столь очевидное, в том числе и для многих социальных ученых, обстоятельство способно побудить их к более оптимистичным заключени­ям, например, следующего рода. Теоретической социоло­гии, вообще фундаментальной социальной науки (точнее как социология не квалифицируемой), правда, нет, но по­требность в ней ощущается, а это означает перспективу возможного изменения самого общества. Иными словами, теоретизирующий интеллектуал самой своей рефлексией может менять общество. Мысль есть действие.

Однако должны ли мы удовлетвориться столь оптими­стичным умозаключением? Дело даже не в том, что не вся­кое самодистанцирование общества, появление в нем ин­станции рефлексии есть социология и что далеко не все, кто ощущает потребность в ней, суть социологи. Дело даже не в том, что сомнения вызывает проявляющаяся лишь в последние годы дистанцированность интеллектуалов, не отошедших, но, скорее, отодвинутых от заметных, на­блюдаемых ролей в обществе, т. е. от позиций, которые они привыкли занимать с начала наших несчастных ре­форм. Во всяком случае, в отношении социологии это не вызывает ни сожаления, ни изумления. Как бы ни оцени­вать вклад каждого ученого по отдельности (а отрицать успехи отдельных ученых у нас нет оснований), в основ­ном, наша социальная наука пережила бесславное деся­тилетие. Интеллектуалы сменили привычную фронду (в лучшем случае) по отношению к старому режиму на (при­творившееся наукой) идеологическое обеспечение нового порядка и опомнились только тогда, когда этому послед­нему стала не нужна от них даже такая малость.

Правда, если это и ставит под сомнение моральную со­стоятельность критической дистанции, то само по себе еще отнюдь не означает ее социальной и теоретической несо­стоятельности. Но главное в другом. Ведь «дистанция» и «критическая дистанция» — далеко не одно и то же. Ин­теллектуал, критиковавший «реальный социализм» за по­давление свобод и малую эффективность, совершенно не­оправданно смешивал два рода знания: «инструменталь­ное» и «освободительное», «эмансипаторное». «Если граж­данину препятствуют искать своего благополучия угодным ему образом, только бы оно было совместимо со свободой других, то сдерживают жизнеспособность всего предпри­ятия, а тем самым опять-таки силы целого». А потому пося­гательство на гражданскую свободу (включая свободу ду­ховного самоопределения) означает ослабление торговли и ремесел и ослабление государства*. Эта благородная уверенность Канта, а вместе с тем и вся традиция от Маркса до Хабермаса, быть может, и хороша, однако «великий проект Просвещения» кажется, не получает у нас большо­го успеха.

* Kant I. Idee zu einer allgemeinen Geschichte in weltburgerlieher Absicht // Kant I. Werke-Zweisprachige deustch-russische Ausgabe / Hrsgg. v. N. Motroschilova u. B. Tusehling. M: Kami, 1994 S. 112. Здесь же русский перевод: С. 113. Перевод ис­правлен.

 

И вряд ли это случайно. Даже если сделать вид, будто не замечаешь принципиального различения, по мень­шей мере, указанных двух, если уж не трех родов зна­ния*, следует отдавать себе отчет в том, что критическая установка предполагает довольно значительную левизну теоретика.

* Триады М. Шелера («знание ради господства», «знание ради образо­вания», «знание ради спасения») и Ю. Хабермаса («эмпирическое и ана­литическое», «герменевтическое и историческое», «критическое и эман-сипаторное» познание) хорошо известны. По времени им предшествовали в нашем веке проницательные рассуждения С. Н. Булгакова. См. об этом: Сапов В. В., Филиппов А. Ф. «Христианская социология» С. Н. Булгако­ва // Булгаков С. Н. Философия хозяйства. М.: Наука, 1990. С. 369—380.

 

Между тем, «критический», освободительный пафос обернулся у многих социальных ученых надеждами на «капитализм». Однако эмансипация от капитализма (да­же от «позднего») и эмансипация от социализма (даже от «реального») противоположны друг другу, как бы ни скры­валось это обстоятельство разного рода маскировочными приспособлениями вроде «борьбы с отчуждением», «пре­одоления командно-административной системы» и «разоб лачения бюрократии», которое после нескольких лет про­светительской работы социальных ученых сошло на нет так быстро и так бесславно. А ведь реальное крушение ре­ального социализма оказалось и ударом по социальным по­зициям западной социальной науки. В мире исчезает фак­тическая альтернатива западному социальному государст­ву, а значит, исчезает и историческое оправдание этого по­следнего. Ведь подобно тому, как появление социализма, именно в самых тяжелых, тоталитарных его формах, ста­ло вызовом капитализму, а ответом на него — социальное государство, предмет вожделений и недосягаемых мечта­ний для большинства наших соотечественников (включая самых ученых и просвещенных), так и крушение социа­лизма ставит под сомнение продолжение социального госу­дарства как дорогостоящего предприятия. Оставляя в сто­роне вопрос, может ли оно и впредь столь успешно сущест­вовать там, где когда-то зародилось, мы вправе предполо­жить, что мероприятия развитых стран по обеспечению лояльности собственного населения не распространяется на весь мир.

Социальное государство, заметим еще раз, слиш­ком дорогое удовольствие, его хватает только на немно­гих. Оно реально замыкается от остального мира, укрепля­ет границы, а не распахивается навстречу «мировому обще­ству», что мы и наблюдаем повсеместно в самых разнооб­разных формах, от ужесточения режимов въезда и иммиг­рации в благополучные страны до ограничений на поселе­ние в Москве.

Между тем, социальное государство — это не просто обя­зательства государства поддерживать определенный уро­вень благосостояния граждан. Это также особая роль соци­альной науки. Обязательства государства должны быть сба­лансированы с его возможностями. Оно запускает, предви­дит, предотвращает социальные процессы. Оно ориентиру­ется не на критерий физического выживания, но на фак­тически существующие, изменчивые притязания и моти­вы. Оно не доверяется «стихии», оно планирует*. И, разу­меется, ему для этого нужна — и оно поэтому ее поддер­живает — независимая инстанция производства знания — наука. Но ученый не хочет быть просто технологом госу­дарства. Независимость науки и научного знания можно понять как способность не только давать государству средст­во, но и задавать цель. «Автономная коллективность» уче­ных оказывается общественностью**.

* См. классическую трактовку этого вопроса у К. Мангейма: Манхейм К. Диагноз нашего времени // Манхейм К. Диагноз нашего времени. М.: Юрист, 1994. С. 412—571; особенно гл. 1. Менее известен, но во многих отношениях не менее продуктивен подход X. Фрайера. См.: Freyer H. Herrschaft und Planung. Zwei Grundbegriffe der politischen Ethik (1933) // Freyer H. Herrschaft, Planung und Technik. Aufsatze zur politischen Soziologie. Weinheim: VCH, Acta Humaniora, 1987. S. 17—44.

** Просветительскую идею научной общественности как «свободно парящей интеллигенции» мы находим у Мангейма.

 

Исторические судьбы либеральной идеи публичности, на которую Хабермас возлагает немалые надежды, прослежены в знаменитой книге: Habermas J. Strukturwandel der Offentlichkeit. Untersuchungen zu einer Kategorie der burgerlichen Gesellschaft. (1962) 5.Aufl. Neuwied und Berlin: Luchterhand, 1971. Взаимосвязь идеи научности с идеей обращенных к государству притязаний «от имени человечества» показывает Ж.-Ф. Лиотар. См.: Lyotard J.-F. La condition postmoderne. Rapport sur le savoir. Paris: Minuit, 1979. В русском переводе см.: Лиотар Ж.-Ф. Состо­яние постмодерна. М.: Институт экспериментальной социологии; СПб.: Алетейя, 1998. С. 89. Перевод примечания 119 на указанной странице ис­порчен неверным истолкованием publicite как реклама. На самом деле речь идет о взаимосвязи публичности выражения мнения и общественности как особой инстанции, что отражается в соответствующей многозначно­сти немецкого Offentlichkeit.

Однако их способ­ность задавать общую цель отнюдь не следует из их описаний и объяснений, сколь бы адекватны они ни были*. Точ­нее говоря, она не следует вообще ни из чего. И это отно­сится не только к позитивным наукам о природе, но и ко всему корпусу социальных наук. Но если с дискредитиро­ванной способностью социальных ученых указывать цели и выставлять претензии (научные и «общечеловеческие» одновременно) все более или менее ясно, то их технологи­ческая избыточность при распаде социального государства начинает у нас только проявляться и недостаточно серьез­но обозначена лишь потому, что одни социальные обяза­тельства являются неизбежной принадлежностью любого современного, а не только развитого благополучного госу­дарства, а другие еще остаются как пережитки прошлых времен. Агония социального государства есть также аго­ния социальной науки как социальной технологии, кото­рая лишь до некоторой степени зависит от теоретической, фундаментальной социологии. На Западе редукция соци­альных обязательств государства всякий раз способствова­ла полевению ущемленных ученых. Однако оно все равно оставалось реальным гарантом существования не только технологически ориентированной, но и критической по отношению к нему науки**. В этом виде она может быть хотя бы отчасти ориентирована на знание ради знания, в ней возможна (хотя и ей приходится все труднее) чистая теория. Но если социальная теория не может быть инстан­цией, где формулируются общечеловеческие притязания, с точки зрения которых оценивается социальная жизнь и предписываются цели ее движения; если она не нужна государству ни как конкретное знание о многообразных соци­альных проблемах и процессах, ни как технология разра­ботки эффективных социальных решений, то что тогда еще ей остается?

* Об этом очень внятно пишет тот же Лиотар. От Просвещения, гово­рит он, приходит «повествование об эмансипации», легитимирующее на­уку как истину, опирающуюся «на автономию собеседников, включенных в этическую, социальную и политическую практику. Однако ... [н]ичто не доказывает, что если истинно высказывание о действительности, то ока­жется справедливым также и прескриптивное высказывание, необходи­мым результатом которого будет ее изменение». Lyotard J.-F. Op. cit. P. 66. В русском переводе: Лиотар Ж.-Ф. Цит. соч. С. 96—97. Правда, Лиотар ак­центирует различия в правилах языковых игр, которые не позволяют пе­реводить дескриптивные высказывания в прескриптивные. На самом деле, если почистить терминологию, с ним согласились бы даже Юм и Кант. Интересно и плодотворно у него другое: анализ такой научности и такой публичности с точки зрения притязаний ученых и «просвещенной обще­ственности» в современном государстве.

** Критическая теория и социальная технология противопоставлены здесь только как идеальные типы. Фактически социологи, занятые при­кладным исследованием конкретных социальных проблем, вполне могут быть изначально ориентированы на критическую социальную теорию.

 

Чтобы ответить на этот вопрос применительно к нашей ситуации, полезно будет определить институциональное место отечественной социологии. Как наука, как чистое исследование она умирает и не много имеет шансов возро­диться. Место ее пребывания — маркетинг (понимаемый в самом широком смысле в обществе, где требуется эффек­тивно продать политиков и презервативы) и образование, поскольку оно еще не всецело становится образованием-для-маркетинга. Несмотря на все различия, существующие, казалось бы, между этими двумя областями приложения усилий со стороны социальных ученых, место и возможно­сти теории, в общем, и тут и там одинаковы. Теоретичес­кая социология создает ресурс возможных описаний об­щества*, которым могут воспользоваться и наемные тех­нологи, и все те, кто в какой-то мере определяет свое (хотя бы только профессиональное) поведение с оглядкой на на­уку, т. е. в первую очередь преподаватели и студенты. В рамках университетов она оказывается не образованием-для, но просто образованием, тем знанием ради знания, для которого нет социального места в области исследова­ний, но которое еще входит в канон университетского обу­чения. Конечно, мы не будем обольщаться: университеты не только у нас, но и по всему миру все больше становятся не столько местом собственно образования в традицион­ном смысле этого слова, сколько способом редуцировать безработицу среди молодежи, создать видимость дополни­тельных возможностей для социальной мобильности. И все-таки даже в такой форме они дают институциональный шанс социологической теории. А поскольку основная зада­ча университета — не производство, но передача знания, занятия теорией, в принципе возможные, поневоле пре­вращаются в любительское занятие профессионалов.

Ср.: у Вернера Зомбарта: «Все, что называют формальной социоло­гией, есть не что иное, как выставление теоретических воз­можностей общественных отношений; напротив, под материальной социологией понимают осуществление таковых возможностей в истории. Я полагаю поэтому, что следовало бы совершенно отказаться от противо­положения формальной социологии материальной и поставить на это ме­сто другое противоположение: теоретическая и эмпирическая социоло­гия, дополнив эту антитезу еще одною: общая и специальная социоло­гия». (Зомбарт В. Введение // Зомбарт В. Социология /пер. И. Д. Марку-сона. Л.; Мысль, [1926]. С. 11.

 

Не­нужная теория обретает неожиданную свободу: она не обя­зана никому и ничем, она подлинно становится знанием из теоретического любопытства — и (хотя бы в минутной иллюзии самооценки) ничем больше.

Данное издание задумано не как «та самая», обещаю­щая откровение если уж не последних, то хотя бы доста­точно свежих истин, КНИГА, но именно и прежде всего как просто книга, как «одна из», как малая часть того массива публикаций, без которого невозможно нормаль­ное существование науки. Она нужна прежде всего препо­давателям и студентам — эта привычная, банальная фор­мула имеет в контексте наших рассуждений совершенно определенный смысл: наша книга обращена к тем, кто за­нимает единственно возможное для социологической тео­рии институциональное место. Но «теория» здесь мысли­ма только во множественном числе. Не планируя чего-то иного и большего, нежели сборник интересных перевод­ных работ, мы все-таки рискуем заявить эту книгу не как продолжение, но как начало нового ряда изданий потому, что ее очевидная пестрота скорее отражает состояние ком­муникаций, чем состояние концепций. Теоретическая со­циология (на своем институциональном месте) появится, если ориентация на актуальный образец как один из мно­гих сосуществующих и соотносимых образцов научной ком­муникации (как она выражена в публикациях) станет не­пременной составляющей исследований, идентифицируе­мых прежде всего по этой ориентации. Ориентация на образец коммуникации для создания шансов продолжить коммуникацию — вот о чем идет речь. Теоретическая со­циология — это еще одна возможность создания описаний, то самое конструирование понятий, которое отличает лю­бую теоретическую деятельность. Публикация — не спо­соб окончательного подведения черты, но продолжение те­кущей коммуникации и шанс для последующих.

Теперь снова вернемся к тому, что отсутствие теорети­ческой социологии мы трактовали не только как собствен­но научную, сколько как социальную проблему. Появле­ние теоретической социологии — тоже не только научный результат, но и социальное изменение, но отнюдь не пото­му что теперь-то общество — наконец — обретет орган мышления о себе самом. Социальное изменение нельзя с(т)имулировать одним только выпуском книг. И (даже в самом переносном смысле в этом сравнении, кажется, есть толк) общество не мыслит о себе само не только потому, что не может, но и потому, что не хочет. Дать возмож­ность и пробудить волю — это совсем разные вещи. В чем же состоит шанс социолога-теоретика? В том, чтобы дать шанс обществу! Напомним, что «шанс» — важнейший тер­мин в ключевых определениях Макса Вебера. Социальное отношение — это шанс, что состоится социальное действие. Шанс на регулярность социального действия в рамках опре­деленного круга людей, когда он держится только силой привычки, — это обычай. Шанс на то, что участники отно­шения будут ориентироваться на представления о суще­ствовании легитимного порядка, называется значимостью этого порядка. Борьба ведется за шансы (распоряжения чем-либо или даже шансы на выживание). Власть и господство суть шансы навязать свою волю и обеспечить повиновение приказам*. Шанс социологии стать в обществе тем, чем она может быть, есть шанс общества на особого рода само-дистанцирование. Но самодистанцирование означает воз­можность самонаблюдения, отличения себя от иного, иден­тификации. Выше мы так или иначе ставили этот вопрос: о каком обществе, собственно, идет речь? Где границы этой социальности? Совпадают ли они и до какой степени с гра­ницами политическими? Что такое территория социаль­ности? Как взаимосвязаны пространственный и временной аспекты этой идентичности? Должны ли различения быть всегда четкими и однозначными и не представляют ли куда большего интереса маргинальные феномены (и феномен маргинальности)? — Это только немногие вопросы, без рас­смотрения которых дальнейшее движение социологичес­кой мысли представляется невозможным. Разработка этих тем неизбежно повлечет за собой новые и новые вопросы, столь же плотно взаимосвязанные...

Только так и может возникнуть теоретическая социо­логия, социологическое самосознание нашего общества — как обширная, многообразная совокупность коммуника­ций, как ряд претенциозных теорий. Воспользуемся ли мы этим шансом, покажет будущее.

август 1996 г. — февраль 1999 г.

* См.: Weber M. Wirtschaft und Gesellschaft. 5. Aufl. Studienausgabe. Tubingen: J. С. В. Mohr (Paul Siebeck), 1985. S. 13, 15, 16, 20, 28.

 

 

 

Современные перспективы

 

 

Рэндалл Коллинз
Социология: Наука или антинаука?*1

 

В последние годы концепция социологии как науки не­однократно подвергалась нападкам. Их можно суммировать в следующих пунктах: 1) Социология не сумела получить достоверных результатов или обобщений в виде законов. 2) Детерминистские законы не существуют, потому что со­циальное действие состоит из ситуационных толкований, основанных на человеческой субъективности, рефлексивно­сти и творческой способности. 3) Мы замкнуты в мире дис­курса. Общество как таковое есть род текста, который мы в разное время читаем по-разному. 4) Предыдущее положе­ние часто связано с историческим релятивизмом, с тезисом, что существуют только исторически особенные явления и нельзя открыть никаких общих законов, применимых к любому времени и месту. 5) Наконец, существует и различ­ного рода «техническая критика» научных методов и мета­теории, особенно концепции причинности. Философией на­уки стал сегодня постпозитивизм, и научно ориентиро­ванная социология, как говорят, интеллектуально устарела. Различные элементы критики не обязательно объедине­ны между собой. Некоторые из них содержат важные нюан­сы, способствующие расширению социологического знания. Но я полагаю ошибочным общий для всех разновидностей критицизма упрек, состоящий в том, что социология не имеет и не может иметь никакой научной достоверности.

1 Я признателен П. ДиМаджио, Р. Кэмпбеллу, Р. Ханнеману, А. Стинч-Комбу и Дж. Тернеру за комментарии к предварительному наброску этой статьи.

* Collins R. Sociology: prescience or antiscience? // American Sociological Review. February 1989. Vol. 54. P. 124—139. — Прим, перев.

 

Конечно, наука — не единственный законный способ дис­курса или вид знания. Социология, подобно многим другим интеллектуальным дисциплинам, может иметь дело с эмпи­рическими описаниями (включая и современные социаль­ные условия, и исторические последовательности); она мо­жет обсуждать моральные проблемы, предлагать или отвер­гать планы практических действий и сравнивать существу­ющие условия с идеалами; обсуждать основополагающие методологические и другие метатеоретические вопросы. Но главный род деятельности, который дает социологии интел­лектуальное оправдание, — это формулировка обобщенных объяснительных принципов, организованных в модели глу­бинных процессов, порождающих социальный мир. Именно эти процессы определяют, каким образом конкретные усло­вия порождают конкретные результаты. Эти обобщенные способы объяснения и составляют науку.

Я попытаюсь показать, что ни один из аргументов, вы­двигаемых против трактовки социологии как науки, не является препятствием для формулировки значимых объяс­нительных моделей. Мы уже имеем основные контуры не­скольких таких моделей в областях, простирающихся от микросоциологии через теорию формальных организаций до макросоциологии. Социология вовсе не обречена на науч­ную несостоятельность. Те, кто атакуют научную социоло­гию, обычно сражаются с карикатурой на «позитивизм» в самом узком его значении. Вместе с тем многие специалис­ты по якобы научной социологии восприняли именно те уязвимые концепции метода и содержания науки, которые сделали их беззащитными перед антипозитивистскими на­падками.

Ниже речь пойдет о главных направлениях критики социологической науки. Я также постараюсь показать, че­му можно научиться у критиков, отрицающих научный характер социологии. Поток ситуационных взаимодейст­вий, человеческая субъективность и рефлексивность, дина­мизм и эпизодические подвижки макроструктур — все это части предмета социологии. Привлечение внимания к та­ким явлениям и даже исследование их структуры можно поставить в заслугу некоторым из «антинаучных» подхо­дов. Но в данном случае важно, что подобные исследования позволили выразить упомянутые процессы в более общей форме и тем самым расширить сферу действия объяснитель­ных моделей, которые образуют ядро научной социологии.

Мнимая несостоятельность социологического исследования

Один из вариантов нападок на социологию отрицает ее из-за отсутствия результатов. После почти ста лет исследо­ваний мы якобы еще не пришли ни к достоверным обобще­ниям, ни к законам социологии. Такая критика часто исхо­дит от аутсайдеров нашей дисциплины. Например, А. Макинтайр [43] основывает на этой критике доказательство отсутствия мирского, нетрадиционного основания морали. А. Розенберг [54] доказывает, что поскольку обществен­ные науки не имеют и не могут иметь никаких законов, любое социологическое объяснение должно отправляться от причинности на социобиологическом уровне. Сами со­циологи иногда также совершают подобное отречение, обычно в контексте обсуждения альтернативных метатео­рий (см. например, [60]).

Но обвинение в том, что социология ничего не знает, что мы не имеем достоверных значимых обобщений, явно ложно. В качестве контраргументов приведем некоторые примеры, продвигаясь от микроуровня к макроуровню.

I. Чем более длительно, интенсивно и замкнуто взаимо­действие между людьми, тем больше они будут отожде­ствлять себя с некой группой и тем большее давление они будут чувствовать и оказывать в направлении под­чинения локальным образцам поведения и веры при усло­вии равенства их сил и отсутствия конкуренции в борьбе за скудные ресурсы. Существует множество вариаций фор­мулирования этого принципа, основанных на разнообраз­ных исследованиях. Дж. Хоманс [38] выразил его сущ­ность, опираясь на изучение неформальных групп в про­мышленности, а также на антропологические исследова­ния и экспериментальные малые группы. Э. Дюркгейм [23], анализируя динамику религиозных ритуалов, пришел к сходной идее, что интенсивное сфокусированное взаимодей­ствие порождает моральную солидарность и подчиненность групповым символам. И. Гофман [29] распространил эту модель на «социотворческие беседы». Знаменитые экспери­менты С. Аша [3] продемонстрировали силу давления и влияние групповой сплоченности на подчиненность индиви­дов группе даже в зрительных восприятиях. Теория сим­волического интеракционизма приходит к тому же: если понятия данного лица производны от позиции некоего обоб­щенного другого, выведенной на основании личного соци­ального опыта, тогда то, что индивиды думают, должно находиться под влиянием образцов их взаимодействия. Ис­следования по самооценкам [55; 66] можно считать одним из вариантов этого принципа: здесь показано влияние груп­пового членства и солидарности на представления о себе. В другом случае изучение состояний ожидания [4] обнару­живает воздействия групповых давлений на исполнение задач (что было показано уже в знаменитой работе У. Уайта «Общество на углу улицы» [74]). Исследования сетевых связей [8] дают равноценную формулу: сетевое принужде­ние имеет результатом однородные предрасположения и установки. Наблюдаемая согласованность этих разнородных теорий и исследований дает убедительные доводы в пользу того, что установленные принципы зависимости между плотностью взаимодействия, солидарностью и конформиз­мом верны.

II. Человеческие познавательные способности ограниче­ны; соответственно чем сложнее и неопределеннее ситуа­ция, тем вероятнее, что ее участники прибегнут к какой-нибудь принимаемой без доказательств установившейся рутинной практике и сосредоточатся на конкретной об­ласти наиболее волнующих их проблем. На этом принципе сходятся очень многие, отправляясь от совершенно разных точек зрения. Г. Саймон представил его как принцип «огра­ниченной рациональности», который объясняет, почему в любой данный момент времени при решении наиболее ост­рых проблем, стоящих перед организацией, ее члены зани­маются поиском не самых лучших, а лишь удовлетвори­тельных решений [58; 44, 173—174].

Этнометодологические эксперименты Г. Гарфинкеля [27], основанные на совершенно ином подходе, показывают, что индивиды не могут справиться со всей сложностью со­циальных порядков и их оправданий (особенно потому, что проблема таких оправданий в принципе не имеет окон­чательного решения). Соответственно люди всякий раз ак­тивно сопротивляются, когда их вынуждают подвергнуть сомнению значительное количество самоочевидных рутин­ных способов действия одновременно. Это подтверждают и данные экспериментальных исследований суждений в условиях неопределенности [39].

Существует много версий изложенного выше общего по­нимания человеческой стратегии поведения в сложном ми­ре на основе ограниченной рациональности. Можно сказать, что это одна из общепринятых тем в специальных науках конца XX в., оказывающая влияние на наши усилия по построению модели познавательных процессов. Она способ­ствует пониманию природы организаций и формирования рынков [77; 73]. Она объясняет, почему источником власти внутри организаций и среди множества профессий является позиция, обеспечивающая доступ к имеющей критическое значение области неопределенности и позволяющая заняв­шим эту позицию определять для остальных членов органи­зации, с какого рода необычной реальностью они имеют дело [20; 75]*. Принцип когнитивной ограниченности так­же предполагает, что всякое изменение на макроуровне происходит по следующему образцу: периоды рутинизации внезапно прерываются эпизодическими перестройками. В свете этого я позволю себе предположить, что микроприн­цип когнитивной ограниченности вплетен в макромодель организационных систем Ч. Перроу [50; 51], в которой соче­тание нелинейности организационных процессов и тесной связи между ними приводит к эпизодическим «системным авариям».

* Власть может основываться также на ресурсной зависимости в сетевой структуре [18; 76] и на принуждении, осуществляемом с переменным ус­пехом в различных сетевых структурах [76; 56]. Власть зависит и от рас­пределения в организации ресурсов контроля [24], и от условий мобили­зации и конфликта среди противостоящих групп, как гражданских [64], так и военных [15]. Власть — сложный феномен: мы сделали успехи в не­которых частных теориях, но еще не сумели свести их вместе.

 

III. Рассмотрим важный принцип, относящийся к макро­уровню государства. Политический кризис возникает, ког­да государственный военный аппарат разлажен внутрен­ним расколом между элитами; в особенности его полом­ка вероятна при военном поражении и/или при экономиче­ском напряжении, к которому приводят долговременные военные расходы, превышающие организационные возмож­ности государства по сбору доходов. По своей сути этот принцип ограничен: он говорит только об условиях возник­новения волнений, но не о том, кто победит и какого рода социальные преобразования последуют (если они вообще будут). Эта модель также имеет много вариаций: когда фак­торы, являющиеся причиной развала государственного аппарата, действуют в централизованном государстве и совпа­дают с широким классовым конфликтом, вызванным изме­нениями отношений собственности, результатом этого ока­зываются коренные социальные преобразования, «револю­ция» в полном смысле слова [59].

Особое сочетание факто­ров демографического роста, предложения денежной массы и инфляции может стать причиной государственного фи­нансового кризиса [32; 33]; положение государства в миро­вой системе влияет на его способность отдавать приоритет доходам перед военными расходами [70, 133—147]; геопо­литические структуры определяют, какие государства ста­нут чрезмерно обширными и потому неспособными защи­щать себя военными средствами [15; 16, 145—209]. В неко­торых разновидностях военно-государственной организа­ции (например, в большинстве досовременных империй) результатом геополитического или фискального кризиса был распад на меньшие властные единицы. Более полной теории государственных кризисов, революционных и нере­волюционных, наверное, придется учесть эти соображе­ния*. Но я полагаю, что можно с доверием принять основ­ной принцип: военно-фискальный кризис государства ведет к дезинтеграции аппарата принудительного контроля, а это, в свою очередь, ведет к восстанию управляемых.

* Фискальный и/или военный кризис — это не только путь к расколу между элитами, ведущему к дезинтеграции аппарата принуждения. Теория военно-фискального кризиса — не полная теория всех революций и других волнений, но она оказывается верной в отношении своего предмета и справедлива в отношении многих очень важных событий. Как указал в личном общении П. ДиМаджио, эта теория связана с более абстрактным принципом объяснения, применимым во многих контекстах, — принципом дезинтеграции организационной системы.

 

Я остановился на этих принципах лишь с целью опро­вергнуть доводы, будто социология ничего не знает и пото­му социальная наука невозможна. Я не пытался отобрать самые важные принципы, изложить систематическую тео­рию или оценить общее состояние нашего знания в социоло­гии (см. одну из таких попыток: [17]). Поэтому названные выше принципы, возможно, выглядят эклектическими и не обладают изяществом, отличающим конструкции цель­ного образа социального мира. Однако я наметил, как эти принципы, хотя и выбранные почти случайно из разных областей социального знания, можно связать друг с другом. Моя идея состоит в том, что такие принципы не тривиальны, они ведут к социологическим прозрениям в целом ряде важных вопросов. Существует достаточно много других принципов того же рода, особенно в теории организации, а также в иных областях социологии.

 

Конечно, существуют еще значительные возможности для совершенствования как в точности этих теорий, так и в понимании сферы их дейст­вия. Однако уже сейчас имеется достаточно оснований для уверенности в том, что мы близко подошли к постижению хода некоторых важных процессов. Многие обществоведы внесли свой вклад в это знание. Благодаря им мы имеем крепкий фундамент для дальнейшего строительства и дис­циплину, которой можно гордиться.

Есть ли что-нибудь ценное в критических утверждени­ях, будто социология ничего не знает? Хотя это и неверно, но должно служить нам напоминанием, что социология сталкивается с серьезными проблемами в профессиональ­ном самоопределении. И самим социологам нужно больше внимания уделять ясному выражению накопленных ими знаний.

Ситуационный и рефлексивный индетерминизм

Иногда утверждают, что детерминистские объяснения невозможны, поскольку в социальное действие входят ситу­ационные толкования, субъективность, рефлексивность и внезапное появление нового. Это старая линия критики, восходящая по меньшей мере к дильтеевскому различению между Geisteswissenschaften и Naturwissenschaften*, а в конеч­ном счете — к бунту немецких идеалистов против Просве­щения. В последние годы такая критика стала очень замет­ной, так что конец XX в. можно охарактеризовать как время оживления неоидеализма.

* Науками о духе [и] науками о природе. — Прим. перев.

 

Надо признать, что субъективистские и интерпретатив-ные школы мысли в нынешней социологии внесли позитив­ный вклад в социологическое знание. В методологическом плане эти подходы благоприятствовали микроисследова­ниям в естественных ситуациях, вживанию в процессы, чувства и мысли реальных людей, образующих общество. К таким исследованиям, в частности, относятся включенное наблюдение, практикуемое символическими интеракционистами, а также попытка И. Гофмана «картографировать» природу повседневной жизни.

Без подобных исследований нам осталось бы изучать основополагающие реальности предмета социологии лишь косвенно, в пределах действен­ности ее метода. За последние несколько десятилетий в микроисследованиях появились другие новшества, начиная с первопроходческих экспериментов этнометодологов и до, вероятно, наиболее «эмпирического» анализа, когда-либо осуществленного в социальных науках, использующего аудио- и видеозаписи естественных взаимодействий как основу для разработки формальных моделей при анализе разговоров <«conversational analysis»>.

Большая часть такой работы тридцать лет назад, в соот­ветствии с канонами, была бы исключена. Чувство отчуж­денности от социологического «истеблишмента», которое испытывают многие социологи-интерпретативисты, — это, без сомнения, дань воспоминаниям тех, кто жил в то время. Хула на «позитивизм» отчасти есть выражение протеста интеллектуального меньшинства против своих давнишних угнетателей, после приобретения им наконец кое-какой респектабельности.

Однако, не надо предполагать, что всякая связь между субъективно-интерпретативной и научной социологией ны­не разорвана и что микроисследование интерпретативными методами должно быть признано чем-то вроде «обособлен­ного, но равноправного» анклава. Напротив, достижения микросоциологов-интерпретаторов должны расширять на­ши представления о приемлемых методах в социологиче­ской науке. Ясно, что научный метод в нашей области не может исключить изучение субъективного. Социологиче­скую науку нельзя основать на чистом бихевиоризме (хотя мы не должны доходить и до противоположной крайности, игнорируя важность поведения, включая и бессознательное поведение). Науку не обязательно строить из «количествен­ных данных» в узком смысле. Науку делает наукой способ­ность объяснять, при каких условиях модель одного вида более пригодна, чем другая, из какой бы области они ни были взяты.

Социологическую науку нельзя также отождествлять с жесткой операционализацией всех ее понятий. На извест­ных уровнях включение неоперациональных понятий за­конно не только для объясняющих теорий. Даже абсолютно «позитивистская» модель вынуждена сохранять понятия общей ориентации, в поле значимости которых находятся конкретные гипотезы и операционализированные перемен­ные. Мы всегда нуждаемся в модели устройства мира, в умозрительной картине фундаментальных процессов и сущ­ностей, а также их взаимосвязей [65; 76]. Конкретные гипо­тезы имеют смысл, только когда они основаны на базовых представлениях о мире, с которым мы имеем дело. Более узкий, традиционный позитивизм, требуя тотальной опера-ционализации всех понятий, просто принимает без доказа­тельств неосознанную концепцию мира, в рамки которой и помещает свои явно выраженные гипотезы. Исследовате­ли этого типа легко могут замкнуться в рамках здравого смысла или идеологии, а сосредоточенность на исследова­тельской технике не позволит им заметить эту ограничен­ность. Социологи-интерпретативисты оказывают нам услу­гу, акцентируя данную тему, так что мы вынуждены в яв­ной форме осмысливать скрытые базовые модели и тем са­мым вводить их в теорию.

Место неформальных понятий и интуиции в теории

Идея полной и строгой формализации, операционализации и измерения всего и вся в научной теории — химера. В каких-то пунктах теории всегда обнаруживаются неформальные понятия и интуитивные скачки мысли. Всегда существует некая метатеоретическая установка на то, что является первоочередным и интеллектуальном плане. Научная теория дает набросок модели изучаемого мира под определенным углом зрения. Гипотезы имеют производный от этой модели характер, и сам процесс их выведения включает интуитивные скачки. При операционализации понятий для эмпирической проверки мы всегда совершаем еще один интуитивный скачок, принимая решение, что такие-то конкретные измерения или иные наблюдения действительно имеют отношение к данной теории. Эти интуитивные или неформальные скачки суть предмет теоретических дискуссий (по крайней мере, они должны вестись во многих случаях). Но подобные скачки вполне оправданы просто потому, что таков мир. Они не лишают нас права на науку, ибо во всех науках есть точки, где совершаются интуитивные скачки. Если естественники иногда забывают об этом и рассуждают в грубоватой позитивистский манере так, словно бы они не сообщают «ничего кроме фактов», то это потому, что в процессе накопления научных процедур они уже сделали удачные интуитивные скачки и теперь располагают рабочими моделями, которые они интуитивно, прилагают к большинству изучаемых явлений. Все существующее имеет, так сказать, свои «темные углы». Даже числа и логические отношения сохраняют некоторые области неопределенности. Мы сталкиваемся с этим, когда распространяем числовые системы на бесконечность или на исчисление бесконечно малых, а также на несходящиеся алгебраические ряды. Многие системы уравнений математически неразрешимы. Даже в весьма ограниченных формаль­ных системах логики действует принцип неполноты К. Гёделя. Более же сложные системы многозначной, модаль­ной и других неклассических логик имеют гораздо более обширные области разногласия [41]. В другом месте [17, Арр. А] я выразил ту же мысль следующей формулой: математика всегда заключена в слова. Но заметьте, какой вывод отсюда следует: не тот, что математика и математическая наука невозможны, а, напротив, что успешно развивающаяся наука возможна даже при наличии в ней областей фундаментальной неопределенности, которые относятся к сфере невысказанного неформального понимания. Неявно выраженное, скрытое знание — это тоже знание, поскольку оно работает.

Какие бы виды объяснительных моделей ни выбрать, нам еще нужно позаботиться об объективности и общезна­чимости наших теорий. Тот факт, что мы всегда втягиваем­ся в толкования (и на многих уровнях), не означает, что мы можем принять каждую интерпретацию по ее, так ска­зать, номинальной стоимости. Как правило, мы не в состо­янии решить эти вопросы простой операционализацией, измерением и однократной проверкой. Но естественные науки сталкиваются с большинством тех же проблем, и их успех во многих областях показывает, что на длинной ди­станции одни исследовательские программы и теоретиче­ские модели побеждают другие, соперничающие с ними, что можно сходиться на каких-то работающих моделях, которые улавливают главное в том, каков мир, даже если очертания этих научных моделей неизбежно смутны и не-упорядоченны. Вполне возможны успешные эвристические и интуитивные находки, а неудачные ведущие в тупики могут быть отсеяны.

Следующий критерий состоит в том, что лучшая теория (с ее побочными допущениями и эвристикой) — та, которая максимизирует согласованность, т. е. сводит наиболее удачные объяснительные модели в непротиворечивую об­щую картину функционирования мира. Методологически эмпиризм может быть частью критерия согласованности: наиболее достоверная теория — та, которая максимально укоренена в эмпирическом мире через разнообразные объ­яснительные «субмодели», входящие в нее. Крайний (осно­ванный на принципе «все или ничего») эмпиризм невозмо­жен. Но гибкий эмпиризм, работающий, где необходимо, с неточностями и интуитивными понятиями и оставля­ющий много места для теоретической работы, которая свя­зывает разные факты, — это ядро науки. Надо работать непозитивистски, чтобы преуспеть в позитивизме.

Именно таким путем интерпретативистские школы вве­ли в социологию содержательно важные теории. Среди них: теория «Я» символического интеракционизма, часть кото­рой согласуется с установленным выше принципом (I); этно-методрлогическая теория повседневной рациональности, которая согласуется с принципом ограниченности познания (II); и другие существующие и потенциальные вклады в социологическое знание. Драматургия обыденной жизни, по Гофману [29], — это тоже модель, ибо отвечает на упомя­нутый мною выше вопрос: «Что, в сущности, представляет собой мир?». На этой основе дальше можно уже развивать конкретные объяснительные принципы. Я показал, к при­меру, что можно опираться на данную модель в понимании различий между классовыми культурами, между тем, кто распоряжается властью, и теми, кто ей подчиняется [17, 203—214].

Многие социологии из лагеря интерпретативистов про­возглашают, однако, будто их главное содержательное до­стижение — это доказательство невозможности детермини­стских теорий (см. например: [7, 60]). В своих эмпириче­ских исследованиях они прежде всего видят развитие но­вого, непредсказуемость, ситуационную обусловленность, человеческую способность субъективно реагировать на со­циальные условия и их изменение. Однако в данном случае спор идет о том, какого рода модель мы получим, а не о том, возможна ли вообще какая-нибудь модель.

Но верно ли, что главная черта социального мира — не­предсказуемость, поглощающая любые детерминированные процессы? Я полагаю, что это неверно и что это представле­ние идет от избирательного сосредоточения на ограничен­ном участке социального мира. Хотя содержание социоло­гии во многом (но не во всем) состоит из проявлений челове­ческой субъективности, отсюда необязательно следует, что такое познание и чувствование причинно совсем не обуслов­лены. Не развивая дальше этот пункт применительно к теориям познания и эмоций, вспомним о Гофмане, признан­ном гении микроинтерпретаций в социологии. Гофман ис­пользовал «гибкие» методы, но он верил, что мир, который он изучал, имеет «жесткие» очертания. В его социальной теории языка социальная экология взаимодействия [31] оказывается основой процесса познания. Сложность и реф­лексивность человеческих субъективных миров идут от многих и многих возможных «переструктурирований», на которые способны действующие [30], но структурирование для Гофмана не было «свободно парящей» деятельностью, и он отвергал предположение, что это сводит мир к разно­видности «психоделической» фантазии. Преобразующие ре-интерпретации субъективной реальности соединены в упо­рядоченные преобразования наряду, так сказать, со смеж­ными структурами. Для Гофмана структурой нижнего уров­ня, из которой вырастают все другие, является физическое взаимодействие человеческих биологических тел, некий экологический базис, который теоретически связывает Гоф­мана с дюркгеймовской теорией ритуальной основы соли­дарности и символосозидания (ее разработку см.: [17, 188— 203, 291—297, 320—334]).

Отсюда следует, что возможно структурированное пони­мание субъективности. В этом смысле изыскания последних нескольких десятилетий в области субъективных моментов человеческой жизни, несмотря на то, что иногда они сопро­вождались крайними заявлениями, много дали для разра­ботки гораздо более тонкой теории сознания, чем та, кото­рая была бы возможна до них.

Насколько непредсказуем социальный мир?

Давайте поставим вопрос прямо. Какая часть социально­го мира непредсказуема? Существует очень много вполне предсказуемых явлений. Это, например, шаблонное поведе­ние людей, снова и снова возвращающихся на место работы к тем же занятиям, что характеризует почти всю суть фор­мальных организаций; это повторяющиеся образцы поведе­ния в домашних хозяйствах и семьях. Точно так же и сети взаимоотношений между друзьями и знакомыми состоят из актов поведения, процессов познания, эмоций и процес­сов общения, которые все протекают по известным образ­цам. Для существования регулярности и предсказуемости не нужны даже одни и те же лица как участники повторяю­щихся взаимодействий. Большинство универмагов имеет только эпизодические отношения с конкретными покупате­лями, но именно предсказуемость того, что определенное число людей будет ходить в магазин, позволяет вообще от­крывать торговое дело. Хотя микросоциология остается те­оретическим бастионом индетерминизма, на этих примерах из повседневной жизни должно быть ясно, что микроуро­вень характеризуется высокой степенью предсказуемости.

Теория индетерминизма, видимо, опирается на два пред­положения. Первое — что предсказуемость данного рода банальна. Верно, что она существует, но эта истина слиш­ком скучна для социологов, чтобы ею заниматься. Надо со­средоточить внимание на чем-то еще неизвестном каждому. Поэтому, можно сказать, естественно внутреннее тяготение к исследованию драматического и непредсказуемого. Но я поспорил бы с тем, что банальное с точки зрения участника обязательно будет банальным и для объясняющей теории. На микроуровне Гарфинкель избрал в качестве исследова­ния банальность обыденной жизни и раскрыл познаватель­ные механизмы, которые обеспечивают ее течение, и это позволило нам увидеть, где при вмешательстве в данные механизмы возникает напряжение. На макро- и среднем уровнях важная социологическая работа состоит в пере­структурировании банальности принимаемых как данность бытовых образцов поведения и познания. Хотя конкретно­му человеку кажется естественным, что он или она работает и болтает с друзьями каждый день, социологи могут в этом много чего открыть: почему рабочие обязанности построены так, а не иначе; почему именно эти лица — друзья, а не Другие и т. д. Такие вопросы входят, например, в содержа­ние теории организации, теорий обмена и сетей отношений, а также теории стратификации.

Другое предположение, увлекающее нас на путь теорети­ческого индетерминизма, более обоснованно. Оно состоит в признании факта, что ситуации могут иногда меняться очень быстро: случаются конфликты, неожиданные согла­шения, прозрения, решения, а на макроуровне — массовые движения, мятежи и революции. Все верно. Но есть разни­ца, считаем ли мы это концом анализа или исходным пунк­том, призывом развивать теории, объясняющие, когда про­исходят такие внезапные сдвиги. Я уже отмечал, что на макроуровне нам известны некоторые решающие признаки, которые делают революции предсказуемыми. На микро­уровне индетерминизм обычно опирается на какую-то вер­сию «теоремы У. Томаса»*. Но даже если ситуации детерми­нированы субъективными определениями, все же можно спросить, а что же обусловливает, какими будут эти опре­деления ситуаций**. Что иногда придает ситуациям кажу­щуюся непредсказуемость и эмерджентность — так это взгляд на них с точки зрения единственного действующего, который знает только свои намерения. Но если нам доста­точно известно обо всех действующих в данной ситуации и о структуре их взаимодействия, то эмерджентные собы­тия часто оказываются очень хорошо моделируемыми. Вера в индетерминизм оказывается здесь побочным продуктом редукционизма, который все сводит к индивиду. Если мы по-настоящему выходим на уровень взаимодействия, то ста­новится возможным достаточно точно определить комбина­цию элементов, составляющих ситуацию, и ее итоги. (Такие модели цепей взаимодействия предложены в: [36; 37; 14].)

 * Теорема гласит: «Если люди определяют ситуации как реальные, то ситуации реальны по своим последствиям». — Прим. перев.

** Результаты этнометодологических исследований не подтверждают мнения о большом количестве и весомости неожиданных ситуативных реинтерпретаций. Например, С. Клегг [13], который с магнитофоном в руках приступил к изучению в мельчайших деталях одной строительной фирмы, скоро обнаружил, что банальная ежедневная повторяемость си­туаций была подавляющей, так что ему пришлось переключиться на конф­ликты в управлении, чтобы найти более драматичный материал. Этно-методологическая теория полагает, что превращение повседневной жизни в рутину — это основной социальный процесс, и что люди изо всех сил стараются сглаживать ситуации и избегать любых неурядиц.

 

Не приводит ли знание Социологического Закона к его рефлексивному самоопровержению?

Этот вопрос связан с еще одним аргументом против со­циологии: какие бы, мол, законы ни открывали социологи, они все равно будут перевернуты с ног на голову из-за воз­вратного влияния на действующих, которые их знают. Как только люди узнают, что такие-то законы существуют, они могут начать действовать с целью их опровергнуть. Но хотя в абстрактном виде это звучит правдоподобно, трудно вооб­разить много случаев, когда это правило действительно применимо. Возможно, сама теорема Томаса — пример принципа, который может быть подорван рефлексивно­стью. Это вызывает наибольший интерес применительно к теории предрассудка, теории самосохранения предубеж­дений против лиц отдельных категорий. Узнавая природу этих предубеждений, либеральная общественность в США развивала усилия, чтобы им противодействовать. Но в са­мом ли деле это нарушает теорему Томаса? Напротив, здесь мы, по-видимому, пытаемся избежать обстоятельств, при которых теорема начинает действовать в отрицательном направлении. Мы избегаем давать отрицательные характе­ристики лицам в надежде, что следствием этого будет ка­кое-то положительное самоисполняющееся пророчество вместо отрицательного.

Обойти принципы детерминизма на макроуровне, похо­же очень трудно. Например, если военное поражение или фискальный кризис, ведущие к разрушению аппарата при­нуждения, рождают революционный конфликт, то едва ли можно предотвратить такой ход событий просто его по­ниманием. Самое лучшее, что могло бы сделать правитель­ство, — это попытаться избежать перехода данного принци­па в действие, избегая ситуаций и обстоятельств, которые приводят к военному или фискальному кризису. Рефлексивность может дать людям шанс попытаться изменить распределение независимых переменных, но не отношения между независимыми и зависимыми переменными. Подоб­но этому, структурные принципы формальной организации дают информацию скорее о том, что люди могут обойти, но вряд ли о том, во что они могут влипнуть в любом случае. Даже на микроуровне, где, казалось бы, индивид наиболее способен рефлексивно изменять результат своих действий, по-моему, когда индивиды действительно контролируют конечные результаты, они добиваются этого, применяя ми­кросоциологические законы, а не идя против них. К приме­ру, когда люди обдуманно вступают в построенную на лич­ных отношениях группу или когда в сходной ситуации групповой динамики они в скрытой форме используют вы­шеупомянутый микропринцип (I), относящийся к становле­нию групповой солидарности, потому что хотят почерпнуть в ней эмоциональную поддержку. Их типичная ошибка при этом — переоценка продолжительности существования такой солидарности и заряда эмоциональной энергии после распада временной группы подобного рода. Знание принци­па не лишает его силы*.

* Иногда говорят, что слишком большое знание о том, как работают социальные отношения, выхолащивает их. Может ли теоретик обмена или тот, кто применяет теорию ритуалов Дюркгейма и Гофмана, влю­биться? Не разрушает ли ситуацию теоретическое самосознание? Я могу заверить вас, что не разрушает. Мощные социальные процессы обладают удивительной силой, подавляющей более слабый процесс вроде кратко­временной рефлексии.

 

Было бы безрассудством предрекать, что социологиче­ская наука когда-нибудь сможет объяснять все. Вполне ве­роятно, что изрядная доля индетерминизма останется, даже если социология добьется куда больших успехов в будущем. Но мы получаем интеллектуальные стимулы, постепенно отодвигая границу владений индетерминизма. Молиться на него и ничего не делать кажется мне паразитической уловкой, поскольку это представляет интеллектуальный интерес, только если уже имеется какая-то теория, которой некто желает бросить вызов. Конструктивная установка состоит в том, чтобы создавать и совершенствовать объясни­тельную теорию.

Я пытался показать, что наука может работать гибко и с самыми разнообразными предметами исследования. На этом фоне я более кратко прокомментирую остальные вы­пады против социологической науки.

Общество как дискурс

Мы живем в мире дискурса. Общество само по себе есть не более чем род текста, который мы в разные времена чи­таем разными способами. Ныне это популярная тема, иду­щая от французского структурализма и его ответвлений. Она произвела подлинную революцию в мире литературной критики. Это можно понять и как проявление профессио­нальной идеологии, возвышающей собственную область деятельности литературных теоретиков утверждением, что всякая реальность есть часть литературы. Идея «дискурса» поэтому завоевала широкую популярность в сфере интел­лектуального труда (включая издательское дело). Она осо­бенно хорошо подходит к частным, описательным темам антропологии, но посягает также и на космополитическое содержание социологии (например: [10; 35]).

Но подъем социологических исследований в области культуры необязательно связан с идеей культурного реля­тивизма. Было продвижение и по детерминистскому пути: мы имеем очень хороших исследователей и хорошие теории относительно материальной и организационной базы созда­ния культуры, касающиеся ее распределения как между социальными классами, так и между более специализиро­ванными культуропроизводящими институтами [9; 21; 19]. Культура не просто сама себя организует. Ее организуют социальные процессы.

М. Фуко [25], наиболее значительный из последователей французской «дискурсной» школы, документально под­твердил существование социальной базы для формирования идей в таких практических областях, как психиатрия и право. Но Фуко не пытается поставить под сомнение значи­мость своего собственного дискурса в качестве историка. Более того, исторические модели, которые он выдвигает на роль определяющих сферу дискурса — бюрократиза­ция и специализация учреждений социального контроля, смещение границ между публичным и частным, переход от ритуальных наказаний к некоторому самосознанию ви­ны, — хорошо согласуются с теориями модерна М. Вебера [71] и Дюркгейма—Мосса [12]. Лучшие из этих европей­ских работ продолжают главные традиции, накапливающие социологическое значение, а не отходя от них.

Популярность концепции «дискурса» как господству­ющего мировоззрения поддерживается также успехами со­циологии науки в демонстрации социальной обусловленно­сти знания. Этот успех в самом деле впечатляет. Но не на­до забывать, что социология науки — это эмпирическая исследовательская дисциплина, которая за последние 30 лет весьма продвинулась в разработке социологических мо­делей обусловленности знания, производимого в конкрет­ных организационных условиях (см.: [72] — относительно недавние итоги и синтез). Подумаем, что это значит для Деклараций о разрушении научного знания. В самом сердце этого якобы индетерминизма живет детерминизм. Социоло­гия науки сама по себе становится доказательством успехов научного мышления.

Это интереснейшие проблемы рефлексивного самосозна­ния. Некоторые социологи науки (например, представители британской школы, центральными фигурами которой явля­ются М. Малкей, Г. Коллинз, С. Вулгар и др.; см.: [57]) за­ходят так далеко, что доказывают, будто наука — просто множество конкурирующих властных притязаний. Единст­венный демократический путь — не давать ни одному голо­су никаких привилегий. Поэтому М. Малкей [48] и другие брались писать статьи и доклады в «новой литературной форме», предполагающей, что автор как бы отходит в сторо­ну и позволяет говорить многим спорящим голосам. Ре­зультат получился занимательным, но все же непонятно, почему рефлексивность должна мешать научному знанию. Д. Блур [5; 6], который широко использует дюркгеймов-скую теорию, доказывает в своей «сильной программе», что социология науки может и должна объяснять не только претензии ложного знания, но и знание истинное.

С организационной точки зрения, властные притязания в научном дискурсе, которые выявляют и документируют Малкей и др., суть часть достаточно предсказуемых струк­турных конфигураций. Разные виды интеллектуального дискурса (т. е. конкретные научные дисциплины) встроены в разные организации и сами могут быть поняты как орга­низационные формы. Следовательно, теории организации (особенно теория, объясняющая, как разнообразные случаи неопределенности задач и зависимости от ресурсов влияют на структуру организации и поведение в ней; см.: [72; 26]) показывают, что научный дискурс — это не свободно паря­щая конструкция, он возникает в конкретных обстоятель­ствах вполне предсказуемым образом. Более того, мы знаем, что организационные структуры, по меньшей мере частич­но, детерминированы окружающей средой, в которой они функционируют [17, 467—485]. Это значит, что объектив­ная природа предмета науки представляет собой один из детерминантов социальной деятельности (включая дис­курс), которая и составляет науку.

Аргументы, которые выпячивают исключительно роль дискурса, односторонни. Хотя в любом знании, безусловно, имеется компонент сконструированный культурой, это также и знание о чем-то. В самом деле, любой аргумент о со­циальной основе знания уничтожает сам себя, если он не имеет еще и некоторой внешней отсылки к истине — в противном случае почему мы должны верить, что сама эта социальная основа существует? Нам нужно выйти из круга полемически односторонних эпистемологий как субъектив­ного, так и объективного толка. Многомерная эпистемоло-гия может учитывать наш образ жизни в культурном про­странстве нашей собственной истории, но при всем том мы в состоянии накапливать объективное знание о мире.

Историзм

Историзм провозглашает, что существует только истори­чески конкретное и не может быть никаких общих законов, применимых повсеместно и во все времена. Этот аргумент в какой-то мере выступает в связке с другими видами анти­позитивистской критики, наподобие оппозиционного объ­единенного фронта. Но он также имеет и свою автономную базу в современной практике исторической социологии. Историзм — это цена, которую мы платим за нечто очень хорошее. Последние двадцать лет, начиная с публикаций Б. Мура и Ч. Тилли в 60-е годы, были золотым венком ис­торической социологии. Мы многое узнали о макропроцес­сах, смотря на исторические материалы социологическим взглядом и сравнивая между собой разные общества и эпо­хи. Так, например, Мур [47] показал связь между формами капиталистического сельского хозяйства и различающи­мися политическими структурами современных госу­дарств. Но хотя речь идет о конкретных государствах (Анг­лии XVII в., США XIX в. и т. д.), лежащие в основе этого теоретические концепции имеют более универсальное при­менение. Именно по этой причине семейство моделей, род­ственных муровской [49; 59; см. также: 61; 1], интенсивно использовалось и используется для понимания других эпох и областей.

Исторические социологи, провозглашая себя сторонни­ками историзма, испытывают прессинг двоякого рода. Во-первых, это давление интересов, с которыми они стремятся Установить хорошие контакты. Историзм кажется разно­видностью профессиональной идеологии историков. Способ их существования — описание конкретного, частного, а возрастающая интеллектуальная конкуренция в сфере их деятельности вынуждает специализироваться и осаживать всех вторгающихся на их территорию. Отсюда склонность историков к неприятию любых положений о существова­нии общих процессов, и особенно тезиса, что такие процес­сы можно обнаружить только путем сравнения эпох и обла­стей исследования (т. е. выходя за пределы их исследова­тельских специальностей). Историки часто берут на воору­жение идеологию, не позволяющую сознательно развивать общую объяснительную теорию. И многие работающие в исторической социологии реагируют на критику со стороны историков, поддаваясь их идеологии.

Но историки непоследовательны. Толкуя свои конкрет­ные случаи, они скрытно протаскивают некоторые идеи о том, что представляют собой общие структуры и как дейст­вуют обобщенные модели социальной мотивации и измене­ния. Анализ исторической реальности едва ли возможен в условиях tabula rasa. Историки опираются на теории — зна­ют они об этом или нет. Великим историком, работы кото­рого привлекают внимание широких кругов, ученого дела­ет, как правило, делает способность создавать теорию, пока­зывать более общую схему, скрытую под грудой рассказан­ных частностей. Менее значительны обычно те историки, которые оперируют наивными, принятыми как данность концепциями или старыми теориями, вошедшими в обыч­ный дискурс. Историки в своем лучшем качестве участвова­ли в созидании социологической теории, хотя не всегда говорили о ней как таковой и часто вплетали в ее ткань конкретные исторические описания, иногда очень артисти­ческие и драматические по стилю.

Я не сочувствую безапелляционным заявлениям, будто историческая специфичность — это все, что нам доступно. Напротив, мы даже не сможем толком разглядеть частно­стей без общих понятий. Однако есть более основательная причина, почему исторические социологи склонны работать на низком уровне обобщений, используя теории, ориенти­рующиеся на понимание конкретной группы событий. Да­же если цель — развитие общей теории, макроматериалы долговременной истории крайне сложно использовать. Хо­тя мы можем кое-что знать об элементарных процессах, но получить любую абстрактную картину полной комбина­ции условий, участвующих в историческом изменении, очень трудно. Теоретически ориентированные исследовате­ли в области исторической социологии монополизировали метод промежуточных приближений к уровню объясняю­щего обобщения. Например, у М. Вебера масштабные исто­рические сравнения условий, требуемых для подъема ра­ционализированного капитализма, дали множество общих аналитических выводов, которые, однако, были встроены в описание последовательностей конкретных событий миро­вой истории. То же сочетание обобщений и описаний можно обнаружить в современных работах, например, М. Манна [45] (об исторических источниках социальной власти) или Дж. Голдстоуна [32; 33] (о кризисе государства и социаль­ных трансформациях). Я полагаю, что и моя собственная работа [16] над такими темами, как развитие веберовских теорий капитализма или проблема гендерной стратифика­ции, тоже как бы погружена в описания конкретных исто­рических процессов. Работы такого рода бросают вызов теоретикам, которые вольны попытаться абстрагироваться от конкретности изученного материала, извлечь более фун­даментальные теоретические структуры, скрытые в этих описаниях.

Нам всегда придется работать на двух уровнях: теоре­тическом уровне абстрактных и универсальных принци­пов объяснения и уровне исторических частностей. Если наши теории удачны, мы будем все лучше и лучше объяс­нять, как конкретные комбинации переменных в теоре­тических моделях порождают многообразные конструкции исторических частностей. Перед историками и историче­скими социологами всегда будут стоять задачи такой кон­кретной интерпретации. В то же время изыскания в реаль­ной истории — это один из главных путей, каким мы про­двигаемся в построении и обосновании наших общих моде­лей, хотя построение и подтверждение такой теории опре­деляется ее соответствием всевозможным видам социоло­гических исследований, как современных, так и историче­ских.

Неверно, что не существует принципов объяснения, име­ющих силу применительно ко всей истории. Три примера, приведенных в начале статьи, вполне согласуются, насколь­ко мне известно, с фактами, относящимися к любой истори­ческой эпохе, а таких принципов гораздо больше. Разуме­ется, некоторые принципы могут оказаться неприменимыми, потому что в данной исторической ситуации отсутству­ет определенная независимая переменная. Так, нельзя пред­сказать возникновение или невозникновение революцион­ного кризиса, если вообще нет государства. Но несомненно возможна более абстрактная формулировка принципа (III), которая будет применима к выявлению источников кризиса политической власти в безгосударственных обществах. По­хоже, что макропринципы вообще сложнее микропринци­пов, поскольку включают комбинации многих процессов. Но мы располагаем, по меньшей мере, некими зачатками многообещающих принципов и на макроуровне. Было бы ошибкой из критики ограниченности конкретных теорий (например, когда расширяют область анализа и вместо от­дельных стран делают референтом мировую систему; или ниспровергают однолинейный эволюционизм, теорию раз­вития или функционализм) делать вывод, что общая теория невозможна. Результатом этого критического развития должно быть вовсе не отрицание какой бы то ни было тео­рии, но усовершенствованная теория.

Метатеоретическая атака на причинность

Критики теоретической объяснительной социологии любят указывать нам, что консенсус в философии науки стал другим со времен расцвета логического позитивизма. Общепризнано, что программы, вроде карнаповской, которые пытались построить все научное знание из данных чувственного опыта, организованных в формальнологические и математические высказывания, провалились. Ныне нет согласия по какой-либо из других альтернативных эпистемологий науки, хотя большинство философов признают важность предварительных теоретических концепций и про­грамм, а также прагматического подхода как в теоретических формулировках, так и в эмпирических исследованиях [53; 22; 52]. Но, вероятно, все сошлись бы на том, что математика и формальная логика не являются самообоснованными, и на признании значительной роли неформализованных высказываний в любой области знания. Наряду с этими менее строгими и более растяжимыми стали представления о том, что образует знание: не только идеалы классической физики, но и сведения из многих других областей — биологии и наук о земле, истории и, возможно, даже некоторых альтернативных форм знания, воплощенных в искусстве [34].

Что это значит для социологии? Я полагаю, что эпистемологически это ставит социологическую науку в более равноправное положение с устоявшимися естественными науками. Ибо и они действуют в тех же условиях познавательных неточностей. Социология никогда не станет наукой, удовлетворяющей идеалу старого логического позитивизма, но и ни одна из естественных наук тоже не будет отвечать этому идеалу. Мы не стремимся к невозможному. Будет более чем достаточно, если мы сможем достичь той же степени приблизительного и прагматического успеха, что и естественные науки. Правда, некоторые социологи могут продолжать придерживаться методологического идеала, который ближе к неразработанной модели науки вида «индукция плюс математическая формализация». Думаю, это особенно распространено в прикладных областях социологии, где непосредственно используется чисто описательная информация (скажем, об успехе программ десегрегации) и, следовательно, более вероятно осуществление прямой индукции. Но это не влияет на постановку гораздо более крупной проблемы: какие методы пригодны для построения общей и объясняющей науки?

Современная философия науки не разрушает научности социологии, поскольку не утверждает, что наука невозмож­на, но дает более подвижную картину того, чем является наука. Все это помогает укрепить здание науки, используя материалы, уже имеющиеся у социологии. Ряд критиков, оспаривающих научность социологии и высказывающих бо­лее специальные технические замечания, по-моему, упорно основывается на узкопозитивистском изображении позиции оппонентов, игнорируя более реалистический образ науки.

Критика понятия причинности часто ведется в этом ду­хе. Причинные теории отвергаются на том основании, что вообще не существует такого предмета, как « причина» чего-либо. Всегда отыщется некий комплекс условий, в свою очередь имеющих предшествующие условия, которые мож­но проследить далеко назад и вовне в бесконечном сплете­нии причин. Такие причины объясняют нечто лишь при определенных особых условиях, обычно принимаемых без Доказательств, например в статистическом анализе данных опроса, когда пытаются причинно объяснить весь разброс этих данных по их специальной выборке. Некоторые атаки на причинность исходят, однако, из лагеря самих защитни­ков научности социологии [28], которые не отказываются от поиска проверяемых обобщенных объясняющих прин­ципов.

Некоторые аспекты этого спора носят чисто терминологический характер. «Причина» — это до известной степени метафора, стенографическая отсылка к интересующему нас конкретному фрагменту какого-то комплекса условий, включенных в производство определенных результатов. Некоторые из этих условий могут быть сопутствующими вза­имоотношениями частей социальной структуры или же предшествующими условиями, которые детерминируют, какого рода результаты последуют*. Но в любом случае важно сохранить подобное понятие, будь то под названием «причинности» или каким-то иным, равноценным, ибо оно позволяет нам проводить различие между работающими и пустопорожними объяснениями. Функционалистский анализ, к примеру, оказался бы очень убогим способом объяс­нения, если бы его невозможно было перевести в анализ причинных механизмов [62, 80—100]. Нельзя «объяснить» что-либо, просто давая этому имя, даже если используются такие громкие названия, как «нормы», «правила» или «культура» либо, ближе к нашей теме, «problematique»** или «дискурс». Объяснения в этом не больше, чем в объяс­нении силы тяжести «склонностью к тяготению». «Причинность» полезна, поскольку дает нам механизм, говорящий, о каком процессе идет речь и когда можно ожидать именно этих, а не других конкретных результатов. «Причинность» спасает нас от реификаций, а также и от идеологических оправданий, замаскированных под видимость объяснений.

* См. общие дискуссии: [40; 68; 46]. Как указывает У. Уоллес [69], существует множество причинных моделей — непрерывные, эпизодиче­ские, многоуровневые и т. д.

** Проблематика (фр.) — Прим. перев.

 

Как мы видели выше, сердцевину объясняющей теории составляет модель, отвечающая на вопрос, «как работает такая-то часть мира», каковы ее элементы и как они сочета­ются вместе. Специальные причинные суждения встроены в такую модель и являются объектом эмпирической провер­ки, но они зависят от основных предпосылок всей модели. Некоторые из возражений «причинным теориям» в социологии направлены против конкретных видов статистиче­ских моделей (например, в литературе, описывающей при­обретение «статуса»), целиком построенных на уровне от­дельных высказываний. Но хотя такие модели могут быть излишне жестко привязанными к конкретной совокупно­сти данных определенного исторического периода и не мо­гут выразить в явном виде структурные условия, упорядо­чивающие эти процессы, — это не значит, будто такие при­чинные связи нельзя встроить в значимую теорию более обширного социального мира (см.: [11]).

С. Тернер [67] выдвигает более специальное возражение против причинных высказываний в форме «чем больше X, тем больше Y». Он доказывает, что такие суждения буквально неверны, если только рассматриваемая корреля­ция не является идеальной. Но на эмпирическом уровне всегда найдутся исключения, и, следовательно, такие суж­дения не имеют логического обоснования. Тернер отрицает, что несовершенную корреляцию можно толковать как не­которое приближение к истинным причинным отношени­ям. Он придерживается взгляда, что не существует логиче­ского пути от общих суждений (которые всегда идеализиро­ваны и «совершенны») к беспорядочному миру неточных отношений. Статистика не дает никакого ответа на этот коренной вопрос. Теория всегда недостаточно подтверждена данными, и широкий и открытый плюрализм теорий есть следствие того, что вероятное и гипотетическое всегда пре­будет с нами.

Доводы Тернера ведут, однако, к абсурдным крайностям. Поверит ли кто-нибудь на самом деле, что если мы имеем внушительное число весьма достоверных суждений типа «в большой доле случаев (в диапазоне значений вероятно­сти) наблюдается, что чем больше X, тем больше У»,— то и тогда мы все еще ничего не узнали? Аргументация Терне­ра бьет и по социологии, и по естественным наукам. И, еще раз повторю, я был бы счастлив, если бы социология достигла такого уровня приближения к абсолютной досто­верности и прагматических успехов, как другие науки, что бы там ни говорили пуристы вроде Тернера о логиче­ском статусе такого знания*.

* Как указывает Д. Уиллер [76, 43, 220], физики обычно проводят эксперименты не с целью достичь статистической достоверности, а чтобы найти область условий, при которых сохраняет значимость некое теоретически выведенное соотношение. Уиллер комментирует: «Физики были бы удовлетворены экспериментом, если бы его результаты укладывались в область десятикратного или даже большего отклонения от теоретически предсказуемых значений переменной. Обычно учитывались эксперимен­тальные ошибки такого рода, и никто даже не задумывался проверить ре­зультат статистически... Что же могут значить разговоры о физике как точной науке? Точность означала точное использование теории, но необя­зательно точное производство чистых результатов» [76, 220].

 

На философском уровне Тернер, видимо, допускает строго позитивистскую концепцию теории и не признает, что любая теория подразумевает скачки в своих интерпретациях и прагматические приемы, включая процессы решения, и что данные наблюдений должным образом связаны с данной теорией. Все теории не равноценны. Вопрос в том, какая из них работает в наибольшем числе контекстов, которые можно связать друг с другом.

Препятствия накоплению знания и организационная политика социологии

Я утверждаю, что когда мы ищем социологическое зна­ние, то повсюду находим его осколки и фрагменты. Наша проблема состоит в том, чтобы узнать, чем мы располагаем, и организовать найденное наиболее наглядным образом. Почему это так трудно?

Одна из причин — фрагментация и антагонизм в нашей дисциплине. Социология разделена на большое число спе­циальностей. Вряд ли это должно удивлять, поскольку на­считываются многие тысячи исследователей, заинтересо­ванных в возделывании своих собственных участков. А так как социология имеет в виду весь социальный мир (вклю­чая его причины и следствия), то налицо огромный выбор эмпирических объектов для возможного исследования. Объ­ем и разнообразие социологии дают нам практический по­вод не обращать внимания на то, что делается вне нашей собственной области исследований. Таково положение с раз­нообразием методов, когда приверженцы одних методов часто рассматривают работу, сделанную с помощью сопер­ничающих методов, как не имеющую познавательной цен­ности. Кроме того, происходит дальнейшее дробление на небольшие теоретические школы, которые нередко чернят друг друга в борьбе за господство. Эти битвы ведутся особенно яростно, когда в высказываниях теоретических фрак­ций звучат и политические обертоны или когда утвержда­ют, будто внимания достойны только практическое знание или политически ангажированные выступления определен­ного сорта. Все эти обстоятельства затрудняют нам поиск тех точек, где сходятся разные теоретические объяснения. Это лишает возможности собрать обрывочные данные, по­ставляемые различными подходами, в стройную, согласованную модель*.

* Быть может, одно из главных преимуществ естественных наук в том, что в их теориях почти нет прямых политических импликаций. Это позволило им уходить от споров, замутивших аналитическую сторону об­щественных наук, и прежде всего социологии.

Возможно, еще более важным для американской социологии был раскол иного рода, а именно разрыв между опи­сательными и теоретически ориентированными исследова­ниями. Вторые заняты поиском общих объясняющих прин­ципов; первые куда более прямо переходят к исследованию вопросов, которые, по меньшей мере первоначально, полно­стью понятны неспециалисту. Это класс проблем такого рода: насколько велика нынешняя социальная мобиль­ность? (останемся ли мы еще «страной открытых возмож­ностей»? были ли мы ею когда-либо?); насколько велика расовая дискриминация и каков прогресс в ее уменьшении и т. п. Эти виды исследований могут иметь отношение к теории, но чтобы сообщить полезную информацию, в прин­ципе необязательно иметь объяснение в категориях подлин­но аналитических переменных. Сюда, естественно, относит­ся статистическая техника без особой теории. Вероятно, именно этот практически ориентированный поиск описа­тельной информации имеют в виду социологи-антипозити­висты, атакуя антиметодологические и антитеоретические уклоны, которые они обнаруживают в социологии.

Это разделение труда между различными видами нашей деятельности вовсе не обречено отравлять споры вокруг научной социологии. Практически-описательное исследова­ние, без сомнения, было бы сделано лучше, если бы имело опору в более аналитической теории, но для многих целей достаточно теоретически нейтрального описания. Важно понять, что создание аналитической базы путем накопления объяснительных высказываний — это совершенно другой, особый род деятельности. Когда мы пытаемся накапливать наше общее знание, мы должны знать, что именно ищем, и уметь отобрать это из гор описательного материала, кото­рый занимает так много места в исследовательской литера­туре. Теоретически ориентированный и практически-опи­сательный виды исследования могут гармонично сосущест­вовать, даже если они порождают проблему корректирова­ния информации.

Более слабой выглядит позиция, распространившаяся, видимо, из сферы практической и описательной работы на все виды социологического исследования: тенденция счи­таться только с самыми последними данными как единст­венно имеющими отношение к делу. Если мы хотим знать, что такое равенство возможностей в образовании, сбор са­мой свежей информации, очевидно, имеет очень существен­ное практическое значение. Но этот сдвиг, «перекос к насто­ящему», своего рода журнализм в социологии есть один из главных факторов, уводящих нас в сторону от задачи сведения различных исследований в теоретически непроти­воречивые модели.

Наличие данных из разных исторических периодов — это безусловное преимущество при попытке синтезировать общие принципы объяснения. Часто наблюдаемые измене­ния в эмпирических распределениях позволяют нам сфор­мулировать принципы применимости для соответствующей предметной области и уточнить наши теории. К примеру, исследование из области промышленной социологии и жиз­ни местных общин, проводившееся с 30-х до 50-х годов, и подвело к формулировке общих принципов того, как опыт командования либо подчинения порождает дивергентные классовые культуры (данные сведены в работе: [17, 211 — 214]. Это накопленное знание остается пригодным на анали­тическом уровне, даже если (как, видимо, и происходит в действительности) в последние десятилетия более грубые формы власти-авторитета для большинства работающих ослабли, а вслед за этим ослабли и различия в классовых культурах. Поэтому сравнение исторических различий не просто дополняет индивидуализирующее описание, но слу­жит также для проверки и расширения сферы применения теории. В дальнейшем область ее действия можно было бы увеличить, приняв во внимание еще более крайние слу­чаи, которые легче всего найти, обратившись к той истори­ческой эпохе, когда чрезвычайно жесткие и насильственные формы принудительного контроля были общеприняты­ми. Аналитическую теорию следует отличать от эмпириче­ских обобщений, говорящих о тенденциях, которые дейст­вуют какое-то время. Только первая может дать нам пони­мание будущих социальных образований, независимо от того, наблюдается или нет радикальное изменение эмпири­ческих тенденций в независимых переменных.

Еще одна причина наших неудач в деле систематичес­кого накопления общезначимых принципов объяснения со­стоит в том, что мы слишком полагаемся на новейшие до­стижения в статистической технике и недостаточно внима­тельны к перекрестным связям результатов, полученных различными методами. Как указал А. Стинчкомб [63, 55— 56] (в заголовке у него стоит: «Почему забыты обобще­ния?»): «Наибольшие значения коэффициентов корреля­ции в совокупности эмпирических материалов, как прави­ло, будут иметь результатом и самые большие шаговые коэффициенты... Аналогично почти во всех случаях метри­ческие коэффициенты в уравнении регрессии будут самыми большими по отношению к вариациям величины причин­ных сил, когда шаговый коэффициент наибольший... И, в свою очередь, отношения с большими показателями при лог-линейном анализе почти всегда оказываются теми же самыми отношениями, которые имеют большие метриче­ские коэффициенты регрессии... Это значит, что почти все в нашем причинном знании с того времени, когда мы стали использовать коэффициенты корреляции (или даже вни­мательно изучать перекрестные табличные данные), и по сию пору остается нашим причинным знанием при всех новомодных переходах к шаговому анализу, к структурным уравнениям с метрическими коэффициентами, к лог-линей­ному анализу». Разумеется, прогресс есть в том смысле, что лог-линейный анализ или измерения ненаблюдаемых (скрытых) переменных позволяют нам увидеть определен­ные труднодоступные структуры, моделировать опреде­ленные сложные образования и учитывать конкретные ве­роятности ошибок измерения. Но все это продвижения, так сказать, на периферии теоретически содержательных парадигм, а не в их центре. Нам следовало бы опираться на более ранние результаты, а не отбрасывать их из-за того, что прежним исследованиям не хватало всех сегодняшних технических утонченностей.

Так как очередные методологические усовершенствова­ния (см. например: [11; 42; 76]) получают признание быст­ро, то среди социологов нет и автоматического «методологи­ческого постоянства». Объясняющие модели всегда «недоде-терминированы» данными при любом конкретном их мно­жестве, и в наши предложения всегда входят теоретические соображения относительно того, какие модели можно ис­ключить с наибольшими основаниями. Если эмпирические схемы достаточно жизнеспособны, т. е. если наши теории на верном пути, мы будем выходить на эти схемы многооб­разными методами. Если теории плохо ухватили централь­ные процессы, тогда итогом всех статистических утонченностей, вероятно, будет в лучшем случае лишь знак чего-то неизвестного.

Все исследовательские методы имеют свои слабости. Мы можем преодолеть их, показав согласованность результатов, полученных различными методами. Поэтому, несмотря на слабости сравнительных исследований [42], непротиворечи­вость теории, опирающейся на все доступные источники данных, может быть использована для обоснования наших выводов относительно факторов, действующих в изучаемой совокупности данных. Экспериментальные свидетельства особенно хорошо помогают, когда привязаны к общей тео­ретической схеме. Поэтому надо искать теоретические свя­зи с «натуралистическими» исследованиями (например, организаций или взаимодействий лицом к лицу), с истори­ческими исследованиями динамических процессов, а по сути — с социологическими исследованиями во всем их диапазоне. Логическая согласованность, если она достаточ­но прочна, сможет вывести нас из любого локального мето­дологического тупика. И это довод в пользу теоретического осмысления наших результатов везде, где возможно. С точ­ки зрения методолога, теорию можно рассматривать как приспособление для накопления и хранения наших толко­ваний вышеупомянутой согласованности. Поэтому игнори­рование более ранних исследований — это порок, а не до­бродетель. Самые различия в исследовательских методах дают нам благоприятную возможность подтвердить наши результаты как бы приемом «триангуляции».

Социология занята во множестве различных предприя­тий. Крайнее разнообразие наших занятий, сонм мелочей порождают тучу пыли, которая скрывает то, что мы уже знаем. В каком-то смысле слишком большой объем знания оказывается для нас проблемой, особенно потому, что ог­ромная его часть смещена в практически-описательную сто­рону, которая становится необозримой, если не представле­на компактно в теоретических обобщениях. Мы страдаем от ограниченности наших познавательных способностей, и эта познавательная перегрузка усиливает защитные тен­денции в мире интеллектуальной деятельности. В резуль­тате подобной самозащиты социологическое мировоззрение упрощается до идеологии собственной исследовательской специальности, теоретического лагеря или политической фракции и сосредоточивается исключительно на новейших исследовательских данных и технике.

Заключение

Мое последнее соображение, возможно наиболее важное, касается настроения, общей атмосферы в социологии. Речь идет о наших социальных отношениях, наших установках по отношению друг к другу в сфере нашей профессиональ­ной интеллектуальной деятельности. Многое из того, что мы говорим сегодня о работах коллег, отличается негати­визмом, враждебностью, пренебрежением. Эта фракцион­ность ослабляет социологию, ибо мы нуждаемся в многооб­разии подходов, чтобы подтвердить наши результаты пере­крестными сравнениями.

Чтобы продвинуться в социологии, нам нужен дух благо­родства, а не дух фракционного антагонизма. Это не то же самое, что лозунг, утверждающий «право каждого идти своим путем», т. е. терпеть друг друга, но никак не обра­щаться между собой интеллектуально. Построение социоло­гического знания — это коллективное предприятие и в бо­лее чем одном измерении. Все виды человеческой деятель­ности социальны, и сама наука есть процесс организации коллективной мысли. Как и в других делах человеческих, конфликт внутренне присущ организации интеллекту­ального мира. Это само по себе неплохо, поскольку конф­ликт — главный источник интеллектуальной динамики, включая процессы, посредством которых мы выдвигаем новые теории и коллективно решаем, какие из них ведут к лучшим результатам. Но конфликт не должен доходить До крайностей. Ни в одной другой форме интеллектуальной жизни не зависим мы так сильно друг от друга, как в науке. Чтобы объединиться, как подобает ученым, нам нужно со­средоточиться на согласовании теоретических концепций поверх границ разных исследований. Личностная грань это­го интеллектуального устроения — великодушие и добрая воля, доброжелательное, положительное отношение к луч­шим достижениям друг друга, пока мы вместе нащупываем наш путь вперед.

 

Литература

  1. Вебер М. История хозяйства. Очерки всеобщей социальной и эко­номической истории / Пер. с нем. Пг: Наука и школа, 1923.
  2. Саймон Г. Рациональность как процесс и продукт мышления // THE­SIS. 1993. Т. 1. Вып. 3. С. 16—39.
  3. Asch S. Е. Effects of group pressure upon the modification and distor­tion of jugements //’ Groups, leadership and men / Ed. by H. Gaetzkew. Pitts­burgh: Carnegie Press, 1951.
  4. Berger J., Wagner D. G., Zelditch M., Jr. Expectation states theory: the status of a research programm. Stanford University: Technical Report. № 90. 1983.
  5. Bloor D. Knowledge and social integrity. L.: Routlende I Kegan Paul, 1976.
  6. Bloor D. Wittgenstein: a social theory of knowledge. N.Y.: Columbia University Press, 1983.
  7. Blunter H. Symbolic interactionism. Englewood Cliffs (NJ): Prentice-Hall, 1969.
  8. Bolt E. Family and social network. L.: Tavistock, 1971.
  9. Bourdieu P. Distinction: a social critique of the judgement of taste. Cambridge: Harvard University Press, 1984 [1979].
  10. Brown R. H. Society as text. Chicago: University of Chicago Press, 1987.
  11. Campbell R. T. Status attainment research: end of the beginning or beginning of the end? // Sociology of Education. 1983. Vol. 56. P. 47—62.
  12. The category of the person / Ed. by M. S. C. Carrithes, S. Lukes. Cam­bridge; N.Y.: Cambridge University Press, 1985.
  13. Clegg S. Power, rule and domination. A critical and empirical under­standing of power in sociological theory and everyday life. L.: Routledge & Kegan Paul, 1975.
  14. Collins R. On the micro foundations of macro-sociology // American Journal of Sociology. 1981. Vol. 86. P. 984—1014.
  15. Collins R. Long-term social change and territorial power of states // Collins R. Sociology since Mid-century: Essays in Theory Cumulation. N.Y.: Academic Press, 1981.
  16. Collins R. Weberian sociological theory. Cambridge; N. Y: Cambrige University Press, 1986.
  17. Collins R. Theoretical sociology. San Diego: Harcourt Brace Jova-novich, 1988.
  18. Cook К. S.. Emerson R. Л/., Gillmore M. R., Yamagislii T. The distri­bution of power in exchange networks // American Journal of Sociology. 1983. Vol. 89. P. 275—305.
  19. Coser L. A., Kaduchin C.. Powell W. W. Books: the culture and com­merce publishing. N. Y.: Basic Books, 1982.
  20. Crazier M. The bureaucratic phenomenon. Chicago: University of Chi­cago Press, 1964.
  21. DiMaggio P., Useeni M. The arts in cultural reproduction // Cultural and Economic Reproduction in Education / Ed. by M. Apple. L.: Routledge & Kegan Paul, 1982.
  22. DummettM. Truth and other enigmas. Cambridge: Harvard University Press, 1978.
  23. Durkheim E. The elementary forms of the religious life. N. Y.: Free Press, 1954 [1912].
  24. Etzioni A. A comparative analysis of complex organizations. N. Y: Free Press, 1975.
  25. Foucault M. The archaeology of knowlege. N. Y: Random House, 1972 [1969].
  26. Ftichs S.. Turner J. What makes a science mature? Organizational control in scientific production // Sociological Theory. 1986. Vol. 4. P. 143— 150.
  27. Garfinkel H. Studies in ethnonethodology. Englewood Cliffs (NJ): Prentice Hall, 1967.
  28. Gibbs J. Sociological theory construction. Hinsdale: Dryden Press, 1972.
  29. Goffman E. The presentation of self in everyday life. N. Y: Doubleday, 1967.
  30. Goffman E. Interaction ritual. N. Y: Harper and Row, 1974.
  31. Goffman E. Forms of talk. Philadelphia: University of Philadelphia Press, 1981.
  32. Goldstone J. State breakdown in the English revolution// American Journal of Sociology. 1986. Vol. 92. P. 257—322.
  33. Goldstone J. Cultural orthodoxy, risk and innovation: the divergence of East and West in the early modern world // Sociological Theory. 1987. Vol. 5. P. 119—135.
  34. Goodman N. Ways of world-making. Indianapolis: Bodds-Merrill, 1978.
  35. GottdienerM. Hegemony and mass culture: a semiotic view // American Journal of Sociology. 1985. Vol. 90. P. 979—1001.
  36. Heise D. Understanding events affect and the construction of social action. N.Y.: Cambridge University Press, 1979.
  37. Heise D. Affect control theory: concepts and model // Journal of Mathematical Sociology. 1987. Vol. 13. P. 1—33.
  38. Homans G. The human group. N.Y.: Harcourt Brace, 1950.
  39. Kahneman D., Slavic P., Tversky A. Judgement under uncertainty heuristics and biases. L.: Cambridge University Press, 1982.
  40. Klein D. Causation in sociology today: a revised view// Sociological Theory. 1987. Vol. 5. P. 19-26.
  41. Lewis D. On the plurality of worlds. Oxford: Basil Blackwell, 1986.
  42. Lieberson S. Making it count: the improvement of social research and theory Berkeley: University of California Press, 1985.
  43. Naclntyre A. After virtue. Notre Dame (IN): University of Notre Dame Press, 1984.
  44. March J.. Simon H. Organizations. N.Y.: Wiley, 1958.
  45. Mann M. The sources of social power. Vol. 1. N.Y.: Cambridge Uni­versity Press, 1986.
  46. Meeker В., Hage J. Social causality. L.: Alien and Urwin, 1988.
  47. Moore B. Social origins of dictatorship and democracy. Boston: Beacon Press, 1966.
  48. Mulkay M. The world and the world: explorations in the form of so­ciological analysis. L.: Alien and Unwin, 1985.
  49. Paige J. Agrarian revolution. N.Y.: Free Press, 1975.
  50. Perrow C. A framework for the comparative analysis of organizations //American Sociological Review. 1967. Vol. 32. P. 194—208.
  51. Perrow C. Normal accidents. NY: Basic Books, 1984.
  52. Piitnam H. Realism and reason. Philosophical papers. Vol. 3. N.Y: Cambridge University Press, 1983.
  53. Ouine H’. Ontological relativity and other essays. N.Y.: Columbia University Press, 1969.
  54. Rosenderg A. Sociobiology and the preemption of social science. Bal­timore: Johns Hopkins University Press, 1980.
  55. RosenbergM. Conceiving the self. N.Y: Basic Books, 1979.
  56. Schelling T. The strategy of conflict Cambridge: Harvard University Press, 1962.
  57. Science observed. Perspectives on the social study of science / Ed. by K. Knorr-Cetina, M. Mulkay. Beverly Hills: Sage, 1983.
  58. Simon H. Models of man. N.Y: Wiley, 1957.
  59. Skocpol T. States and social revolutions. N.Y: Cambridge University Press, 1979.
  60. Spencer M. The imperfect empiricism of the social sciences // Socio­logical Forum. 1987. Vol. 2. P. 331—372.
  61. Stinchcombe A. Agricultural enterprise and rural class relations // American Journal of Sociology. 1961. Vol. 67. P. 165—176.
  62. Stinchcombe A. Conctructing social theories, N.Y: Harcourt, Brace and World, 1968.
  63. Slinchconihe A. The origins of sociology as a discipline // Acta Socio-bgica. 1984. Vol. 27. P. 51—61.
  64. Tilly C. From mobilization to revolution. Reading (MA): Addison-Wesley, 1978.
  65. Turner J. A theory of social interaction. Stanford: Stanford University Press, 1988.
  66. Turner R. The role and the person // American Journal of Sociology. !978. Vol. 84. P. 1—23.
  67. Turner S. Underdetermination and the promise of statical sociology // Sociological Theory. 1987. Vol. 5. P. 172—184.
  68. Walker H. Spinning gold from straw: on cause, law and probability // Sociological Theory. 1987. Vol. 5. P. 28—33.
  69. Wallace W. Causal images in sociology // Sociological Theory. 1987. Vol. 5. P. 41—46.
  70. Wallerstein I. The modern world system. Vol. 1. N.Y.: Academic Press, 1974.
  71. Weber M. Religious rejections of the world and their directions // From Max Weber: Essays in Sociology. N.Y.: Oxford University Press, 19^6 [1915].
  72. Whitley R. The intellectual and social organization of the sciences Oxford: Clarendon Press, 1984.
  73. While H. Where do markets come from? // American Journal of So­ciology. 1981. Vol. 87. P. 517—547.
  74. White W. Street corner society. Chicago: University of Chicago Press, 1943.
  75. Wilensky H. The professionalization of everyone? // American Journal of Sociology. 1964. Vol. 70. P. 137—158.
  76. Wilier D. Theory and the experimental investigation of social struc­tures. N.Y.: Gordon and Breach, 1987.
  77. Williamson O. Markets and hierarchies. A study of the economics of internal organization. N.Y.: Free Press, 1975.

 

 

Гёран Терборн
Принадлежность к культуре, местоположение в структуре и человеческое действие: Объяснение в социологии и социальной науке*

 

ПОЧЕМУ В СОЦИОЛОГИЧЕСКОЙ ТЕОРИИ ГРЯДУТ ПЕРЕМЕНЫ

Вероятно, в ближайшем будущем социологическое тео­ретизирование претерпит изменения весьма драматиче­ского свойства. Сегодня на передний план выдвинулось, говоря словами Дж. Александера [9], новое движение за теорию: предпочтение отдается эрудиции и тщательной продуманности высказываний. Однако вряд ли можно счи­тать, что благодаря этому после бурь и потрясений конца 60-х — начала 70-х годов в социологии воцарились мир и согласие относительно ее общей парадигмы. Теоретиче­ская социология фактически беззащитна перед лицом мол­чаливого неодобрения многих несоциологов, а также от­крытой критики в рамках самой этой дисциплины, кото­рая, по всей вероятности, будет нередкой (нельзя исклю­чить, что и нынешние ее лидеры предпримут радикально новые ходы).

Слабости современной социологической теории мы мо­жем суммарно представить в виде двух положений.

* Therbom G. Cultural belonging, structural location and human action. Explana­tion m sociology and social science // Acta Sociological Journal of the Scandinavian So­ciological Assosiation. 1991. Vol. 34. N° 3. P. 177—192. — Прим. перев.

© Scandinavian Sociological Association, 1991.
© Тезис (рус. перевод).

 

Первое состоит в том, что социальная теория и социаль­ная наука фактически тождествены социологии. Этот факт нашел свое отчетливое выражение в структуре изданного Э. Гидденсом и Дж. Тернером весьма представительного сборника «Социальная теория сегодня» [44]. Дж. Алексан-дер в своей статье «Центральное место классики» [8], поми­мо весьма красноречивой защиты непреходящего централь­ного значения классиков для современного социологиче­ского теоретизирования, проводит противопоставление «со­циальной» и «естественной» науки, хотя в действительно­сти, говоря о первой, он имеет ввиду только социологию.

Это означает, что за скобки выносятся экономические и другие внесоциологические теории социального взаимо­действия, например теория игр. Во всех естественных и гуманитарных дисциплинах существует склонность к ин­теллектуальному шовинизму и близорукости. Однако ин­теллектуальное течение, неспособное принять прямой вы­зов своим постулатам и быстро ответить на него, может оказаться на обочине научной мысли. Мощное продвиже­ние моделей рационального выбора в целом ряде областей социальных исследований, таких, как политология, эко­номическая история и демография, также привело к оже­сточенным контратакам на них или к тщательной провер­ке этих моделей в попытке доказать, что нормы и инсти­туты нельзя редуцировать к индивидуальному рациональ­ному выбору. В результате возникла парадоксальная ситу­ация: в социальных науках ведется яростный спор отно­сительно основных перспектив развития классической со­циологии, в то время как нынешнее социологическое тео­ретизирование отвергает само существование таких пер­спектив (единственным значимым исключением является Дж. Коулмен). В этой дискуссии, имеющей фундаменталь­ное значение, лучшими защитниками классических социо­логических концепций до сих пор были политологи [51; 53; 77], философы [32; 34; 35] и историки [19; 38; 45; 67]. Социологические «ставки» здесь исключительно высоки, и не замечать дискуссию уже невозможно, а мнение, буд­то Парсонс раз и навсегда разрешил «дилемму утилита­ризма», вряд ли будет впредь основополагающим в социо­логической теории.

Второе положение можно сформулировать следующим образом: основная задача социологической теории состоит в концептуализации социального порядка, его возможно­сти и/или социального действия. Приведем несколько при­меров из литературы последних лет. У Гидденса читаем: «Понятия теории структурадии, подобно любой конкури­рующей теоретической перспективе, для множества иссле­довательских целей должны считаться не чем иным, как сенсибилизирующими приспособлениями» [40, 236]. В дру­гой его книге имеется высказывание, что «отправной точ­кой теоретического мышления и эмпирической работы в социальных науках должен считаться анализ повторяю­щейся социальной практики» [43, 252]. Для М. Арчер ос­новной «целью является теоретизирование относительно условий культурной стабильности или изменений» [14, XVIII]. Александер формулирует свои исходные намере­ния так: «Я намерен рассматривать действие как движе­ние в двух основных измерениях: интерпретации и страте-гизации. Эти два аспекта следует считать аналитическими элементами потока эмпирического сознания» [11, 300].

Более амбициозный на первый взгляд, проект «анали­тического теоретизирования» Дж. Тернера [4] тоже ока­зывается лишь разработкой «сенсибилизирующей схемы для анализа человеческой организации».

Из приведенных высказываний ясно, что в преоблада­ющем ныне в общей социологии типе теоретизирования совершенно отсутствует или считается второстепенным именно стремление объяснять. Весьма слаб интерес к во­просам типа: «Почему эти люди действуют таким обра­зом? Почему данный социальный порядок изменяется именно таким образом?»

Не вдаваясь в эпистемологические споры, можно ска­зать, что объяснить нечто — значит дать правдоподобное обоснование того, почему в данной ситуации, в которой су­ществовала по меньшей мере еще одна возможность, акту­ализировалось именно это нечто. Концептуализация — не­обходимая составляющая теоретизирования, и она всегда занимала значительное место в теоретической работе со­циологов. Тем не менее в ближайшем будущем необходи­мость концентрации усилий на разработке, обсуждении и сравнении концептуальных схем, весьма вероятно, будет оспорена или отпадет вовсе.

Как правило, объяснение считается более высокой на-Учной задачей, чем концептуализация, которую часто рассматривают лишь как средство для объяснения цели ис­следования. Теория рационального выбора, бросающая вы­зов всем социальным наукам, сосредоточена непосредствен­но на объяснении. До сих пор компромисс в господству­ющей социологической теории по большей части был ос­нован на интересе к «действию» и к человеку как «дей­ствующему субъекту». В эмпирическую исследовательскую практику социологов во все возрастающей мере экспли­цитно включалось каузальное моделирование в путевом анализе, регрессионных уравнениях, моделях LISREL и т. д. В такой обстановке продолжение исследований того, как следует понимать действующих и человеческое действие, возможно, скоро станет занятием неблагодарным и сомни­тельным.

Объяснение в социальных науках

Уровень чувствительности концептуальных схем, дол­гое время господствовавших в общесоциологической тео­рии, весьма спорен, а различия в повседневной практике социологов-эмпириков крайне велики. Однако, по-моему, существует и некий основной способ социологического объ­яснения. Конечно, он не охватывает все виды объяснения, используемые теми, кто претендует на звание социолога. И тем не менее, достаточно отчетливо видны варианты, которые можно объединить под общим названием неоклас­сической социологии. Основной признак принадлежности к ней — признание работ Дюркгейма, Маркса и Вебера в качестве изначального и классического свода социологии. То же можно сказать и о объяснениях, предлагаемых ин-терпретативной микросоциологией и структурным сетевым анализом. Ниже я попытаюсь дать формулировку данного типа социологического объяснения, соотнося его с други­ми способами объяснения в социальных науках.

В социальных науках предпринимается попытка объяс­нить две группы феноменов — человеческое социальное дей­ствие и результаты человеческого социального действия. Во-первых, ученые-обществоведы выясняют, почему люди действуют именно таким образом в социальных отноше­ниях и во взаимоотношениях с другими людьми. Во-вто­рых, нас интересует совокупность явлений, которые можно обозначить как «результаты» человеческого социаль­ного действия, даже если нам удобнее говорить, скажем, о распределении дохода, возрождении ислама, продолжи­тельности брака. Сохранение или изменение институтов, социальных отношений, моделей, ресурсов, созданных че­ловеком, также можно рассматривать или объяснять в каче­стве результатов человеческого социального действия, не прибегая (непременным образом) к принципу «методоло­гического акционализма» [71].

Прежде всего представим как объясняется действие. Не­обходимые элементы explanandum'& таковы: совокупность действующих, совокупность ситуаций и совокупность веро­ятных действий, имеющих хотя бы две альтернативы. Что касается совокупности действий, то академическое разде­ление труда во многом поделило дисциплины и поддис-циплины социального исследования соответственно изу­чаемым ими типам действия. Так, экономисты занимают­ся действиями различного рода предпринимателей на рын­ке, политологи — политиков и граждан, исследователи процесса обучения — действиями учителей и учеников, а социологи занимаются всем понемножку, кроме специфи­чески экономических, политических и т. д. типов действия. Все же и в неоклассическом синтезе в социологии, и в мо­делях рационального выбора, бросивших вызов социоло­гии, считается, что прагматическое разделение дисциплин соответственно группам действий в научном отношении нерелевантно или, по крайней мере, вторично. Итак, оста­ется два аспекта различения объяснений социального дей­ствия — это характеристика совокупности действующих и характеристика совокупности ситуаций.

При объяснении решающее значение имеет различение вариации, которую мы изучаем, и вариации, которая бе­рется как заданное, либо предопределенное, либо случай­ное. Последние две характеристики отнюдь не синонимич­ны, но для простоты в табл. 1 такое различение не прово­дится. За некоторыми исключениями (о них мы упомянем ниже), в моделях рационального выбора действующие рас­сматриваются как данное. Предполагается, что даны их предпочтения и склонности к максимизациям, а все ос­тальное у них случайным образом различно.

При типичном теоретико-игровом подходе и действующие (ведущие себя рационально), и ситуации рассматриваются как нечто заданное, причем ситуация задается матрицей выплат [3; 47; 15]. Объяснение фокусируется на следующих вопросах: какова оптимальная стратегия для каждого игрока в данной игровой ситуации? Есть ли у игры равновесное состояние — одно или несколько — и что из этого следует? Теорию игр также распространили и на игры на нескольких аренах, игры в игре, например институциональные или конституционные игры [71], в которых основная логика объяснения становится схожей с логикой объяснения в экономике.

Для экономики типично объяснение действия изменчивостью ситуации, главным образом за счет колебаний цен и доходов [1; 35, 97—98]. Считается, что действующие обладают константной характеристикой, максимизируют полезность приобретаемого ими набора благ и обладают «стабильными предпочтениями». Более того, предполагается, что « предпочтения не изменяются сколь-нибудь существенно во времени, а также не слишком разнятся относительно богатства и бедности или принадлежности к разным обществам и культурам конкретных участников действия. Предпосылка стабильности предпочтений обеспечивает прочную основу для предсказания реакций на те или иные изменения» [1, 26—27]. Как писал Пшеворский [59, 88], «сила неоклассической экономической науки состоит в способности отделить анализ действия, совершаемого в данный момент, от всего, что создало условия совершения действия» (курсив мой — Г. Т.). Изменчивость ситуации заключается в вероятных издержках и прибылях как следствиях различных решений в момент выбора. При изменении (вероятных) стимулов действующие поступают по-разному, но их поведение предсказуемо.

Предположения о максимизации полезности и стабиль­ных предпочтениях не обязательно требуют наличия ка­ких-либо исключительно эгоистических или финансовых предпочтений, не требуют также идентичности предпоч­тений у всех. Для конкретной совокупности действующих специфику «функции полезности» можно определять раз­личными путями, причем для каждой совокупности ины­ми. Но суть экономического объяснения заключается в дру­гом. Объяснение и прогнозирование в экономике обычно опираются на основополагающий тезис, что действующие обладают определенными предпочтениями и подчиняются признанным правилам принятия решений.

Исходный же тезис социологического — и сходного с ним по сути антропологического — объяснения противо­положен экономическому. Экономисты полагают, что в це­лях сколь-нибудь разумного научного анализа следует при­держиваться мнения о стабильности предпочтений и что «о вкусах не спорят», т. е. вкусы людей примерно одина­ковы [65, 76]. Социологи и антропологи, наоборот, исхо­дят из того, что действующие делятся на разного рода кате­гории и группы, относятся к разным историческим эпо­хам. На взгляд социологов и антропологов, социальные действия различаются, потому что неодинаковы сами дей­ствующие, принадлежащие к разным группам, полам, клас­сам, обществам, культурам и т. д.

Вместе с тем обычно предполагается, что ситуации или обстоятельства действия изменчивы и случайны. В терми­нах понимающей социологии, ситуация задается тем, как ее определяют действующие. Возможности выбора, кото­рыми располагает социологически понимаемый действу­ющий, обычно изменяются в зависимости от его ценнос­тей, принятых им норм, понимания им ситуации и от его местоположения в социальной структуре, а не от непосред­ственной ситуации действия. Местоположение в социаль­ной структуре иногда считают «ситуацией», в которой ока­зывается действующий, однако эта «ситуация» является более или менее постоянной характеристикой действующе­го, и ее не следует путать с обстоятельствами совершения отдельного действия, которые надо объяснять особо. Аль­тернативы определяются культурой или «задаются струк­турным образцом» [66, 14 и ел.], так что ситуации дей­ствия отличаются от этих альтернатив несущественно. То, что Стинчкомб в блестящем анализе концепции Р. Мертона — автора, видимо, самых ясных в социологии объясне­ний — называет социально структурированными альтер­нативами [66, 12], в терминах используемого здесь разли­чения «действующий—ситуация» оказывается альтернати­вами, «структурированными» принадлежностью действу­ющего к культуре и его местоположением в структуре.

Политическая наука, как в ее бихевиористском, так и в конституциональном вариантах, традиционно строила свои объяснения на основе различий положения, ценно­стей и интересов действующих и практически не занима­лась общей теорией политического действия как таковой. В последнее время политическая наука стала все чаще при­спосабливать для своих целей экономические модели.

Характерные черты экономического и социологическо­го объяснения можно найти в клеточках 2 и 3 соответ­ственно (см. Табл. 1). Различие между ними ярко проде­монстрировал А. Этциони, недавно высказавший реши­тельные возражения против экономического подхода. Эгци-они утверждает, что «в большинстве случаев выбор осу­ществляется при слабой обработке информации (о ситу­ации — Г. Т.) или вообще без нее и в значительной мере, или даже полностью, зависит от эффективных привязан­ностей или нормативных обязательств (действующих — Г. Т.)* [36, 95]. Иными словами, по Этциони, действу­ющих не заботит ситуация, в которой они находятся, и то, как она меняется: они действуют в соответствии со своими конкретными привязанностями и обязательствами. Выбор по большей части определяется «привычками» и «инерци­ей» действующего, а не ценами и усилиями [36, 161].

С другой стороны, не все социологи стоят на собственно социологической точке зрения. Социальная теория Дж. Ко-улмена [28], известного чикагского социолога, явно изо­морфна экономике и отличается от нее в основном анали­зом обменов правами на совершение действия и их послед­ствиями. В центре микросоциологической теории «состо­яния ожиданий» Дж. Бергера и др. (см. общий обзор этой концепции [21]) тоже стоит вопрос, как внешние условия формируют ожидания действующего относительно пове­дения других.

Следует добавить, что имеются и смешанные схемы объ­яснения. Обычно социологическая дифференциация действующих сочетается в них с экономической точкой зрения на изменение ситуации. Примерами из экономики могут служить теории, в которых центральное место занимают различия в исходных ресурсах или «специфичность акти­вов» действующих (или совокупности действующих) — это в теории международной торговли или в теории организа­ций [5; 78]. Еще один пример — марксистский классовый анализ с применением микроэкономического моделирова­ния [58]. Некоторые течения экономической социологии (например, [76]) составляют третий подвариант. Все они занимаются вариацией поведения действующего, опреде­ляемой наличными ресурсами, т. е. системной вариацией. Несмотря на то что Коулмен [28, 132] подчеркивает важ­ность «конституции» социальной системы, т. е. первона­чального распределения среди действующих контроля над ресурсами, все же она в его теории вторична по отноше­нию к нормам и конституциям в любой совокупности ра­циональных действующих.

Марч и Олсен [53] дали свой вариант смешанной моде­ли, в центре которой — изменения в самоопределении дей­ствующих. Через «логику соответствия» они соединили следующего правилам «человека социологического» с из­менчивостью ситуации: «Политически действующие лю­ди связывают определенные действия с определенными си­туациями посредством правил соответствия. Все, что под­ходит конкретному человеку в конкретной ситуации, де­терминировано политическими и социальными институ­тами и усвоено человеком через социализацию. Поиск пред­полагает изучение характеристик конкретной ситуации, а выбор — приведение поведения в соответствие с ней» [53, 23]. Далее ими были вычленены три типичных вопро­са и один императив, ответы на которые предполагаются в «обязательном» действии в противовес «упреждающему»: «1. К какому типу принадлежит эта ситуация? 2. Кто я такой? 3. Насколько подходят для меня различные вари­анты действия в данной ситуации? 4. Делай то, что наибо­лее уместно». Односторонность этой модели очевидна.

По-моему, прогресс в развитии социологической тео­рии и политической науки, родственной социологии, вооб­ще невозможен без согласия в понимании того, как посту­пают различные люди в различных ситуациях. До сих пор мы только локализовали типично социологические объяснения в более общем контексте, имеющихся в социальных науках видов объяснений. Теперь надо попытаться более внятно и позитивно определить собственно социологиче­ский способ объяснения. Сосредоточимся при этом по пре­имуществу на объяснении действия, а не на том, какие оно имеет последствия.

СОЦИОЛОГИЧЕСКОЕ ОБЪЯСНЕНИЕ ДЕЙСТВУЮЩИХ

Все разнообразие социологических объяснений распо­лагается между двух полюсов. Они были зафиксированы уже в первом выдающемся неоклассическом синтезе со­циологии — в книге Т. Парсонса «Структура социального действия», написанной в 1937 г. [57]. Правда, Парсонс ус­тановил скорее «систему координат», нежели способ объяс­нения, причем сосредоточил свое внимание на одной из точек этой системы, а именно, на ценностях и нормах дей­ствующих. Другой полюс социологических объяснений — условия действия. Последними в главном русле социоло­гического теоретизирования вплотную занимался Р. Мер-тон [55]. По мнению П. Штомпки, у Мертона речь шла о «структуре возможностей» [68, 162—163]. Впоследствии, когда марксистский классовый анализ получил социоло­гическое «гражданство» и была радикально переосмысле­на веберовская концепция власти, этот тип социологиче­ского объяснения занял достойное место.

Зрелый неоклассицизм — этот результат соединения со-циологизированного Маркса и теперь уже не идилличе­ски трактуемого Вебера с первоначальными идеями Пар­сонса, обогащенный наследием Мида, феноменологией и лингвистическими теориями — не был должным образом кодифицирован, в том числе, разумеется, и в качестве объ­ясняющей теории. У отдельных авторов, внесших в нео­классическую социологию наибольший вклад, таких как Ю. Хабермас [6; 46] и Э. Гидденс [40], объяснение не вхо­дило в число их главных научных интересов. Оба теорети­ка использовали свои глубокие классические исследова­ния в основном для того, чтобы подкрепить свои собствен­ные концептуальные схемы.

Но, как правило, всеохватывающие и всепримиряющие теоретические обзоры до сих пор сбиваются на школярский биографический подход к социологической теории. Здесь можно упомянуть книгу 1988 г. Р. Коллинза «Тео­ретическая социология» [29], хотя к ней это относится в несколько меньшей степени, чем к удачному в целом био­графическому учебнику Тернера [72а].

При этом деятельность теоретика ограничивается тем, что дается спецификация основных переменных объясне­ния, характерных для социологии (достаточно общих и безличных), и все возвращается к тому же соперничеству разного рода «измов» и ранимых честолюбий.

С этой точки зрения, по-моему, объяснения социологи­ческого типа (обнаруживаемые также в антропологии, по­литической науке и в историографии) сводятся к объясне­нию поведения людей различиями их культурной принад­лежности, местоположения в социальной структуре или взаимодействием того и другого. Социологи расходятся и спорят по поводу относительной значимости этих двух ос­новных совокупностей переменных и относительной зна­чимости основных характеристик внутри каждой совокуп­ности. Обычно считается, что объясняющие переменные не детерминируют индивидуальное поведение. Скорее, культурная принадлежность и местоположение в структу­ре детерминируют вероятность того или иного выбора в популяции действующих.

КУЛЬТУРНАЯ ПРИНАДЛЕЖНОСТЬ ДЕЙСТВУЮЩИХ

Принадлежность к культуре означает включенность в универсум общего знания в самом широком смысле этих понятий. В терминах объяснения культурная принадлеж­ность действующих — это именно то, что наделяет их над-индивидуальной, способной изменяться, движущей силой.

Отстаивая положение «о вкусах не спорят», экономис­ты Дж. Стиглер и Г. Беккер пишут в конце одной из сво­их статей: «Можно только приветствовать появление объяс­нений того, почему одни люди увлекаются спиртным, а другие — Моцартом» [65, 89]. С постановки именно таких вопросов начинают социологи.

Социолог предполагает, что предпочтения людей разли­чаются постольку, поскольку они принадлежат к разным культурам, из которых они усвоили различные жизненные цели и желания, конкретные нормы правильного пове­дения, особые способы выражения эмоций и владения ими; каждая из этих переменных по-своему важна. Это пред­положение само по себе может служить объяснением че­ловеческого действия, так как люди с разными предпоч­тениями или разным чувством долга действуют по-разно­му. Объяснение при этом есть нечто большее, чем утверж­дение: «А действует ради получения X, ибо он/она принад­лежит к культуре, желающей X*. Такое объяснение всегда обладает значимостью, хотя бы простейшей, в силу того, что культура, помимо прочего, является совокупностью тес­но связанных предпочтений и норм и в таком своем качест­ве присутствует во всех своих провседневных определени­ях и коннотациях. Поэтому культур гораздо меньше, неже­ли предпочтений и вкусов. Вероятность того, что северо­американский еврей, например, принадлежащий к средне­му классу, будет поклонником Моцарта, гораздо выше веро­ятности того, что Моцартом увлечется поденщик с Явы; а вероятность того, что рабочий — ирландец или финн — бу­дет любителем спиртного, гораздо выше вероятности, что таковым будет крестьянин-мусульманин. Социологи пред­полагают, что эти связки культурных стандартов облада­ют определенным постоянством. С социологической точки зрения, правомерно предположить, что английский джен­тльмен (или английская леди) будет вести себя одинако в самых разных ситуациях в любых местах Британской им­перии.

Кроме того, принадлежность к культуре означает усво­ение определенной когнитивной и коммуникативной ком­петенции, определенного языка, социального горизонта, мировоззрения или совокупности верований, способа тол­ковать и определять ситуации, справляться с неопреде­ленностью и посылать сигналы. Принадлежность к опре­деленной культуре означает, что действующий — часть особого универсума смысла и особого способа конструиро­вания и передачи смысла. Объяснение, опирающееся на эту особенность культуры (конечно, в более сложном кон­тексте она должна быть дифференцирована), обретает зна­чимость в зависимости от того, насколько данная культу­ра стабильна во времени и в разных ситуациях и насколь­ко специфичны восприятие, обсуждение и реакция ее носи­телей на те или иные явления и события. В отличие от экономистов, социологи рассматривают разговор как фор­му действия, также подлежащую объяснению. И здесь, ко­нечно, модель действия как «выбора» перестает работать, ведь речевое сообщество может установить довольно уз­кие пределы того, о чем позволительно говорить.

В той мере, в которой использование символов способст­вует укреплению власти или позволяет бросить ей вызов, объяснение действия с точки зрения культуры релевантно также и для макрополитики и соперничает, скажем, с по­литическими моделями общественного выбора.

Третий важнейший аспект социологического понима­ния принадлежности к культуре состоит в том, что она определяется по двум измерениям — общему ощущению действующим его тождественности с одними людьми и отличия от других. Это положение дополняется наличи­ем подобного ощущения «идентичности—дифференциро-ванности» и у других участников коллективного действия. Идентифицировать себя с другими людьми значит, что не­кто в некотором смысле не делает различий между други­ми и собою и, следовательно, готов на жертвы ради этих других, идентичных с ним.

Далее, «идентичность—дифференцированость» функци­онирует так, что это неизбежно влечет появление общих, специфических для данной культуры позиций доверия и недоверия. Объяснительная сила этого аспекта культурной принадлежности зависит от истинности положения о том, что люди предсказуемым образом отличают тех, с кем они себя идентифицируют, от других и действуют по отноше­нию к первым иначе, чем по отношению ко вторым.

Несмотря на весьма беглую характеристику социологи­ческих объяснений культурной принадлежности указан­ные измерения показывают, что вопреки утверждениям Ю. Эльстера [35, 97 и ел.], социологическую альтернативу моделям рационального выбора едва ли можно свести к объяснению через социальные нормы. Все многообразие возможных вариантов относительно когнитивных перспек­тив действующих и определения их идентичности, кото­рые они привносят в действие, — также неотъемлемая часть социологии.

Кроме того, культуры всегда погружены одна в другую (иногда в очень сложных конфигурациях), в роли, роле­вые комплексы, ролевые структуры, в подгруппы, труппы, этносы или «общества», «цивилизации» и/или во что-то иное. Культуры в социологических (а также политоло­гических, антропологических) объяснениях определяют­ся скорее через их границы, т. е. различия совокупностей действующих [18, 14 и ел.], чем через их внутреннюю сущ­ность.

МЕСТОПОЛОЖЕНИЕ ДЕЙСТВУЮЩИХ В СТРУКТУРЕ

Пытаясь выработать объяснение, следует избегать сущ-ностного определения «социальной структуры», так как это понятие используют настолько разнообразно, что оно перестало быть критерием различения соперничающих школ в социологии [63]. С точки зрения действия, влия­ние структуры можно рассматривать либо в качестве ре­сурса, либо ограничения действия (или того и другого), при этом соответствующая система координат — это сово­купность действующих, а не «общество» или «группа». Масштаб соответствующей совокупности определяется ех-planandum»oM и применяемой теорией. В реально сущест­вующей социологии совокупность действующих варьиру­ется от диады до «мировой системы». В той мере, в какой в объяснениях с точки зрения местоположения в структу­ре вообще уделяется внимание культуре, соответствующая совокупность является также частью культуры или суб­культурой.

В этом случае местоположение действующего в струк­туре означает местоположение по отношению к более или менее стабильно распределяемым ресурсам и ограничени­ям действия в популяции действующих. Это основной мо­мент объяснений социологического типа. Он состоит в том, что независимо от наличия универсальных, стабильных предпочтений или специфических культурных ценностей, интерпретаций и отождествлений различия действующих по отношению к ресурсам и ограничениям носят ярко выра­женный и довольно постоянный характер; эти различия влияют на их действия в сходных ситуациях.

Общепризнана неопределенность культуры. Но она го­раздо легче поддается обобщенному рассмотрению, чем все точные понятия социальной структуры — противоречивые, а следовательно, и произвольные. Однако, как выясняется, основные характеристики «местоположения в структу­ре» как социологической переменной объяснения могут быть переданы следующей трихотомией. Существуют стан­дарты ресурсов и ограничений действующего, институ­ционально влияющие на его местоположение, и институ­ционально вторичное/'неинституционализированное рас­пределение ресурсов и ограничений. Помимо этих двух ти­пов структурирования институционального пространства, в которое помещена данная совокупность действующих, существует еще временной порядок, дифференцирующий последовательность, в которой действующие попадают в сходные ситуации, и задающий тем самым различия меж­ду вариативными ресурсами и ограничениями действую­щего. Иными словами, принадлежность к культуре опре­деляет, кто входит в структуру, а кто находится вне ее, в то время как местоположение в структуре дифференциру­ет действующих на стоящих вверху и внизу [69, 23 и ел.].

Регулируемые социальные установки, «игры» или ин­ституты, в рамках которых действуют люди, обычно пред­полагают, что имеется какой-то стандарт институцио­нальных установок. Он может быть уравнительным, но чаще всего демонстрирует внутренне присущую распреде­лению ресурсов и ограничениям дифференциацию. Это от­носится к кровным родственникам и семье на протяжении практически всей человеческой истории, к большей части способов производства, к крупным организациям и поли­тическим системам. Экономисты, которые иногда все-таки обращают внимание на такого типа различия между дей­ствующими, могут усмотреть такую первичную структу­ризацию в распределении исходных ресурсов. Марксисты увидели бы имущих и неимущих, а иногда и «противоре­чивое классовое положение» [79]. Феминистки же особо отметили бы разделение труда и власти по половому при­знаку. Исследователи организаций и политики провели бы разделение действующих на тех, кто принимает, прово­дит в жизнь и исполняет политические решения, или даже ввели бы какие-то иные различения в соответствии с рас­пределением ресурсов власти и накладываемыми ограни­чениями.

Эти виды дифференциации действующих (в той мере, в какой они действительно имеют место) носят решающий характер, поскольку относятся к социальной обстановке, определяемой или, по меньшей мере, поддающейся опре­делению различными типами действующих. В свою оче­редь, это означает, что местоположение в структуре диф­ференцирует рациональные интересы в данной обстанов­ке, в рамках данной культуры. Еще один способ объясне­ния предложил Г. Зиммель, который показал "значимость чисел в социальной жизни" [62]. П. Блау [25] выступил как последователь Зиммеля и ввел в научный оборот це­лый ряд предположений о том, как размер группы, гете­рогенность и неравенство членов группы влияют на соци­альное действие. Ю. Эльстер утверждал, что теория соци­ального выбора лучше всего работает применительно к «действиям одного агента или многих агентов, но в рам­ках решения умеренно сложных проблем» [34, 27].

Универсальным, хотя и не самым важным, является дру­гой тип местоположения в структуре. Речь идет о позици­ях центральности или периферийноети, неопределяемых, а существующих de facto. В частности, это касается поло­жения действующих внутри культурных потоков (инфор­мирование о культурных целях, смыслах и идентичнос-тях) и доступа к другим действующим, например находя­щимся вне цепочек или ролевых структур. Значение этого фактора для объяснения зависит от того, насколько дей­ствия действующего задаются стандартом типичным для его стабильного местоположения (культурной центрально­сти или маргинальности) [56], и/или местоположением в неинституционализированных сетях [взаимодействия] дей­ствующих [75]. Этот тип местоположения в структуре иг­рал в свое время заметную роль в описаниях. Он использо­вался в социометрических картах «звезд» и «маргиналов» в сетях межличностных отношений, а также в подходе к изучению отношений на производстве с точки зрения не­формальных групп.

Действующие оказываются в сходных ситуациях в раз­ной временной последовательности, в силу чего ресурсы и ограничения действующих находятся под влиянием либо увеличения ресурсов (благодаря учету прошлого опыта), ли­бо усиления ограничений (благодаря заранее сделанному выбору). В целом эта характеристика местоположения в структуре не имела большого значения для социологичес­кой теории. Она, видимо, более известена по работам эко­номического историка А. Гершенкрона [39], а также по работам исследующим процесс принятия решения в органи­зациях, устроенных по принципу «мусорного бака», т. е. на основе временной сортировки [27]. Тем не менее, времен­ная последовательность — это характеристика sui generis, имеющая очевидную значимость в исследованиях мигра­ции и межэтнических отношений, в теориях политических массовых организаций и в глобальном развитии современ­ности (что касается политической современности, ср. [70]).

КУЛЬТУРА И/ИЛИ СТРУКТУРА

Две совокупности вышеуказанных детерминант, нахо­дятся между собой в сложных отношениях первичности — вторичности, конкуренции — взаимодействия. Парсонси-анская социология, или наука о политической культуре [13; 74; 77], и марксизм представляют собой два варианта утверждения о первичности: первая приписывает первич­ность культуре, вторая — местоположению в структуре. В концепции политической социологии А. Пшеворского [58] описывается целый ряд конкурирующих основ при форми­ровании привязанностей у действующих (в данном случае избирателей), причем конкурируют здесь между собой раз­личные партии или «политические предприниматели». Примером взаимодействия культуры и структуры в нео­классической социологии является объяснение Р. Мерто-ном отклоняющегося поведения: «Моя основная гипотеза состоит в том, что отклоняющееся поведение с социологи­ческой точки зрения можно рассматривать как симптом разрыва связи между предписанными культурой стремле­ниями и определенными социальной структурой путями осуществления этих стремлений» [55, 188].

Здесь, вероятно, уместно напомнить читателю о задаче Данной статьи, скромно-всепримиряющей и в то же время амбициозно-критической. Она заключается в утверждении, что социология и общесоциологическая теория должны за­ниматься объяснением. Мы также стремились дать как бы общее описание имеющихся объяснений социологическо­го типа (как собственно социологических, так и принадле­жащих родственным дисциплинам), воздерживаясь при этом от категоричных заявлений о том, что должна делать социология. Мы — что особенно важно — не станем под­нимать на щит какое-либо конкретное объяснение социо­логического типа, выбранное из широкого и представи­тельного спектра соперничающих течений. Но, надо при­знать, что трактовка культуры и структуры в публикации столь небольшого объема неизбежно будет довольно по­верхностна.

Поэтому данный ключевой раздел лучше всего завер­шить, указав на некоторые проблемы, присущие представ­ленному здесь типу объяснения. Одна из них, конечно же, заключается в отсутствии каких бы то ни было попыток систематичной и в то же время несектантской кодифика­ции всего, что было сделано по меньшей мере тремя поко­лениями социологов (классической социологией, первой неоклассической социологией Парсонса и его учеников и последователей, а также социологией, сформировавшейся в 70—80-е годы). Подобная ситуация способствует распы­лению сил, а не совместной творческой работе.

Другая проблема состоит в том, что хотя культуры пред­ставляют собой совокупности целей и норм, идентичностей и когнитивных/коммуникативных компетенции и это позволяет давать весьма сжатые, экономные объяснения, но все-таки объяснения с опорой на культуру скорее всего применимы лишь для особых случаев. Недавние социоло­гические исследования в области культурного анализа, не­смотря на всю их глубину и тщательность [12; 14], едва за­трагивают эту проблему. Примером еще большей «куль­турной скупости» может служить модель «группа—коор­динатная сетка», построенная Мэри Дуглас [31; 77].

РЕЗУЛЬТАТЫ ДЕЙСТВИЯ: ПРОСЛЕЖИВАНИЕ КАУЗАЛЬНЫХ ПЕТЕЛЬ

Невероятно расплодившееся племя социологов интере­суется последствиями человеческого действия самого раз­личного рода. Однако социологии (а также родственным ей антропологии, политической науке и историографии), призванной заниматься систематизированным объяснени­ем, следовало бы особое внимание уделять лишь двум груп­пам таких последствий — принадлежности к культуре и местоположению в структуре. Только тогда можно будет замкнуть каузальную петлю между действием и его ре­зультатами.

Основная трудность для анализа собственно социологи­ческих результатов — отсутствие четких представлений о том, как достигается равновесие в отношениях, складыва­ющихся в параметрах культуры и структуры, несмотря на весь интерес к культурному и структурному порядку. Бо­лее того, по сути нет общепризнанных концепций дина­мики культурных и структурных процессов. Правда, суще­ствуют изощренные теории культурных циклов [7; 48], первоначально разработанные собственно социологией [64], а ныне развивающиеся вне ее рамок. В марксизме также содержатся некоторые предсказания относительно струк­турной динамики, централизации капитала, концепции ра­бочего класса, вне возрастающего социального характера производительных сил и т. д. От Спенсера и Дюркгейма пошла другая концепция структурной динамики, акцен­тирующая внимание на горизонтальной дифференциации местоположения в структуре [12; 52]. Этим проблемам по­священы также масштабные эмпирические исследования (совсем недавно осуществлен крупный проект, CASMIN, ко­ординатор — Джон Голдторп). Независимо от того, насколь­ко оправдано это положение, по-моему, правильно будет сказать, что относительно динамики культуры и структу­ры единого мнения пока нет.

Почему и когда люди меняют представления о своей идентичности, например, причисляют себя к этнической группе или исключают себя из нее? Почему и когда люди становятся религиозными или отдаляются от религии? Или, формулируя более абстрактно, почему люди придер­живаются какой-либо определенной культуры? При ка­ких условиях они прекращают ее придерживаться? Что касается структуры, то при каких условиях меняются ин­ституциональные образцы распределения и неинституци-онализированное местоположение в структуре? Что зас­тавляет нормы меняться? Когда и в какой мере государ­ственное управление и/или коллективные действия спо­собны изменить институциональную структуру или вза­имное местоположение категорий в ней? Когда станет воз­можным уничтожить данное институционализированное распределение ресурсов? И наконец, вопрос более обще­го характера: каким образом усилия индивидуальных действующих преобразуются в совместный способ действия [11]?

В целом социологи недостаточно осознают задачу, со­стоящую в замыкании каузальных петель, хотя несколь­ко обратных примеров все-таки имеется. В теории рефе­рентных групп Мертона [54] разработано положение о том, что принадлежность к культуре является, хотя бы отчас­ти, результатом действия, равно как и его источником. В концепциях государства благосостояния хорошо обоснован тезис о том, что распределение жизненных шансов во мно­гом является результатом политического действия, кото­рое берет начало в коллективной организации неимущих [50; 60].

ПРОБЛЕМЫ ВОСПРОИЗВОДСТВА: КУЛЬТУРНЫЕ И СТРУКТУРНЫЕ СИТУАЦИИ

Рискнем теперь предложить наметки того, что нам пред­ставляется многообещающим направлением дальнейших разработок социологических и общесоциальных научных объяснений. Результаты действий можно разделить на две основные подгруппы. Они могут относиться только к тому, что происходит с культурой, к которой принадлежит дейст­вующий, или со структурой, место в которой он занимает. Однако эти результаты могут и скорее всего будут воздейст­вовать на отношение к другим культурам и структурам. То, что относится к первой подгруппе, часто называют проб­лемой воспроизводства, или системными тенденциями со­циальной системы. Относящиеся ко второй подгруппе ре­зультаты действий ведут к историческим коллизиям, или rendez-vous manque's*, составляющим особо важную катего­рию ситуаций действия — ситуаций, определяемых куль­турой и структурой.

* Несостоявшимся встречам (фр.) — Прим. перев.

 

Культурно детерминированным действиям присуща сильная тенденция к воспроизведению культуры, что явля­ется источником характерного для нее чувства идентич­ности, ее (смыслового) мира, ценностей и норм. Правда, можно легко выделить по меньшей мере две характерные для воспроизводства культуры проблемы, которые, видимо, представляют исходный материал культурной дина­мики. Первая проблема — это социализация новых носи­телей культуры. Социализация всегда проходит сложно и может стать трудноосуществимой, если культура находи­лась под сильным влиянием уникального или специфиче­ского опыта предшествующего поколения. Вторая пробле­ма заключается в том, что поддерживать стойкую привер­женность какой-либо культуре в течение достаточно дли­тельного времени довольно трудно, даже если этот период укладывается в жизненный цикл одного поколения.

До тех пор пока действующие ведут себя определенным образом в силу их местоположения в структуре ресурсов и ограничений, структурный исход этих действий является результатом игры — стратегического взаимодействия, ко­торое может иметь (или не иметь) одно или несколько рав­новесных состояний. Первоначальное распределение мо­жет выравниваться, поляризоваться или оставаться преж­ним, несмотря на все попытки изменить его. Анализ стра­тегического взаимодействия был разработан в весьма сти­лизованных формах — рынков и простых игр, его намет­ки также встречаются и в историческом материализме и в теории организации еще со времен «железного закона оли­гархии» Р. Михельса. Тем не менее именно анализ страте­гического взаимодействия следует поставить в центр ис­следования довольно запутанных структур, которые пред­ставляют для социологов особенный интерес.

Действия, связанные с явной или скрытой конкуренци­ей между культурами и структурами, в значительной сте­пени детерминируют характеристики будущей культурной принадлежности и местоположения действующих в струк­туре. Подход к культурно-структурному анализу с точки зрения конкуренции до сих пор использовался социолога­ми недостаточно систематично. Между тем этот подход ка­жется весьма перспективным, поскольку изменение куль­туры или культурной принадлежности и изменение струк­туры распределения означают переход к другой культуре или структуре; устойчивость же данной культуры или структуры означает невозможность установления другой культуры или структуры [69, 77 и ел.]. Суть этой идеи мо­гут продемонстрировать три ярких примера подобных вари­аций в конкуренции культур и структур.

При прочих равных условиях представляется, что сте­пень изолированности более всего детерминирует устойчи­вость или изменчивость данной культуры или структуры. Чем изолированнее культура или структура, тем она ста­бильнее и меньше поддается попыткам что-либо изменить, если таковые предпринимаются. С точки зрения объясне­ния действия, большая изоляция культуры или структуры влечет за собой большую вероятность того, что они будут детерминировать своих носителей. Относительная изоли­рованность коммунистическо-социалистической культуры на Балканах, должно быть, явилась одной из причин того, что во время волнений 1989 г. и выборов 1990 г. она оказа­лась более способной противостоять воздействию антиком-мунистических-антисоциалистических выступлений в Ал­бании, Сербии, Болгарии, Румынии, чем в Словении, Хор­ватии, Чехословакии, Восточной Германии, Венгрии и Польше. Изолированность структуры означает, что в рам­ках данного распределения ресурсов доступ действующих к другим группам ресурсов в известной мере ограничен. Например, люди без собственности и без контроля над орга­низацией оказываются лишенными ресурсов коллективной власти (посредством мобилизации личных ресурсов или до­ступа к несогласной части правящей элиты). И поскольку здесь понятие «структура» относится к модели распределе­ния, то именно асимметричная изолированность от совокуп­ности ресурсов или асимметричный доступ к ней имеют решающее значение. Если в данной структуре имущие мо­гут противопоставить коллективной мобилизации неиму­щих свои ресурсы, например военную силу, то первоначаль­ная структура скорее всего, при прочих равных условиях, останется стабильной. В Восточной Европе изолированность власть имущих от военных ресурсов Советского Союза ста­ла решающим компонентом структурной ситуации осенью 1989 г.

Взаимоотношение неизолированных культур зависит от относительного структурного местоположения принадле­жащих к этим культурам индивидов, которое определяет­ся извне. В первую очередь речь идет о способностях к принуждению, а также об уровне относительного благосо­стояния. Точно также взаимоотношение неизолированных структур определяется относительной культурной позици­ей и степенью уверенности в себе привилегированных и непривилегированных носителей культуры. Здесь общую ситуационную переменную можно обозначить как отно­сительное культурно-структурное сцепление.

При условии открытости влиянию чужой культуры, чем больше относительное благосостояние или власть носите­лей данной культуры, тем она становится стабильнее и при­влекательнее для носителей других культур. Изолирован­ность и относительную власть надо рассматривать в качест­ве мультиплицирующих переменных. Например, уменьше­ние изолированности и увеличение разрыва в уровне бла­госостояния сделали социалистические культуры Восточ­ной Европы весьма уязвимыми и непривлекательными в период 80-х годов. Механизм сцепления культуры и струк­туры можно рассмотреть и с точки зрения структуры. Так, в Восточной Европе (как и в Западной Германии) сразу пос­ле второй мировой войны капиталистическая структура экономики была сильно дискредитирована тем, что ассо­циировалась с экономической отсталостью, депрессией и потерпевшим крах нацистским режимом. Идея повального обобществления пользовалась широкой поддержкой. Одна­ко позже (а в Западной Германии очень скоро) исключи­тельные права собственности и значительная дифференци­ация доходов стали уже рассматриваться в качестве необ­ходимых опор свободы и демократии, поскольку первые стали уже ассоциироваться с послевоенным бумом демо­кратии на Западе.

На шансы данной культуры или структуры подверг­нуться влиянию другой культуры или структуры, види­мо, должна влиять и степень сродства двух и более куль­тур и структур, находящихся в контакте друг с другом. Продолжим пример с Восточной Европой. Здесь это поло­жение можно проиллюстрировать тем, что наиболее ран­нее и сильное проникновение западного либерализма и ли­берального консерватизма произошло в регионах распро­странения западных религий — католицизма и протестан­тизма. При контакте данной культуры или структуры с другими культурами или структурами элементы последних, наиболее близкие первым, с большей вероятностью будут приняты носителями исходной культуры или исходного структурного местоположения.

Ни одна из вышеупомянутых ситуационных переменных ни в коем случае не оригинальна. Однако их появление в этом контексте подразумевает, что не существует пропасти между объяснением с точки зрения структурных характе­ристик действующих и объяснением с точки зрения их си­туационного выбора. Более того, оба объяснения могут пре­красно дополнять друг друга.

Делать прогноз последствий для всех вышеуказанных культурных и структурных ситуаций легче, исходя из вы­бора действующего. Уменьшение изолированности означа­ет расширение спектра выбора и появление вероятности того, что хотя бы некоторые действующие будут совершать выбор из альтернатив, от которых они раньше были отре­заны. Вероятнее всего следует ожидать, что больше людей будет оказывать предпочтение культуре, носители которой обладают властью и богатством, нежели культуре, для кото­рой характерны беспомощность и бедность; они будут ско­рее предпочитать культуру, предоставляющую больше шан­сов достичь власти и благосостояния, нежели культуру, пре­доставляющую меньше таких шансов. (О причинах выбора в пользу национализма см. [61]). Что касается структуры, то нет ничего удивительного, если люди станут поддержи­вать модель распределения, ассоциирующуюся скорее с вы­соким, нежели низким культурным престижем. Наконец, можно ожидать, что люди будут проявлять большую го­товность принять или сохранять культуру и структуру, род­ственные чему-то положительному и знакомому; или, при­надлежа к двум сосуществующим культурам или структу­рам, они скорее будут адаптировать их таким образом, что­бы сделать их еще более родственными.

Однако не стоит забывать, что принадлежность к куль­туре конститутивна для действующих, а не является пред­метом их выбора. Хотя сознательный выбор и может, ко­нечно, быть существенной частью процессов восприятия или отвержения культуры, все же действующий едва ли может выбирать самые важные (в силу оказываемого на него влияния) элементы культуры только исходя из име­ющихся возможностей, независимо от своей предшеству­ющей культурной принадлежности.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Концептуализация — важное и правомерное теорети­ческое занятие. Одна из основных задач социальной науки заключается в придании смысла событиям, например краху режимов Восточной Европы в 1989 г. Придание соци­ального смысла событиям и явлениям, во-первых, состоит в том, чтобы отличить нечто в социальном пространстве от других явлений и, во-вторых, определить место собы­тия или явления в потоке времени. В данном контексте это означает ответить на следующие вопросы: «Каков тип этой революции? Каков ее исторический смысл?»

Тем не менее при всем том, что уже было сказано, сверх­задача социальной науки состоит в объяснении иных во­просов: «Почему люди действуют именно таким образом? Почему их действия имеют именно такие следствия (или не имеют их)?»

Объяснения, предлагаемые социальными науками, мож­но дифференцировать в зависимости от того, считаются ли в них объясняющей переменной сами действующие или ситуации, в которых действующие находятся. В моделях рационального выбора действующие считаются заданны­ми величинами, а ситуации — переменными. Люди дейст­вуют именно таким образом, потому что такова ситу­ация, и они действуют иначе, когда изменяется ситуация, в которой они оказываются. В социологии и родственных ей теоретических построениях — в политической науке,' антропологии, демографии, педагогике и социологически ориентированной историографии — наоборот, принадлеж­ность к культуре и/или местоположение действующих в структуре считают основной объясняющей переменной. Люди действуют вполне определенным образом, потому что принадлежат к определенной культуре и/или потому, что обладают определенными ресурсами для этого. И действия людей различны в той мере, в какой различаются культу­ры, носителями которых они являются, и/или в какой раз­личаются их местоположения в структуре.

Здесь важнее и плодотворнее выявить то, что является общим для большинства социологов, и соотнести это об­щее с другими видами объяснения в социальной науке, а не сводить дело к размежеванию конкурирующих теоре­тиков и соперничающих парадигм. Этот социологический «основной поток» требует всеобъемлющей кодификации как основы для признания достижений и определения ла­кун, а, следовательно, и для дальнейших построений. Одна­ко многообещающим может быть и соединение социологического видения дифференцированных действующих с близкими по духу интеллектуальными усилиями по раз­витию методов структурного анализа. Надо посмотреть, как различается поведение действующих, принадлежащих к разным культурам и имеющих разное местоположение в структуре, в различных культурных и структурных ситу­ациях.

В свете этой последней задачи подход с точки зрения рационального выбора представляется плодотворным для понимания того, как происходит изменение или сохране­ние действующими их культурной принадлежности и ме­стоположения в структуре в результате их выбора и по­ступков. Освобожденная от допущения о стабильности уни­версальных предпочтений интерпретация человеческого действия как проявления рационального выбора при нали­чии ограничений является центральным звеном того, что М. Вебер называл «понимающей» социологией. Целерацио-нальное поведение, или «поведение, доступное рациональ­ному толкованию», очень часто позволяет конструировать наиболее подходящий «идеальный тип», считал Вебер [2, 496]. Теория рационального выбора занимает законное мес­то в социологии, и противоборство с хорошо разработан­ными моделями первой может способствовать развитию последней. Однако недавняя междисциплинарная дискус­сия вновь укрепила старое социологическое убеждение в том, что нормы, верования и представления об идентично­сти несводимы к целерарациональности. Разрядить напря­женность между этими двумя соперничающими вывода­ми — вот, на мой взгляд, самый верный путь.

 

Литература

  1. Беккер Г. С. Экономический анализ и человеческое поведение // THESIS. 1993. Т. 1. Вып. 1. С. 24 P. 1-21.
  2. Вебер М. О некоторых категориях понимающей социологии [1922] // М. Вебер. Избранные произведения. Пер. с нем. М.: Прогресс, 1990.
  3. Льюс Р. Д., Райфа Г. Игры и решения. Пер. с англ. // Иностранная литература, 1961.
  4. ТернерДж. Аналитическое теоретизирование// THESIS. 1994. Т. 2. Вып. 1. С. 119—157.
  5. Уильямсон О. И. Поведенческие предпосылки современного эко­номического анализа // THESIS. 1993. Т. 1. Вып. 3. С. 39—49.
  6. Хабермас Ю. Отношения между системой и жизненным миром в условиях позднего капитализма // THESIS. 1993. Т. 1. Вып. 2. С. 123— 136.
  7. Шлезингер А. М. Циклы американской истории. Пер. с англ. М.: Прогресс, 1992.
  8. Alexander J. The centrality of the classics. // Social theory today / Ed. by A. Giddens and J. Turner. Cambridge: Polity Press, 1987.
  9. Alexander J. Action and its improvements. N.Y.: Columbia University Press, 1988.
  10. Alexander J. On the Autonomy of culture. Introduction // Culture and Society: Contemporary Debates/ Ed. by J. Alexander and S. Siedman. Cam-brige: Cambridge University Press, 1990.
  11. Alexander J. el al. (eds.). The micro-macro link. Berkeley: University of California Press, 1987.
  12. Alexander J., Colony P. (eds.). Differentiation theory and social chan­ge. N. Y: Columbia University Press, 1990.
  13. Almond G., Verba S. The civic culture: political attitudes and demo­cracy in five nations. Princeton: Princeton University Press, 1963.
  14. Archer M. Culture and agency. Cambridge: Cambridge University Press, 1988.
  15. Axelrod R. The evolution of cooperation. N.Y: Basic Books, 1984.
  16. Axelrod R. Evolutionary approach to norms //American Political Scien­ce Review. 1986. Vol. 86. № 4. P. 1095—1111.
  17. Ball-Rokeach S. J. Media Linkages of the Social Fabric // The social fabric / Ed. by J. Short. Beverly Hills: Sage, 1986. P. 305—318.
  18. Barth F. (ed.). Ethnic groups and boundaries. Boston: Little Brown, 1969.
  19. Basu K. et al. The growth and decay of custom: the new institutional economics in economic history // Explorations in Economic History. 1987. №24. P. 1—21.
  20. Becker G. The economic approach to human behavior. Chicago: Chica­go University Press, 1976.
  21. BergerJ., Wagner D. and Zelditch Jr. M. Theoretical and metatheo-retical themes in expectation states theory // H. J. Helle and S. N. Eisenstadt (eds.). Microsociological Theory. L.: Sage, 1985.
  22. Berkowitz S. D. Markets and market areas: some preliminary for­mulations // Social structures: a network approach / Ed. by B. Wellman and S. D. Berkowitz. Cambridge: Cambridge University Press, 1988. P. 261—303.
  23. Black D. (ed.). Toward a general theory of social control. Orlando (FL): Academic Press, 1984.
  24. Blalock H. Basic dilemmas in the social sciences. Beverly Hills: Sage, 1984.
  25. Blau P. Inequality and heterogeneity. N.Y.: The Free Press, 1977.
  26. Blau P. Contrasting theoretical perspectives // The micro-macro link /Ed. by J. Alexander et al. Berkeley, University of California Press, 1987. P. 71—85.
  27. Cohen M., March J. K., Olsen J. A garbage can model of organiza­tional choice // Administrative Science Quarterly. 1972. № 17. P. 1—25.
  28. Coleman J. Foundations of social theory. Cambridge (Mass.): The Belknap Press, 1990.
  29. Collins R. Theoretical sociology. San Diego: Harcourt Brace Jova-novich, 1988.
  30. Douglas M. How institutions think. Syracuse (NY): Syracuse Univer­sity Press, 1986.
  31. Douglas M., Wildavsky A. Risk and culture. Berkeley: University of California Press, 1982.
  32. Elster J. Sour grapes. Cambridge: Cambridge University Press, 1983.
  33. Elster J. (ed.). Rational choice. Oxford: Blackwell, 1986.
  34. Elster J. Solomonic judgements. Cambridge: Cambridge University Press, 1989.
  35. Elster J. The cement of society. Cambridge: Cambridge University Press, 1989.
  36. Etzioni A. The moral dimension. N.Y.: The Free Press, 1988.
  37. Field A. J. The problem with neoclassical institutional economics: a critique worth special reference to the North-Thomas model of Pre-1500 Europe // Exploration in Economic History. 1981. № 18. P. 174—198.
  38. Field A. J. Microeconomics, norms, and rationality // Economic Deve­lopment and Cultural Change. 1984. № 32. P. 683—711.
  39. Gerschenkron A. Economic backwardness in historical perspective. Cambridge (MA): Belknap Press, 1962.
  40. GiddensA. The constitution of society. Cambridge: Polity Press, 1984.
  41. Giddens A. Sociology. Houndmills Basingstoke: Macmillan, 1986.
  42. Giddens A. Social theory and modern sociology. Cambridge: Polity Press, 1987.
  43. Giddens A. A reply to my critics // Social theory of modern society. Ed. by D. Held and J. Thompson. Anthony Giddens and his critics. Cambridge: Cambridge University Press, 1989.
  44. Giddens A., Turner J. (eds.). Social theory today. Cambridge: Polity Press, 1987.
  45. Granovetter M. Economic action and social structure: the problem of embeddedness // American Journal of Sociology. 1985. Vol. 91 P. 481—510.
  46. HabermasJ. Theorie des kommunikativen Handelns. 2 vols. Frankfurt a. M.: Suhrkamp, 1982.
  47. Harsanyi’ J. Papers in game theory. Dordreicht: D. Reidel, 1982.
  48. Hirschman A. Shifting involvements. Oxford: Basil Blackwell, 1982.
  49. Jervis R. Realism, game theory, and cooperation // World Politics. 1988. Vol. 40, P. 317—349.
  50. Korpi W. The democratic class strugle. L.: Routledge, 1983.
  51. Krasner S. Sovereignty: an institutional perspective // Comparative Political Studies. 1988. Vol. 21. P. 66—94.
  52. Luhman N. (ed.). Soziale Differenzierung. Opladen: Westdeutscher Verlag, 1985.
  53. March J., OlsenJ Rediscovering institutions. N. Y: Free Press, 1989.
  54. Merlon R. Social theory and social structure. Glencoe (П.): The Free Press, 1957.
  55. Merlon R. Social theory and social structure. 2d ed. N.Y.: The Free Press, 1968.
  56. Park R. Human migration and marginal man // R. Park. Race and Cul­ture. Glencoe: Free Press, 1964. P. 346—356.
  57. Parsons T. The structure of social action. N. Y: McGraw Hill, 1937.
  58. Przeworsky A. Capitalism and social democracy. Cambridge: Cam­bridge University Press, 1985.
  59. Przeworsky A. Le defi de la methodologie individualiste a 1’analyse marxiste // Sur 1’individualisme /Ed. by P. Birnbaum and J. Le9a. P.: Presses de la Fondation Nationale des Sciences Politiques, 1986. P. 77—106.
  60. Ringen A. The possibility of politics. Oxford: Clarendon Press, 1987.
  61. Rogowsky R. Causes and varieties of nationalism // New Nationalisms of the Developed West /Ed by E. Tiriyakin and R. Rogowsky. Boston: Houghton Mifflin, 1985.
  62. Simmel G. Quantitative aspects of the group [1928] // The Sociology of Georg Simmel /Ed. by K. Wollf. N. Y: The Free Press, 1964. P. 87—177.
  63. Smelser N. Social structure // Handbook of Sociology/ Ed. by N. Smel-ser. Beverly Hills: Sage, 1988. P. 103—129.
  64. Sorokin P. Social and cultural dynamics. 4 vols. N. Y: American Book Company, 1937—1941.
  65. Stigler G., Becker G. De gustibus non est disputandum // American Economic Review. 1977. Vol. 67. P. 76—90.
  66. Stinchcombe A. Merton’s theory of social structure // The idea of so­cial structure. Papers in honor of Robert K. Merton/ Ed. by L. Coser. N.Y.: Harcourt Brace Jovanovich, 1975.
  67. SwedbergR. (ed.). Economics and sociology. Princeton: Princeton Uni­versity Press, 1990.
  68. Sztompka P. R. K. Merton. An intellectual profile. Houndmills, Ba-singstoke: Macmillan, 1986.
  69. Therborn G. The ideology of power and the power of ideology. L.: Verso, 1980.
  70. Therborn G. The right to vote and the four world routes to/through modernity // The State in Theory and History/ Ed. by R. Torsendahl. L.: Sage, 1991.
  71. Tsebelis G. Nested games. Berkeley: University of California Press, 1990.
  72. Turner J. Theory of social interaction. Cambridge: Polity Press, 1988. 72a. Turner J. The structure of sociological theory. Chicago: Illinois the Dorsly Press, 1986.
  73. Van Parijs Ph. Evolutionary explanation in the social sciences: an emerging paradigm. Totowa (N. J.): Rowman and Littlefield, 1981.
  74. Verba S. et al. Elites and the idea of equality. Cambrige (MA): Harvard University Press, 1987.
  75. Wellman B. Structural analysis: from method and metaphors to theory and substance // Social structures: a network approach / Ed. by B. Wellman and S. D. Berkowitz. Cambridge (MA): Cambridge University Press, 1988. P. 19—61.
  76. White H. Varieties of markets // Social structures: a network approach / Ed. by B. Wellman and S. D. Berkowitz. Cambridge (MA): Cambridge Univer-sity Press, 1988, P. 221—260.
  77. Wildavsky A. Choosing preferences by constructing institutions: a cul­tural theory of preference formation // American Political Science Review. 1987. Vol. 81. P. 3—21.
  78. Williamson O. The economic institutions of capitalism. N.Y.: The Free Press, 1985.
  79. Wright E. O. Classes. L.: Verso, 1985.

 

 

Джонатан Тернер

Аналитическое теоретизирование*

 

Термин «аналитическое», признаю, расплывчат, и все-таки я использую его здесь для описания ряда теоретиче­ских подходов, которые допускают следующее: мир вне нас существует независимо от его концептуализации; этот мир обнаруживает определенные вневременные, универ­сальные и инвариантные свойства; цель социологической теории в том, чтобы выделить эти всеобщие свойства и по­нять их действие. Боюсь, эти утверждения вызовут лавину критических нападок и сразу же сделают теоретическую деятельность предметом философского спора, неразрешимо­го по своей природе. В самом деле, обществоведы-теоретики и так потратили слишком много времени на защиту либо на подрыв этих позиций «аналитического теоретизирова­ния» и в результате оставили в небрежении главную задачу всякой теории: понять, как работает социальный мир. Я не хочу превратиться во второго братца Кролика, увязшего в этой философской трясине, но позвольте мне все же по­ставить в общем виде некоторые философские проблемы.

* Jonathan H. Turner. Analytical Theorizing. In: A. Giddens and J. Turner (eds.). So­cial Theory Today. Stanford: Polity Press, 1987, p. 156—194. © Polity Press, 1987.

 

ФИЛОСОФСКИЕ СПОРЫ

Аналитическая теория предполагает, что, говоря сло­вами А. Р. Радклифф-Брауна, «естественная наука об обще­стве» возможна [56]. Это убеждение очень сильно выражено У титулованного основателя социологии Огюста Конта, который доказывал, что социология может быть «позитивной наукой». Поэтому аналитическая теория и позитивизм тес­но связаны, но природа этой связи затемнена тем, что пози­тивизм изображают очень по-разному. В отличие от некото­рых современных представлений, ассоциирующих позити­визм с «грубым эмпиризмом», Конт настаивал, что «ника­кое истинное наблюдение явлений любого рода невозможно, кроме как в случае, когда его сначала направляет, а в конце концов и интерпретирует некая теория» [18, t. 1, 242; 2]. Фактически Конт считал «серьезной помехой» научному прогрессу «эмпиризм, внедренный [в позитивизм] теми, кто, во имя беспристрастности, хотел бы вообще запретить пользование какой-либо теорией» [18, t. 1, 242]. Таким об­разом, позитивизм означает использование теории для ин­терпретации эмпирических событий и, наоборот, опору на данные наблюдений для оценки правдоподобия теории. Но какова природа теории в позитивизме Конта? Начальные страницы его «Позитивной философии» говорят нам об этом: «Основной характер позитивной философии выража­ется в признании всех явлений подчиненными неизменным, естественным законам, открытие и сведение числа которых до минимума и составляет цель всех наших усилий, причем мы считаем, безусловно, тщетными разыскания так называ­емых причин — как первичных, так и конечных. Спекуля­тивными размышлениями о причинах мы не смогли бы ре­шить ни одного трудного вопроса о происхождении и цели чего бы то ни было. Наша подлинная задача состоит в том, чтобы тщательно анализировать условия, в которых проис­ходят явления, и связать их друг с другом естественными отношениями последовательности и подобия. Наилучший пример подобного объяснения — учение о всемирном тяго­тении» [18, t. 1, 5—6; см. также: 3; 8].

В этих высказываниях содержится ряд важных положе­ний. Во-первых, социологическая теория включает поиски абстрактных естественных законов, которых должно быть относительно немного. А главная цель теоретической дея­тельности — по возможности уменьшить число законов настолько, чтобы предметом теоретического анализа оста­лись инвариантные, базисные, опорные свойства данного универсума.

Во-вторых, причинный и функциональный анализ не­пригодны. Здесь Конт, видимо, принимает выводы Д. Юма, согласно которым определить причины явлений невозможно, но добавляет сходное предостережение и против анали­за в категориях намерений, конечных целей или потреб­ностей, которым эти явления служат. Печально, что социо­логия проигнорировала предостережения Конта. Эмиль Дюркгейм поистине должен был «поставить Конта с ног на голову», чтобы защищать и причинный, и функциональ­ный анализ в своих «Правилах социологического метода» 1895 г. [2]. Я думаю, что было бы гораздо мудрее в рамках нашей теоретической дисциплины следовать контовским «старым правилам социологического метода», а не предло­жениям Дюркгейма и, как я покажу вскоре, определенно не рекомендациям Гидденса и других относительно «Новых Правил» социологического метода [27]. К сожалению, со­циологическая теория больше следовала советам Дюркгей­ма, нежели Конта, а ближе к нашему времени склонна бы­ла доверять множеству антипозитивистских трактатов. Об­щий итог этого — отвлечение на второстепенное и размыва­ние строгости теоретизирования в социологии.

В-третьих, социологические законы, согласно Конту, следовало моделировать по образцу физики его времени, но форма этих законов осталась очень неясной. Термины вроде «естественных отношений последовательности и по­добия» неточны, особенно после того, как проблема поиска причин была элиминирована. Борясь с этой неясностью, более современные трактовки позитивизма в философии не совсем верно истолковали контовскую программу и вы­двинули строгие критерии для формулировки «естествен­ных отношений» между явлениями (см., напр.: [14; 34]). Этот новый позитивизм часто предваряется определением «логический» и принимает следующую форму: абстрактные законы выражают существование неких регулярностей в универсуме; такие законы «объясняют» события, когда предсказывают, что будет в конкретном эмпирическом слу­чае; движущая сила этого объяснения — «логические де-Дукции» от закона (explanans) к некоторой группе эмпири­ческих явлений (explicandum) [37]. Эти «логические дедук­ции» принимают форму использования законов в качестве посылки, позволяющей ввести в оборот высказывания, ко­торые «связывают» или «сближают» закон с некоторым общим классом эмпирических явлений, и затем сделать прогноз о том, чего следует ожидать для одного конкретно­го эмпирического случая внутри этого общего класса явле­ний. Если прогноз не подтверждается данным эмпирическим случаем, теорию подвергают переоценке, хотя здесь существует разногласие, считать ли теорию с этого момен­та «фальсифицированной» [7; 55], или же неудача в ее «подтверждении» просто требует серьезного пересмотра теории [42].

Такая форма позитивизма «заполняет» неясные места у Конта чрезмерно строгими критериями, которым боль­шинство аналитических теоретиков не в состоянии следо­вать и не следует. Правда, они часто отдают этим критери­ям словесную дань в своих философско-методологических размышлениях, но в реальной работе мало руководствуются ими. Для этой неспособности оставаться в смирительной рубашке логического позитивизма есть веские причины, и они очень важны для понимания аналитического теорети­зирования. Остановимся на них подробнее.

Во-первых, критерий предсказания нереалистичен. Ког­да ученые вынуждены работать в естественных эмпириче­ских системах, прогноз всегда затруднен, поскольку невоз­можно контролировать влияние посторонних переменных. Эти посторонние силы могут быть неизвестными или непод­дающимися измерению с помощью существующих мето­дик, и даже если они известны или измеримы, могут воз­никнуть моральные и политические соображения, удержи­вающие нас от контроля. В этой ситуации оказываются не только обществоведы, но и естественники. Признавая труд­ности предсказания, я, однако, не предлагаю, чтобы социо­логия прекратила попытки стать естественной наукой, по­добно тому, как геология и биология не пересматривают свое научное значение всякий раз, когда не могут предска­зать соответственно землетрясений или видообразования.

Во-вторых, отрицание причинности — это очень слабое место в некоторых формах позитивизма, будь то версия Конта или более современных философов. Такое отрицание приемлемо, когда логические дедукции от посылок к за­ключению могут считаться мерилом объяснения, но анали­тическая теория должна также заниматься действующими процессами, способными связывать явления. Т. е. нам важ­но знать, почему, как и какими путями производят опреде­ленный результат инвариантные свойства данного универ­сума. Ответы на такие вопросы потребуют анализа осново­полагающих социальных процессов и, безусловно, причин­ности. В зависимости от позиции теоретика, причинность может быть или не быть формальной частью законов, но ее нельзя игнорировать [37].

В-третьих, логический позитивизм допускает, что исчис­ления, по которым осуществляются «дедукции» от посылок к заключениям, или от explanans к explicandum, недвусмыс­ленны и ясны. В действительности это не так. Многое из того, что составляет «дедуктивную систему» во всякой на­учной теории, оказывается «фольклорными» и весьма непо­следовательными рассуждениями. Например, синтетиче­ская теория эволюции непоследовательна, хотя некоторые ее части (как генетика) могут достичь известной точности. Но когда эту теорию используют для объяснения каких-то событий, то руководствуются не принципами строгого сле­дования некоторому логическому исчислению, а скорее со­гласования с тем, что «кажется разумным» сообществу уче­ных. Но утверждая это, я отнюдь не оправдываю бегство к какой-нибудь новомодной версии герменевтики или реля­тивизма.

Все эти соображения требуют от социологической теории смягчить требования логического позитивизма. Мы должны видеть свою цель в выделении и понимании инвариантных и основополагающих черт социального универсума, но не быть интеллектуальными деспотами. Кроме того, аналити­ческую теорию должны интересовать не регулярности per se, а вопросы «почему» и «как» применительно к инвари­антным регулярностям. Поэтому мое видение теории, разде­ляемое большинством аналитических теоретиков, таково: мы способны раскрыть абстрактные законы инвариантных свойств универсума, но такие законы будут нуждаться в дополнении сценариями (моделями, описаниями, аналоги­ями) процессов, лежащих в основе этих свойств. Чаще всего в объяснение не удается даже включить точные предсказа­ния и дедукции, главным образом потому, что при проверке большинства теорий невозможен экспериментальный конт­роль. Вместо этого объяснение будет представлять собой более дискурсивное применение абстрактных суждений и моделей, позволяющих понять конкретные события. Дедук­ция будет нестрогой и даже метафорической, став, конечно, предметом аргументации и обсуждения. Но социология здесь вовсе не уникальна — большинство наук идет тем Же путем. Хотя анализ науки Томасом Куном далек от со­вершенства, он привлек внимание к социально-политичес­ким характеристикам любых теорий [4]. И потому социологам надо отказываться от поисков инвариантных свойств ничуть не больше, чем физикам после признания, что мно­гое в их науке сформулировано, по меньшей мере первона­чально, весьма неточно и что на них самих влияют «полити­ческие переговоры» внутри научного сообщества.

Заключим этот раздел о философских спорах кратким комментарием к критике позитивизма и очень вольным очерком ее догматов. Один из критических доводов таков, что теоретические высказывания суть не столько описания или анализ независимой, внешней реальности, сколько по­строения и продукты творчества ученого. Теория говорит не о действительности вне нас, но скорее об эстетическом чутье ученых или об их интересах. Есть и такой вариант критики: теории не проверяемы «твердо установленными фактами» внешнего мира, потому что сами «факты» тоже связаны с интересами ученых и с такими «исследователь­скими протоколами», которые политически приемлемы для научного сообщества. Вдобавок факты будут интерпретиро­ваны или проигнорированы в свете этих интересов ученых. Общий итог, доказывают критики, таков, что предполага­емая самокоррекция в процессе научной проверки теории и гипотез из нее — иллюзия.

По моему ощущению, в этой критике что-то есть, но все же ее скорее драматически преувеличивают. В известном смысле все понятия тяготеют к реификации, все «факты» искажены нашими методами и до некоторой степени под­вергнуты интерпретации. Но несмотря на это, накапливает­ся знание о мире. Оно не может быть целиком субъектив­ным или искаженным: иначе ядерные бомбы не взорвались бы, термометры не работали, самолеты не взлетали и т. д. Если мы подойдем к построению теории в социологии серь­езно, знание о социальном мире будет накапливаться, хотя бы таким же извилистым путем, как в «точных науках». Очень постепенно внешний мир навязывает себя в виде по­правок к теоретическому знанию.

Вторая общая линия критики аналитического подхода, защищаемого мною, более специфична для социальных на­ук и затрагивает содержательную природу социального универсума. Существуют многочисленные варианты этой аргументации, но главное в ней — идея, что сама природа этого универсума непрочна и очень пластична вследствие способности человеческих существ к мышлению, саморе­флексии и действию. Законы, относящиеся к неизменному миру, в обществоведении непригодны или по меньшей мере действуют временно, так как социальный универсум посто­янно переструктурируется благодаря рефлексивным актам людей. Более того, люди могут воспользоваться теориями социальной науки для переструктурирования его таким образом, чтобы устранить условия, при которых действуют подобные законы [29]. Поэтому законы и прочие теоретиче­ские инструменты вроде моделирования в лучшем случае преходящи и годятся для определенного исторического пе­риода, а в худшем — они не приносят пользы, поскольку сущность, базовые черты социального универсума постоян­но меняются.

Многие из тех, кто давал такие рекомендации (от Маркса до Гидденса), нарушали их в своих собственных работах. К примеру, было бы совершенно незачем корпеть над Марк­сом, как вошло в привычку у современных теоретиков, ес­ли бы мы не чуяли, что он открыл нечто фундаментальное, общее и инвариантное в динамике власти. Или зачем Гид-денсу [28, 29] заботиться о развитии «теории структура-ции», которая постулирует известные отношения между инвариантными свойствами социума, если бы он не считал, что тем самым проникает под поверхность исторических изменений к самой сердцевине человеческого действия, вза­имодействия и организации?

Многие такие критики аналитического теоретизирова­ния путают закон и эмпирическое обобщение. Разумеется, реальные социальные системы изменяются, как изменяют­ся солнечная, биологическая, геологические и химические системы в эмпирическом мире. Но эти изменения не меняют соответственно законов тяготения, видообразования, энтро­пии, распространения силы или периодической таблицы элементов. Фактически изменения происходят в согласии с этими законами. Люди всегда действовали, взаимодейст­вовали, дифференцировали и координировали свои соци­альные отношения; и это уже дает некоторые из инвариант­ных свойств человеческих организаций и тот материал, к которому следует применять наши чрезвычайно абстракт­ные законы. Капитализм, нуклеарные семьи, кастовые сис­темы, урбанизация и другие исторические явления — это, Конечно, переменные, но они — не предмет теории, как Убеждают многие. Таким образом, хотя структура социаль­ного универсума постоянно изменяется, главные движущие силы, лежащие в ее основе, не меняются.

Третье направление критики аналитического теоретизи­рования представляют сторонники так называемой «крити­ческой теории» (см., напр., [32]). Они доказывают, что пози­тивизм рассматривает существующие условия как опреде­ляющие то, каким должен быть социальный мир. В резуль­тате позитивизм не может предложить никаких альтерна­тив существующему положению вещей. Занимаясь законо­мерностями, относящимися к тому, как структурирован социум в настоящее время, позитивисты идеологически поддерживают существующие условия господства человека над человеком. «Свободная от ценностей» наука становится, таким образом, инструментом поддержки интересов тех, кому наиболее благоприятствуют существующие социаль­ные порядки.

Эта критика не лишена некоторых достоинств, но как альтернатива позитивизму «критическая теория» склонна порождать формулировки, часто не имеющие опоры в ре­альных действующих силах универсума. Многое в «крити­ческой теории» представляет собой либо пессимистическую критику, либо безнадежно утопические построения, либо то и другое (см., напр., [33]).

Более того, я думаю, что эта критика основана на ущерб­ном видении позитивизма. Теория должна не просто описы­вать существующие структуры, но раскрывать глубинную динамику этих структур. Вместо теорий капитализма, бю­рократии, урбанизации и других комплексов эмпирических событий нам нужны соответственно теории производства, целевой организации, разрушения экологического прост­ранства и других общих процессов. Исторические случаи и эмпирические проявления — это не содержание законов, а оселок для проверки их правдоподобия. Например, описа­ния регулярных процессов в капиталистических экономи­ках суть данные (не теория) для проверки выводов из абст­рактных законов производства.

Можно, конечно, доказывать, что такие «законы произ­водства» некритически принимают status quo, но я предпо­читаю думать, что формы человеческой организации требу­ют непрестанного поддержания производства и, следова­тельно, представляют родовое ее свойство, а не слепое одоб­рение существующего положения дел. Многим «критиче­ским теориям» недостает понимания, что существуют инва­риантные свойства, которые теоретики не могут «убрать по желанию» своими утопиями. Карл Маркс сделал подобную ошибку в 1848 г., предположив, что централизованная власть «отомрет» в сложных, дифференцированных систе­мах [5]; не так давно Юрген Хабермас [31; 33] выдвинул утопическую концепцию «коммуникативного действия», которая недооценивает степень искажения всякого взаимо­действия в сложных системах.

Я хочу подчеркнуть два аспекта. Во-вторых, поиск инва­риантных свойств даже уменьшает вероятность появления утверждений в поддержку status quo. Во-вторых, допущение, что вообще нет никаких инвариантных свойств, провоциру­ет появление теорий, все менее способных понять, что мир нелегко, а иногда и вовсе невозможно подчинить идеологи­ческим прихотям и фантазиям теоретика.

Было бы неумно и дальше углубляться в эти философ­ские вопросы. Позиция аналитического теоретизирования по ним ясна. Реальный спор внутри этого направления ве­дется о выборе лучшей стратегии для разработки системы теоретических высказываний об основных свойствах соци­ального мира.

РАЗЛИЧНЫЕ СТРАТЕГИИ АНАЛИТИЧЕСКОГО ТЕОРЕТИЗИРОВАНИЯ

По моему мнению, имеется четыре основных подхода к построению социологической теории: метатеоретические схемы, аналитические схемы, пропозициональные схемы и моделирующие схемы (более детальное описание см. [63; 8]). Но внутри этих основных подходов имеются противоре­чивые варианты, так что на практике видов схем встречает­ся значительно больше четырех.

Метатеоретизирование

Многие в социологии доказывают, что для продуктивно­сти теории важно заранее наметить основные «предпосыл­ки», которые руководили бы теоретической деятельностью. Т. е. еще до этапа теоретизирования необходимо поставить вопросы типа: Какова природа человеческой деятельности, взаимодействия, организации? Каков наиболее подходящий набор процедур для развития теории и какой род теории возможен? Каковы центральные темы или критические проблемы, на которых должна сосредоточиться социологическая теория? И так далее. Такие вопросы и весьма прост­ранные трактаты, ими вдохновляемые (см., напр., [9]), втя­гивают теорию в старые и неразрешимые философские спо­ры: идеализм против материализма, индукция против де­дукции, субъективизм против объективизма и т. п.

Что делает эти трактаты «мета» (т. е., как говорит сло­варь, «приходящими после» или «следующими за»), так это то, что названные философские темы поднимаются в контексте очередных пересмотров наследия «великих тео­ретиков» (излюбленными фигурами оказываются здесь Карл Маркс, Макс Вебер, Эмиль Дюркгейм и, ближе к нам, Толкотт Парсонс). Хотя эти трактаты всегда учены, пере­полнены длинными примечаниями и подходящими цитата­ми, у меня остается впечатление, что они часто подменяют настоящую теоретическую деятельность. Они вовлекают теорию в круг неразрешимых философских проблем и легко превращаются в схоластические трактаты, теряющие из виду цель всякой теории: объяснять, как работает социаль­ный мир. Поэтому метатеоретизирование бывает интерес­ной философией и временами захватывающей историей идей, но это не теория и его принципы нелегко использо­вать в аналитическом теоретизировании.

Аналитические схемы

Существенную часть теоретической деятельности в со­циологии составляет построение абстрактных систем из ка­тегорий, которые предположительно обозначают ключевые свойства универсума и важнейшие отношения между этими свойствами. По сути, подобные схемы представляют собой типологии, отображающие основные движущие силы уни­версума. Абстрактные понятия расчленяют основные его свойства и затем упорядочивают их таким образом, чтобы предположительно проникнуть в его структуру и движу­щие силы. Конкретные события считаются объясненными, если схему можно использовать при истолковании какого-то конкретного эмпирического процесса. Такие истолкова­ния бывают двух основных родов: во-первых, когда найдено место или ниша эмпирического события в системе катего­рий (см., напр., [49; 50; 52; 53; 54]); во-вторых, если схему можно использовать для создания описательного сценария того, почему и как происходили события в некоторой эмпи­рической ситуации (примеры см., [13; 29]).

Эти несколько различающиеся взгляды на объяснение с помощью аналитических схем отражают два противоре­чивых подхода: один выдвигает «натуралистические анали­тические схемы», другой — «сенсибилизирующие анали­тические схемы». Первый допускает, что упорядоченность понятий в схеме представляет «аналитическое преувеличе­ние» упорядоченности мира [49]; вследствие этого изомор­физма в объяснение обычно включают и раскрытие места эмпирического события в данной схеме. Второй подход ча­ще всего отвергает позитивизм (как и натурализм) и дока­зывает, что система понятий должна быть лишь временной и чувствительной к непрерывным изменениям [13; 29]. По­скольку универсум будет изменяться, понятийные схемы тоже должны изменяться, и в лучшем случае они могут дать полезный способ истолкования эмпирических событий в некий конкретный момент времени.

Те, кто следует натуралистическому варианту, подобно метатеоретикам, часто стремятся доказать, что аналитиче­ская схема есть необходимая предпосылка для других видов теоретической деятельности (см., напр., [48]), ибо, пока мы не имеем схемы, которая обозначает и упорядочивает на аналитическом уровне свойства универсума, нам трудно узнать, о чем теоретизировать. Поэтому для некоторых на­туралистические аналитические схемы — это необходимый этап, предшествующий пропозициональному и моделирую­щему подходам к развитию социологической теории. На­против, те, кто применяет «сенсибилизирующие аналитиче­ские схемы», обычно отвергают поиски универсальных за­конов как бесплодные, поскольку эти законы теряют силу, когда изменяется характер нашего мира [27; 29].

Пропозициональные схемы

Пропозициональные схемы имеют дело с суждениями, которые связывают переменные друг с другом. Т. е. эти суждения фиксируют определенную форму отношения между двумя или более переменными свойствами социаль­ного универсума. Пропозициональные схемы очень разнооб­разны, но могут быть сгруппированы в три общих типа: «аксиоматические схемы», формальные схемы и «эмпири­ческие схемы».

Аксиоматическое теоретизирование подразумевает де-ДУкции (в виде точного исчисления) от абстрактных аксиом, содержащих точно определенные понятия, к эмпирическо­му событию. Объяснение состоит в установлении того, что эмпирическое событие «охватывается» одной или более ак­сиомами. В действительности, однако, аксиоматическая теория редко возможна в тех науках, которые не в состо­янии осуществлять лабораторный контроль, определять по­нятия через указание «точных классов» и использовать формальное исчисление, логическое или математическое [24]. Хотя социологи [22; 36] часто употребляют словарь аксиоматической теории — аксиомы, теоремы, королла-рии, — они очень редко имеют возможность удовлетворить необходимым требованиям настоящей аксиоматической теории. Вместо нее они занимаются формальным теоретизи­рованием [24].

Формальное теоретизирование — это «разбавленное» ак­сиоматическое. Абстрактные законы четко формулируют и часто очень приблизительно и непоследовательно «дедуци­руют» из них эмпирические события. Объяснить — значит представить эмпирическое событие как случай или прояв­ление более абстрактного закона. Следовательно, цель тео­ретизирования — развивать элементарные законы или прин­ципы применительно к основным свойствам универсума.

Третий тип пропозициональных схем — эмпирические — в действительности вообще не теория. Но многие теоретики и исследователи думают иначе, и потому я вынужден упо­мянуть этот род деятельности. Часть критиков аналитиче­ского теоретизирования использует примеры эмпирических пропозициональных схем для вынесения приговора позити­визму. В этой связи я уже упоминал тенденцию критиков позитивизма смешивать абстрактный закон, относящийся к некоему общему явлению, и обобщение, касающееся неко­торого множества эмпирических событий. Утверждение, что эмпирические обобщения суть законы, обычно исполь­зуют для опровержения позитивизма: вневременных зако­нов не существует, ибо эмпирические события всегда изме­няются. Такое заключение основано на неспособности кри­тиков понять разницу между эмпирическим обобщением и абстрактным законом. Но даже среди симпатизирующих позитивизму наблюдается тенденция смешивать объясняе­мое — то, что следует объяснить (эмпирическое обобщение), с объясняющим — тем, что должно объяснять (абстрактный закон). Это смешение встречается в нескольких формах.

В одном случае простое эмпирическое обобщение возво­дится в ранг «закона» (таков, например, «закон Голдена», который попросту содержит информацию, что индустри­ализация и грамотность коррелируются положительно). Другая идет по пути Роберта Мертона с его знаменитой защитой «теорий среднего уровня», где главная цель — раз­вить ряд обобщений для какой-то содержательной области, скажем, урбанизации, организованного контроля, отклоня­ющегося поведения, социализации или других содержа­тельных тем [47]. В действительности такие «теории» — всего лишь эмпирические обобщения, в которых установ­ленные регулярные явления требуют для своего объяснения более абстрактной формулировки. Однако изрядное число социологов убеждено, что эти суждения «среднего уров­ня» — настоящие теории, несмотря на их эмпирический характер.

Итак, многое в «пропозициональной» схематизации бес­полезно для построения теорий. Условия, необходимые для аксиоматической теории, редко встретишь на практике, а эмпирические суждения по самой их природе недостаточно абстрактны, чтобы стать теоретическими. По моему мне­нию, из всего многообразия пропозициональных подходов наиболее полезно для развития аналитической теории фор­мальное теоретизирование.

Моделирующие схемы

Термин «модель» в общественных науках употребляется очень неопределенно. В более развитых науках модель — это способ наглядного представления некоторого явления таким образом, чтобы показать его основные свойства и их взаимосвязи. В социальной теории моделирование вклю­чает разнообразные виды деятельности: от составления фор­мальных уравнений и имитационного моделирования на компьютерах до графического представления отношений между явлениями. Я буду применять этот термин ограни­ченно, только к теоретизированию, в котором понятия и их отношения дают обозримую картину свойств социально­го мира и их взаимоотношений.

Итак, модель есть схематическое представление некото­рых событий, которое включает: понятия, обозначающие и высвечивающие определенные черты универсума; распо­ложение этих понятий в наглядной форме, отражающей упорядочение событий в мире; символы, характеризующие природу связей между понятиями. В социологической тео­рии обычно строят два типа моделей: «абстрактно-аналити­ческие» и «эмпирико-каузальные».

Абстрактно-аналитические модели разрабатывают сво­бодные от контекста понятия (например, понятия, относя­щиеся к производству, централизации власти, дифференци­ации и т. д.) и затем представляют их отношения в нагляд­ной форме. Такие отношения обычно выражены в категори­ях причинности, но эти причинные связи — сложные, под­разумевают изменения в характере связи (типа цепей обрат­ной связи, циклов, взаимных влияний и прочих нелиней­ных представлений о соединениях элементов).

Напротив, эмпирико-каузальные модели обычно пред­ставляют собой высказывания о корреляциях между изме­ренными переменными, упорядоченными в линейную и вре­менную последовательность. Цель — «объяснить изменчи­вость» зависимой переменной на основе ряда независимых и промежуточных переменных [11; 21]. Такие упражнения в действительности всего лишь эмпирические описания, по­тому что понятия в модели данного типа — это измеренные переменные для частного эмпирического случая. И все же, несмотря на недостаточность абстракции, подобные поня­тия часто считают «теоретическими». Следовательно, как и в случае с эмпирическими пропозициональными схемами, эти более эмпирические модели будут гораздо менее полез­ными при построении теории, чем аналитические. Подобно своим пропозициональным аналогам, каузальные модели описывают регулярность в совокупности данных, что требу­ет для настоящего объяснения более абстрактной теории.

Мой обзор различных стратегий построения социологи­ческой теории подошел к концу. Из сказанного ясно, что пригодными для аналитического теоретизирования и теоре­тизирования вообще я признаю лишь некоторые из указан­ных стратегий. Завершим обзор более отчетливой оценкой их относительных достоинств.

Относительные достоинства разных теоретических стратегий

С аналитической точки зрения теория, во-первых, долж­на быть абстрактной и не привязанной к частным особен­ностям исторического эмпирического случая. Отсюда следует, что эмпирическое моделирование и эмпирические про­позициональные схемы — это не теория, но констатация регулярностей в массиве данных, которые требуют теории, объясняющей их. Они своего рода explicandum в поисках какого-то explanans. Во-вторых, аналитическое теоретизи­рование предполагает необходимость проверки теории на фактах, и потому метатеоретические и детально разработан­ные аналитические схемы тоже не теория в подлинном смысле слова. В то время как метатеория высоко-филосо­фична и не поддается проверке, сенсибилизирующие анали­тические схемы можно использовать в качестве отправных пунктов для построения проверяемой теории. Если игнори­ровать антипозитивистские догматы их авторов, то такие схемы могут дать хорошую базу, чтобы начать концепту­ализацию основных классов переменных, могущих быть встроенными в проверяемые суждения и модели. Это воз­можно и с натуралистическими аналитическими схемами, но достигается труднее, так как они имеют тенденцию уде­лять чрезмерное внимание величию собственной архитек­тоники. Наконец, вопреки некоторым аналитическим тео­ретикам, я полагаю, что теория должна содержать нечто большее, чем абстрактные высказывания о регулярных яв­лениях: она должна обратиться к проблеме причинности, не ограничиваясь простой причинностью эмпирических мо­делей. По моему мнению, аналитические модели существен­но дополняют абстрактные суждения, выясняя сложные причинные взаимосвязи (прямые и косвенные влияния, петли обратной связи, взаимные влияния и т. д.) между понятиями в этих суждениях. Без таких моделей трудно узнать, какие процессы и механизмы задействованы в отно­шениях, которые отражены в некотором абстрактном суж­дении.

Следовательно, аналитическая теория должна быть абстрактной. Она должна отображать общие свойства универсума, быть проверяемой или способной порождать проверяемые суждения. Такая теория не может пренебрегать причинностью, действующими процессами и механизмами. И потому наилучший подход к построению теории в социологии — это сочетание сенсибилизирующих аналитических схем, абстрактных формальных суждений и аналитических моделей [8; 63а]. Вместе они обеспечивают наибольшую творческую синергию. И хотя разные аналитические теоре­тики склонны возносить один вид схем над другим, именно одновременное использование всех трех подходов обеспечи­вает наивысший потенциал для развития «естественной науки об обществе». В несколько идеализированной форме мои выводы наглядно представлены на рис. 1 [более подробное пояснение элементов на рис. 1 см. 63; 8].

Очевидно, что можно начинать теоретизирование с построения сенсибилизирующих аналитических схем, которые в предварительном порядке выделяют ключевые свойства социального универсума. Само по себе такое конструирование малополезно, поскольку схему нельзя проверить. Скорее ее можно использовать лишь для «интерпретации» событий. На мой взгляд, этого недостаточно: необходимо также выводить из таких схем абстрактные и проверяемые суждения и одновременно моделировать действующие про­цессы, чтобы на этой основе соединить понятия в суждении. Эти операции сами по себе, независимо от эмпирических опытов и проверок, могут потребовать пересмотра исходной «сенсибилизирующей» схемы. Сама конструкция аналити­ческой модели тоже может подтолкнуть к переосмыслению какого-то абстрактного суждения. Здесь важно то, что все три вида деятельности взаимно усиливают друг друга, и это я называю «творческой синергией».

Напротив, натуралистические аналитические схемы и метатеоретизирование имеют тенденцию к излишней философичности и оторванности от практической работы в реальном мире. Они перерождаются в чрезмерно реифицированные конструкции и либо сосредоточены на совершенстве своей архитектоники, либо одержимы схоластической страстью «разрешать» философские проблемы. И все-таки я считаю эти конструкции не совсем бесплодными, но скорее обретающими полезность только после того, как мы уже разработали законы и модели, в которых уверены. После этого дополнительная философская дискуссия полезна и может стимулировать пересмотр законов и суждений. Но без этих законов и суждений аналитические схемы и метатеории превращаются в самодовлеющие философские трактаты. Связующим звеном между отдельными суждени­ями и моделями и более формальными аналитическими схемами и метатеориями служат сенсибилизирующие ана­литические схемы. Если использовать эти схемы, чтобы стимулировать формулировку суждений, и пересмотреть их в свете проверки суждений опытом, они смогут создать обогащенные эмпирической информацией предпосылки для более сложных натуралистических схем и метатеорий. В свою очередь, метатеория и натуралистические схемы, ког­да они отталкиваются от некоторой «пропозициональной» базы, могут стать источником важных догадок, стимулиру­ющих оценку существующих суждений и моделей. Однако без привязки к проверяемой теории аналитические схемы и метатеория погружаются в реифицированный мир утон­ченных философских спекуляций и споров.

На более эмпирическом уровне построения теории, суж­дения среднего ранга, т. е. в сущности, эмпирические обоб­щения, применяемые к целой содержательной области, мо­гут оказаться полезными как один из путей проверки более абстрактных теорий. Такие «теории» среднего уровня упо­рядочивают результаты исследований целых классов эмпи­рических явлений и, следовательно, обеспечивают сводный массив данных, который может пролить свет на некоторый теоретический закон или модель. Эмпирические каузаль­ные модели могут выявить действующие во времени процес­сы, чтобы соединить соответствующие переменные в теории среднего уровня или простом эмпирическом обобщении. В качестве таковых они могут помочь оценить степень прав­доподобия аналитических моделей и абстрактных сужде­ний. Но без абстрактных законов и моделей эти эмпириче­ские подходы не помогут выстроить теорию. Ибо не направ­ляемые абстрактными законами и формальными моделями, теории среднего уровня, причинные модели и эмпириче­ские обобщения создаются ad hoc, без заботы о том, способ­ствуют ли они прояснению глубинной динамики универсу­ма. Лишь иногда удается через индукцию выйти за рамки этих эмпирических форм и создать настоящую теорию, ибо в действительности построение теории идет иначе: спер­ва — теория, затем — проверка данными. Конечно, такие упорядоченные, направленные данные способствуют оценке теорий. Но когда начинают с частностей, то редко поднима­ются над ними.

Такова моя позиция и позиция большинства аналитиче­ских теоретиков. Начинай с сенсибилизирующих схем, суждений и моделей и только потом берись за формальный сбор данных или метатеоретизирование и масштабное схе-мосозидание. Хотя большинство аналитических теоретиков и согласилось бы с такого рода стратегией, но существуют заметные разногласия по содержанию аналитического тео­ретизирования.

СПОР О СОДЕРЖАНИИ АНАЛИТИЧЕСКОГО ТЕОРЕТИЗИРОВАНИЯ

Содержательные споры в стане аналитических теорети­ков ведутся о том, чем должна заниматься теория. Каковы наиболее важные свойства универсума? Какие из них более «фундаментальны», какие следует изучать в первую оче­редь? Как примирить микропроцессы действия и взаимо­действия с макродинамическими процессами дифференциа­ции и интеграции больших людских совокупностей? Все это разновидности вопросов, занимающих аналитическую теорию, и, хотя они без сомнения важны, теоретики социо­логии потратили на их обсуждение слишком много време­ни. К счастью, при этом встречались и более плодотворные усилия, направленные на то, чтобы понять некоторое важ­ное свойство социального мира, развивать сенсибилизирую­щую аналитическую схему для рассмотрения важных вопросов, разработать абстрактные понятия и суждения и строить абстрактные модели действующих механизмов и процессов, внутренне связанных с этим свойством.

Я не могу дать обзор всех таких попыток построения теории. Вместо этого я намерен изложить мои собственные воззрения на основные свойства социума и образцы того типа аналитического теоретизирования, который кажется мне наиболее продуктивным. При этом я поневоле буду суммировать большую часть того, что сделано в аналитиче­ских теориях, поскольку мой подход очень эклектичен и многое заимствует от других. Но я должен предупредить читателя относительно нескольких моментов. Во-первых, я заимствую избирательно и, следовательно, не вполне спра­ведлив к тем концепциям, откуда беру идеи. Во-вторых, я весьма охотно заимствую и у тех, кто не относит себя к аналитическим теоретикам; вполне возможно, что они ока­жутся враждебно настроенными по отношению к тому роду теоретизирования, который защищаю я. С учетом этих ого­ворок приступим к делу.

Сенсибилизирующая схема анализа человеческой организации

Как упоминалось ранее, большинство натуралистиче­ских аналитических схем слишком сложны. Вдобавок они имеют тенденцию все более разрастаться, по мере того как новые измерения действительности отражаются в постоян­но развивающейся системе категорий, а новые элементы в схеме согласуются со старыми. Сенсибилизирующие анали­тические схемы также страдают этой склонностью к разбу­ханию путем добавления новых понятий и нахождения но­вых аналитических связей. Но я думаю, что, чем сложнее становятся аналитические схемы, тем меньше их полез­ность. На мой взгляд, со сложностью надо управляться на уровне суждений и моделей, а не сводной направляющей системы понятий <conceptual frame\vork>. Так, аналитиче­ская схема должна просто обозначить общие классы пере­менных, предоставив детали конкретным суждениям и мо­делям. Поэтому сенсибилизирующая схема н&рис. 2 гораздо проще многих существующих, хотя она несомненно стано­вится сложнее, когда каждый из ее элементов анализируют в деталях.

Одна из причин сложности существующих схем в том, что они пытаются сделать слишком много. Для них типич­но искать объяснения «всего и разом» [66]. Однако на ран­них этапах своего развития науки не слишком продвига­лись вперед, пытаясь достигнуть преждевременно и. всесто­ронности. Отражением этого настойчивого стремления по­строить всеобъемлющую схему стало нынешнее возрожде­ние интереса к проблеме «связи» микро- и макроуровня, или, как это часто называют, разрыва между ними [10; 39; 61]. Теперь теоретики хотят объяснить — микро- и макро­проявления — все сразу, несмотря на то что ни микропро­цессы взаимодействия между индивидами в определенных ситуациях, ни макродинамики больших скоплений людей не были адекватно концептуализированы. На мой взгляд, вся эта возня с пониманием микроосновы макропроцессов и, наоборот, [макроосновы микропроцессов] преждевре­менна. Рис. 1 предполагает сохранить разделение на мак­ро- и микросоциологию, по крайней мере, на некоторое время. Поэтому «разрыв» между микро- и макропроцесса­ми остается и, кроме как метафорически, я не предлагаю его заполнять.

Применительно к микропроцессам я вижу три группы движущих сил, имеющих решающее значение в аналитиче­ском теоретизировании: процессы «энергизирующие» или побуждающие индивидов взаимодействовать (заметим, что я не говорю «действовать», ибо этот термин получил слиш­ком большую понятийную нагрузку в социологии) [62]; процессы, действующие на индивидов в ходе взаимного приспособления их поведения друг к другу, и процессы, структурирующие цепи взаимодействия во времени и про­странстве. Как показывают стрелки на Рис. 2, эти микро­процессы взаимосвязаны, каждый класс действует как не­который параметр для других. Для макропроцессов я вижу в аналитическом теоретизировании три центральных типа динамики: процессы количественного собирания <assemb-lingprocesses>, определяющие число действующих (будь то индивиды или коллективы) и их распределение во времени и пространстве; процессы дифференциации действующих во времени и пространстве и процессы интеграции, коорди­нирующие взаимодействия действующих во времени и про­странстве.

Микродинамика

Как уже сказано, аналитическая сложность должна быть добавлена на уровне моделирования, а иногда и на уровне суждений, потому что только здесь теоретические идеи имеют шанс быть проверенными на фактах (причем все проблемы, о которых заявляют критики позитивизма, над­лежащим образом учитываются и отвергаются, по меньшей мере, в их крайней и изнуряющей разум форме). Таким образом, задача микроанализа — поточнее определить в абстрактных моделях и суждениях движущие силы трех классов переменных: мотивационных, интеракционных и структурирующих. Начнем с мотивационных процессов.

Процессы мотивации. Концептуализация «мотивов» в теоретической социологии так и не вышла пока из состоя­ния неопределенности. Трудности связаны с анализом и из­мерением того, «что движет людьми» и «заставляет их дей­ствовать». Социологи до сих пор говорят о поведении, дей­ствии и взаимодействии так, что это мешает увидеть: фак­тически речь в немалой степени идет о проблеме мотива­ции. Тем самым они затемняют анализ и мотивации, и вза­имодействия. Гораздо полезнее аналитически разделить эти явления, представив простую модель того, что «толкает», «побуждает», направляет и сообщает энергию людям, за­ставляя их взаимодействовать определенным образом. Воз­можно, эти термины нечетки, но тем не менее они передают мои общие устремления.

Во всех ситуациях взаимодействия можно найти четыре вида мотивационных процессов: процессы, поддерживающие «онтологическую безопасность» [29] или удовлетворя­ющие скрытую потребность в уменьшении безотчетной тре­воги и в достижении чувства взаимного доверия; процессы, сосредоточенные на поддержании того, что некоторые ин-теракционисты именуют «центральной концепцией Я», т. е. на подтверждение некоего центрального и основного определения человеком своего особенного типа бытия; про­цессы, относящиеся к тому, что экономисты-утилитаристы и бихевиористские теоретики обмена рассматривают как усилия индивидов, направленные на «получение выгоды» или увеличение своих материальных, символических, по­литических или психических ресурсов в ситуациях [36]; наконец, процессы, учитывающие то, что этнометодологи иногда называют «фактичностью», основанные на предпо­ложении, что мир имеет косный, объективно-фактуальный характер и соответствующий порядок [26]. Эти четыре ви­да процессов соотносятся с разными концепциями мотива­ции в психоаналитической [23], символико-интеракциони-стской [40], бихевиористско-утилитаристской [36] и этно-методологической [26] традициях. Обычно их рассматри­вали как антагонистические подходы, хотя существуют до­стойные внимания исключения (см., напр., [16; 29; 59]. На Рис. 3 представлена аналитическая модель основных взаимоотношений между названными четырьмя видами процессов.

Правая сторона Рис. 3 показывает, что всякое взаимодей­ствие мотивировано соображениями обмена. Люди хотят почувствовать, что они повысили свой ресурсный уровень в обмен на трату энергии и вложение части ресурсов. Естест­венно, характер ресурсов может меняться, но аналитиче­ские теории обмена обычно рассматривают как наиболее общие из них — власть, престиж, людское одобрение и иногда материальное благосостояние. Поэтому с точки зре­ния самых современных «обменных» подходов индивиды «побуждаемы» искать выгоду именно на основе этого рода ресурсов. Большое место в человеческом взаимодействии занимают переговоры относительно власти, престижа и одо­брения (и изредка материальных выгод). Я не буду здесь останавливаться на доводах теории обмена, поскольку они хорошо известны, но думаю, что ее основные принципы хорошо резюмируют один из мотивационных процессов.

Другой мотивационный процесс — тоже часть межличностных обменов: это разговор и беседа. Я думаю, что Коллинз [17] прав, усматривая в них главный ресурс взаимодействия, а не просто средство передачи или посредника. Т. е. люди «тратятся» в разговоре и беседе, надеясь получить не только власть (уступку), престиж или одобрение, но и вознаграждение в разговоре per se. Действительно, люди обговаривают ресурсы, скрытые в беседе, так же активно, как и другие ресурсы. Из таких бесед они извлекают «смысл» и «чувство удовлетворения» или то, что Коллинз называет «эмоцией». Иными словами, люди тратят и умножают свой «эмоциональный капитал» при обменах в ходе бесед. Таким образом, разговор — не только средство передачи власти, престижа, одобрения от человека к человеку, но и самостоятельный «ресурс».

Однако «переговоры» относительно ресурсов, скрытых в беседах, включают нечто большее, чем обмен. Сюда входят также попытки «дополнить» и «истолковать» то, что происходит во взаимодействии. Ситуация не считается «правильной» без возможности пользоваться словами, невербальными жестами, особенностями данной обстановки и другими ключами к более полному постижению «смысла того, о чем шел разговор» и «что происходит». Гарфинкель [26] пер­вым сделал на этом акцент: многое из того, что случается во взаимодействии, требует истолкования жестов в свете определенного контекста взаимодействия. Люди используют имплицитные резервы знания и понимания для истолкования беседы, чтобы удобно чувствовать себя в контексте взаимодействия. И они привлекают разнообразные «народ­ные» или «этнические» методы, чтобы породить чувство взаимопонимания, чувства сходства между собой миров их опыта. Поэтому, вдобавок к осуществлению обмена ресурсами, беседы — это и переговоры о том, «что именно происходит». Когда ощущение взаимного согласия о природе си­туации нарушено (как это было очевидно в знаменитых «провоцирующих экспериментах» Гарфинкеля), индивиды усердно стараются «восстановить» чувство общности опыта, переживаний и принадлежности к одному миру. Когда ин­дивиды не могут сохранить чувство общей с другими все­ленной, их тревога растет; чувство доверия, столь необхо­димое для онтологической безопасности, подорвано, что, в свою очередь, побуждает людей заниматься перетолковы-ванием и передоговариваться по поводу результатов своих «разговорных» обменов. Неожиданное следствие таких переговоров — усиление тревожности, но если участники спо­собны использовать «этнометоды», дабы прийти к ощуще­нию, что они живут в одинаковом для всех мире фактов, тогда тревога уменьшается. И потому потребность в «фак­тичности» есть мощная мотивационная сила во взаимодей­ствии людей, как это и показывают процессы, обозначенные в нижней части Рис. 3.

Вернемся к верхней части Рис. 3, где еще одну мотивиру­ющую силу во взаимодействии составляют усилия при всех обстоятельствах сохранить представление о себе как лично­сти определенного рода. Это реализуется в первую очередь через обменные отношения, организованные вокруг власти, престижа, одобрения, а также приобретения эмоциональ­ного капитала в беседах. Следовательно, если люди почувст­вуют, что получают некую «психологическую выгоду» в своих обменах, они подтвердят и свою самооценку, кото­рую я рассматриваю как главный передаточный механизм посредничества между их «центральным Я» [41] и результа­тами обменов. Как указывают пунктирные стрелки, вторич­ный процесс в подтверждении «выгоды» — это динамика, приводящая к «ощущению фактичности». В той мере, в ка­кой достижение фактичности проблематично, индивиды не будут чувствовать, что имеют «выгоду» от взаимодействия, и потому у них будут трудности с подтверждением само­оценки и концепции Я в такой ситуации. Будь то от этого вторичного источника, либо просто от неспособности уве­личить эмоциональный капитал или вырвать уступку, одоб­рение и престиж, неудача в самоутверждении порождает тревогу, которая, в свою очередь, разъедает веру [в себя] <trust>, столь существенную для онтологической безопас­ности.

Здесь не стоит вдаваться в подробности этой модели, но важно заметить, что она представляет собой попытку свести разные аналитические традиции в более синтетическую картину мотивационной динамики. В конце этого подразде­ла я бы хотел проиллюстрировать свою общую теоретиче­скую стратегию, применив данную модель для разработки нескольких абстрактных «законов мотивации».

I. Уровень мотивационной энергии индивидов в ситуа­ции взаимодействия есть обратная функция степени, в какой индивидам не удается: (а) достичь ощущения он­тологической безопасности, (б) развить предпосылку фактичности, (в) утвердить свое центральное «Я» и (г) достичь ощущения приумножения своих ресурсов.

II. Форма, направление и интенсивность взаимодей­ствия в некоторой ситуации будет положительной функ­цией относительной значимости вышеуказанных (а),(б), (в) и (г), равно как и абсолютных уровней (а), (б), (в) и (г).

Эти два принципа устанавливают на абстрактном уровне общее направление «энергетической подзарядки» людей для осуществления взаимодействия. Очевидно, что данные суждения не конкретизируют процессы мотивации, как это сделано в модели на Рис. 3.

По-моему, эта аналитическая модель сообщает необхо­димые подробности о механизмах «насыщения энергией» (о тревожности, самооценивании, извлечении выгоды, об­щем согласии относительно контекста взаимодействия, до­кументальной интерпретации и переговорном процессе). Разумеется, я хотел бы встроить эти детали в абстрактные суждения, но тогда «законы» потеряют простоту и крат­кость, которые желательны для самых разных целей (напр., при использовании в дедуктивном исчислении). Поэто­му, как я указывал выше, происходит творческое взаимо­действие между абстрактными законами и аналитически­ми моделями. Одно без другого не вполне удовлетвори­тельно: модель слишком сложна, чтобы быть проверяемой в целом (поэтому важно ее преобразование в простые зако­ны), но простые законы не описывают сложных причинных процессов и механизмов, которые скрываются под отноше­ниями, уточненными в законе (отсюда необходимость дополнить законы абстрактными аналитическими моде­лями).

Процессы взаимодействия. Следующий элемент «сенси­билизирующей схемы» на Рис. 2 — процесс взаимо­действия как таковой. Ключевой вопрос здесь такой: что именно происходит, когда люди взаимно сигнализируют друг другу и истолковывают жесты друг друга? На Рис. 4 представлены важнейшие процессы: использование фондов имплицитного знания [58], или в моей терминологии, «фон-дообразование» <stock-making>, включающее ряд сигналь­ных процессов, а именно сценическую постановку взаимо­действия <stage-making> — [30], постановку ролей <role-ma-king) — [64], выдвижение притязаний <claim-making> — [33] и придание значения ситуации <account-making> — [26] и другое использование фондов знания или овладение фонда­ми <stock-taking>, охватывающее ряд процессов истолкова­ния, в частности принятие ситуации в расчет <account-ta-king> — [26], принятие притязаний <claim-taking> — [33], принятие [на себя] роли <role-taking> — [46] и типизацию, принятие типа <type-taking> — [58]. Я не могу детально рас­смотреть здесь эти процессы, особенно потому, что модель на Рис. 4 черпает из очень разных теоретических традиций, но все же кратко остановлюсь на каждом из них.

Джордж Герберт Мид впервые четко определил, что взаимодействие — это «разговор жестов». Люди сигнализируют о ходе своих действий (сознательно и бессознательно), делая соответствующие жесты, и одновременно истолковывают жесты других. В этом одновременном процессе сигнализации и интерпретации люди настраивают, взаимно приспосабливают свое поведение, причем схема такой настройки оказывается функцией указанных выше мотивационных процессов. Чтобы сигнализировать и истолковывать, действующие черпают из того, что Альфред Шюц называл «наличным фондом знания», или хранилищами явных и имплицитных смыслов, концепции, процедур, правил, установок и образцов понимания, постепенно приобретаемых индивидами, поскольку они живут, растут и участвуют в постоянно существующих общественных отношениях. Что­бы сигнализировать, индивиды создают фонды, то есть черпают из упомянутых фондов знания, дабы подготовить или выстроить линию поведения для самих себя. Соответственно, чтобы истолковывать жесты других, индивиды должны овладеть фондами, то есть им приходится брать из своих фондов знания, чтобы «осмыслить» сигналы других. Этот одновременный процесс создания фондов и овладения фондами часто протекает имплицитно и бессознательно. Однако когда сигналы не признаются другими, когда такие сигналы нелегко истолковывать или когда мотивы онтологической безопасности, самоутверждения, прироста ресурсов и фак­тически не находят удовлетворения (см. суждение II), тогда эти процессы создания фондов и овладения фондами [зна­ния] становятся гораздо более ясно выраженными.

В средней части модели на Рис. 4 сделана попытка при­мирить ранние интуиции Мида и Шюца с тем, что иногда рассматривают как антагонистические традиции. Но эти традиции на деле не антагонистичны, ибо каждая что-то вносит в синтетическое изображение взаимодействия. По­пробуем подтвердить совместимость разных традиций, об­суждая каждый из элементов, обозначенных в средней час­ти Рис. 4.

Гофман впервые ясно показал, что взаимодействие всег­да включает «сценическую постановку». Эту идею недавно стал также развивать Гидденс [29]. Люди имеют представле­ние о «сценическом ремесле» в том смысле, что они «зна­ют», по меньшей мере имплицитно, о таких вещах, как относительное расположение действующих лиц, передви­жения вперед и назад между «авансценой» и «задником» и другие аспекты демографического пространства. Своим расположением в пространстве или передвижением в прост­ранстве люди сигнализируют другим о своих намерениях и ожиданиях. Без этой способности извлекать нужное из фондов знания и «ставить» для самих себя свое «появление -на сцене» взаимодействие было бы затруднено, поскольку индивиды не смогли бы использовать свое расположение и передвижение в пространстве, чтобы сообщить другим о своих соответствующих действиях.

Много из этих манипуляций с пространственным распо­ложением предназначено облегчить то, что Ральф Тернер назвал «постановкой роли», или оркестровкой жестов, что­бы сигнализировать, какую роль некто собирается играть в ситуации. В таких «постановках ролей» люди не полага­ются исключительно на сценическое умение. Они распола­гают фондами «ролевых концепций», которые обозначают характерные совокупности жестов и последовательности поступков, связанные с определенной линией поведения. Эти ролевые понятия можно очень тонко настроить так, например, что мы сможем различить, как исполняется не только «роль студента» вообще, но и разновидности этой роли (учебная, научная, спортивная, общественная и т. д.). Таким образом, люди располагают обширным репертуаром ролевых понятий, и из этого репертуара они пытаются соз­дать роли для самих себя, организуя подачу своих жестов. Конечно, роли, которые они готовят для себя, ограничены не только существующей социальной структурой (напри­мер, студенты не могут быть профессорами), но также их фондами самовосприятий и самоопределений. Поэтому лю­ди выбирают из своего репертуара ролей те, которые согла­суются с названными фондами. Некоторые из этих самовос­приятий вытекают из центральной концепции Я, которая мотивирует взаимодействие. Но люди располагают также фондами более периферийных и ситуационных образов са­мих себя. Например, некто может признать без большого ущерба для самооценки и без понижения морального уровня «центрального Я», что он не в ладах со спортом, и, как следствие, это лицо разработает для себя роль, которая соответствует его «образу Я», не имеющего сноровки в «иг­ровых ситуациях». Без этой способности ставить роли вза­имодействие было бы чрезмерно нервозным и требовало бы больших затрат времени, поскольку индивиды не смогли бы заранее предполагать, что их «оркестровка» жестов сиг­нализирует другим о конкретной линии поведения. Но по­скольку есть общепринятые представления о различных типах ролей, индивиды могут сигнализировать о своих на­мерениях и быть уверенными, что другие будут понимать их и впредь, без необходимости все время сигнализировать' о предлагаемой линии поведения.

Хотя в «критическом проекте» Юргена Хабермаса мно­гое мне кажется излишне идеологизированным, идеализированным и местами социологически наивным, тем не менее его обсуждение «идеального речевого акта» и «коммуника­тивного действия» [33] открывает одну из основных движу­щих сил в человеческом взаимодействии: процесс выдвиже­ния «притязаний на значимость». В процессе взаимодейст­вия индивиды выдвигают «притязания на значимость», ко­торые другие могут принимать или оспаривать. Такие при­тязания подразумевают утверждения (как правило, импли­цитные, но иногда и явные) о подлинности и искренности жестов как проявлений субъективного опыта; о действен­ности и эффективности жестов как показателей выбора средств для известной цели; и о правильности действий с точки зрения соответствующих норм. Я не разделяю идео­логической точки зрения Хабермаса, согласно которой вы­движение притязаний (и возражения, и дискурс, могущие затем последовать) якобы выражает самую суть человече­ского освобождения от форм господства. Однако я полагаю, что взаимодействие действительно включает тонкий и обычно имплицитный процесс, посредством которого каж­дая участвующая сторона «заверяет» в своей искренности, эффективности и подчинении правилам. Такие притязания связаны с «постановкой ролей», но опираются также и на общие фонды знания о нормах, на совместные представле­ния о честном поведении и на обусловленное культурой согласие относительно взаимосвязи целей и средств.

Наконец, последний сигнальный процесс связан с выдви­жением притязаний, а более непосредственно — с фондами «этнометодов», таких как «принцип etcetera», порядок сле­дования бесед, нормальные формы и другие «народные» практические приемы [15; 35], при помощи которых инди­виды имеют обыкновение создавать у себя ощущение соци­ального порядка. Поэтому сигнализирование всегда вклю­чает процесс придания значения ситуации, в ходе которого индивиды используют обыденно-народные методы или про­цедуры для убеждения других в том, что они разделяют с ними общий мир фактов. «Провоцирующие эксперименты» Гарфинкеля [25; 26] и другие использования бесед [35] ука­зывают, что такие процедуры имеют решающее значение для гладкого взаимодействия; когда эти «этнометоды» не используются либо когда их не понимают или не принима­ют, взаимодействие становится проблематичным. Таким образом, многое из того, о чем индивиды сигнализируют другим, есть попытка придать [чему-либо] в данной ситу­ации значение реальности и фактичности.

Одновременно с этими четырьмя сигнальными процесса­ми: постановкой сцены, постановкой ролей, выдвижением притязаний и приданием значения — идут ответные процес­сы истолкования сигналов, подаваемых другими. Более то­го, до известной степени люди толкуют и свои собственные сигналы, и потому взаимодействие требует рефлексивного отслеживания как своих, так и чужих жестов.

«Придание значения» идет бок о бок с «принятием в расчет», в ходе которого сигналы других, а также и собст­венные, особенно принадлежащие к фондам истолковываю­щего понимания, используются для образования набора не­явных предположений об основных чертах обстановки вза­имодействия. Т. е. действующие толкуют определенные классы сигналов (это и есть «народные» методы), чтобы «заполнить пробелы», «придать смысл» тому, что делают другие, а также чтобы почувствовать себя (возможно, в какой-то мере иллюзорно) в одном социальном пространст­ве с другими.

С таким «этнометодизированием» (если позволительно изобретать еще одно слово в области, и так переполненной лингвистическими нововведениями) связана другая сторона выдвижения притязаний, по Хабермасу: «понимание при­тязаний». «Притязания» других (и самого исходного дейст­вователя) на искренность, нормативную правильность и эффективность отношения средств к целям истолковыва­ются в свете накопленных запасов нормативных предста­влений, культурно одобряемой формулы «средства—цели» и стиля удостоверения притязаний. Такое истолковыва-ние может вести к принятию притязаний или повлечь «воз­ражения» какому-то одному или всем трем типам притя­заний. Если случается последнее, тогда подается сигнал о контрпритязаниях и взаимодействие будет циркулиро­вать вокруг процессов выдвижения и принятия притяза­ний до тех пор, пока притязания на значимость всех участ­ников не будут одобрены (или же пока некий набор притя­заний не будет просто навязан другим благодаря способ­ности принуждать или возможности контролировать ре-сурсы).

Третий процесс истолкования Мид впервые концепту-влизировал как «принятие [насебя] роли» и «принятия [на себя] роли» другого, а Шюц назвал «взаимностью перс­пектив». Жесты или сигналы других людей используются, чтобы поставить себя в положение другого или усвоить се­бе его особенную точку зрения. Такое «принятие роли» име­ет несколько уровней. Первый — это нечто противополож­ное «постановке роли»; запасы ролевых концепций исполь­зуются, чтобы определить, какую роль играют другие. Вто­рой, более глубокий уровень — это использование фондов согласованных представлений о том, как обычно действуют люди в разного вида ситуациях, когда пытаются реконстру­ировать глубинные характеристики, необходимые для по­нимания того, почему данное лицо ведет себя определенным образом. Вместе оба названных уровня «понимания роли» индивидами могут обеспечить правильный взгляд на веро­ятные способы и направления поведения других людей.

Иногда взаимодействие включает то, что Шюц называл «типизацией», или взаимодействием в категориях «идеаль­ных типов». Ибо многие взаимодействия подразумевают сперва представление других в стереотипных категориях и затем обращение с ними как с нелицами или чем-то иде­альным. Тем самым «принятие роли» может незаметно пе­рейти в «принятие типа», когда ситуация не требует особо чувствительных и тонко настроенных истолкований моти­вов, эмоций и установок других. Если «принятие типа» — реальный процесс, то другие истолковательные процессы (принятие роли, принятие притязаний и принятие в расчет ситуации) сходят на нет, ибо они в сущности уже «запро­граммированы» в фондах стереотипных ролей и категорий, используемых для типизации.

Итак, я рассматриваю взаимодействие как двойственный процесс одновременного сигнализирования и истолкования, питаемый запасами знания, приобретенного индивидами. В различных теоретических подходах выделялись разные аспекты этого основного процесса, но ни один не описывает динамики взаимодействия с достаточной полнотой. В моде­ли на рис. 4 сделана попытка объединить упомянутые под­ходы в один, рассматривающий процессы сигнализирова­ния и истолкования как взаимосвязанные. Чтобы завер­шить этот синтез разных подходов к процессу взаимодейст­вия в аналитической теории, переформулируем ключевые элементы нашей модели в несколько «законов взаимодей­ствия».

III. Степень взаимодействия между индивидами в неко­торой ситуации есть совместная и положительная функ­ция их соответствующих уровней (а) сигнализирования я (б) истолкования.

(а) Уровень сигнализирования есть совместная и поло­жительная функция уровня сценической постановки, по­становки ролей, выдвижения притязаний и придания значения.

б) Уровень истолкования есть совместная и положи­тельная функция степени принятия в расчет, принятия притязаний, принятия ролей и принятие типа.

IV. Степень взаимного приспособления и сотрудниче­ства между индивидами в ситуации взаимодействия есть положительная функция степени, в какой они владеют общими фондами знания и пользуются ими в своем сиг­нализировании и истолковании.

Процессы структурирования. Большая часть любого взаимодействия протекает в рамках существующей струк­туры, созданной и поддерживаемой предыдущими взаимо­действиями. Такие структуры лучше всего рассматривать как ограничивающие параметры [12а], поскольку они обо­значают пределы «сценической деятельности» индивидов, помещая их в реальное физическое пространство; ограничи­вают виды возможных процессов утверждения значимости притязаний и возражений; обеспечивают контекстуальную основу для учета всех видов деятельности, которые позволя­ют людям развивать чувство реальности; диктуют возмож­ные виды постановки ролей; дают наметки для понимания ролей; организуют людей и виды их деятельности в направ­лениях, которые поощряют (или тормозят) взаимную типи­зацию.

И все же, так как индивиды проявляют отчетливое моти-вационное своеобразие и так как существующие структуры задают лишь некоторые параметры для процессов инсцени­рования, утверждения значимости взаимных притязаний, постановки ролей и типизации, то всегда остается извест­ный потенциал для перестройки, переструктурирования ситуаций. Но основные процессы, участвующие в такой перестройке, — те же, что служат поддержанию существу­ющей структуры, и потому мы можем пользоваться одина­ковыми моделями и суждениями, чтобы понять как структурирование, так и переструктурирование. На Рис. 5 я пред­ставляю мои взгляды на динамику этих процессов.

Сначала я обрисую свое понимание того, что такое «стру­ктура». Во-первых, это процесс, а не вещь. Если воспользо­ваться модными теперь терминами, структура «производит­ся» и «воспроизводится» индивидами во взаимодействии. Во-вторых, структура указывает на упорядочение взаимо­действий во времени и пространстве [16; 28; 29]. Временное измерение может обозначить процессы, которые упорядочи­вают взаимодействия для некоторого конкретного множест­ва индивидов, но гораздо важнее организация взаимодейст­вий для последовательных множеств <sucsessive sets> ин­дивидов, которые, проходя сквозь существующие структур­ные параметры, воспроизводят эти параметры. В-третьих, такое воспроизводство структуры обусловлено, как это ак­центировано понятиями на правой стороне Рис. 5, способ­ностью индивидов во взаимодействии «регионализиро-вать», «рутинизировать», «нормативизировать», «ритуали-зировать» и «категоризировать» свои совместные действия. Проанализируем теперь эти пять процессов более подробно.

Когда индивиды занимаются «сценической постанов­кой» (см. Рис. 4), они обговаривают использование про­странства. Они решают такие вопросы: какую территорию кто занимает; кто, куда и как часто может передвигаться; кто может входить в данное пространство и оставаться в нем, и тому подобные проблемы демографии и экологии взаимодействия. Если действователи смогут достичь согла­сия по таким вопросам, они «регионализируют» свое вза­имодействие в том смысле, что их пространственное распо­ложение и мобильность начинают следовать определенно­му образцу. «Переговоры» по использованию пространст­ва, безусловно, облегчаются, когда имеются вещественные опоры в виде улиц, коридоров, строений, кабинетов и служебных зданий, что сразу сужает круг переговоров. Равно важны, однако, и нормативные соглашения относительно того, что «значат» для индивидов эти опоры, а также другие межличностные сигналы. Т. е. регионализация подразумевает правила, соглашения и представления о том, кто какое пространство может занимать, кто может удерживать «желаемое» пространство и кто может передвигаться в пространстве (вот почему на Рис. 5 стрелка идет от «нормативизации» к «регионализации»). Другая важная сила, которая связана с нормативизацией, но является также независимым и самостоятельным фактором, — это рутинизация. Регионализация деятельности во многом облегчается, когда совместные действия рутинизированы: индивиды дела­ют приблизительно одно и то же (движения, жесты, разговоры и т. д.) в одно время и в одном пространстве. И на­оборот, рутинизации и нормативизации способствует регионализация. Следовательно, между этими процессами имеется взаимная обратная связь. Установившиеся регулярные процедуры облегчают упорядочение пространства, но раз упорядочение произошло, эти рутинные практики становится нетрудно поддерживать (разумеется, если пространственный порядок рушится, то же происходит и с рутинными процессами).

На Рис. 5 видно, что создание норм, или «нормативизация», как я это называю, оказывается критической точкой в процессе структурирования. К сожалению, понятие «нормы» стало немодным в социологической теории, главным образом, из-за его ассоциаций с функционализмом. Я предлагаю сохранить это понятие, но использовать его за рамками простых положений типа: для «каждой статусной позиции имеются обслуживающие ее нормы» или «роли суть узаконения нормативных ожиданий». Оба эти положе­ния иногда верны, но все же они — больше особый случай нормативного взаимодействия, чем общее правило. Рис. 5 показывает, что я рассматриваю нормы как процесс, возни­кающий в связи с проблемами утверждения значимости притязаний, учета ситуации и принятия ролей. Когда люди «переговариваются» о том, что считать правильным, должным и эффективным (процесс утверждения значимости), когда они переговариваются о процедурах истолкования или «этнометодах», нужных для возникновения у них чув­ства общей реальности (учитывание ситуации), и когда они пытаются поставить себя на место других и перенять их «перспективы» (принятие роли), — они действительно разрабатывают некие имплицитные, временно обязыва­ющие «соглашения» о том, как им следует взаимодейство­вать и приспосабливать свое поведение друг к другу. Если бы люди не умели этого делать, взаимодействие было бы слишком трудным, ибо тогда мы бы постоянно и непра­вильно спорили о надлежащем поведении. Регионализа­ция, рутинизация и ритуализация (последнее понятие обо­значает стереотипные последовательности «жестов» в среде участников взаимодействия) помогают развитию этих имплицитных соглашений. Такие нормы становятся частью общих фондов знания и используются в соответствующих контекстах. И в самом деле, многое в принятии ролей, в учете ситуации и в утверждении значимости взаимных при­тязаний вертится вокруг усилий людей растолковать [друг другу] в конкретной ситуации, какие именно нормы бе­рутся из запасов знания.

Привычные, регулярные и неизменные процедуры («ру­тины») также составляют важную часть в процессе структу­рирования. Если какие-то множества действователей участ­вуют в более или менее одинаковых последовательностях поведенческих актов во времени и пространстве, тогда орга­низация взаимодействия сильно облегчена. И наоборот, на рутинные процессы влияют другие структурирующие про­цессы — регионализации, нормативизации, ритуализации и категоризации. Когда разные виды деятельности упорядо­чены в пространстве, легче устанавливать рутинную прак­тику. Если существуют соглашения по нормам, тогда уско­ряется формирование рутинных процессов. Если к тому же взаимодействие может быть ритуализовано, так что кон­такты между людьми включают стереотипные последова­тельности жестов, тогда рутинные процессы можно поддер­живать без большой «межличной работы» (т. е. без активно­го и осознанного сигнализирования и истолкования). А ког­да действователи имеют возможность успешно «категоризи-ровать» друг друга в качестве безличных объектов и тем самым взаимодействовать без больших усилий при сигнали­зировании и истолковании, тогда легче закреплять и под­держивать рутинные процессы.

Еще один существенный элемент в структурировании — ритуалы. Ибо если действователи могут начинать, поддер­живать и заканчивать взаимодействие в разных ситуациях стереотипными разговорами и жестикуляцией, взаимодей­ствие будет протекать глаже и упорядочиваться быстрее. Какие именно ритуалы исполнять, как их исполнять и ког­да — все это нормативно определено. Но ритуалы — также и результат рутинизации и категоризации. Если действова­тели способны представить друг друга в простых категори­ях, тогда их взаимодействие будет ритуализовано (включая предсказуемое начало и прекращение жестов) в некоей ти­пичной форме беседы и жестикуляции между началом и окончанием ритуальных действий. Аналогично рутинные виды деятельности способствуют формированию ритуалов, ибо, стремясь подкрепить свои установившиеся рутинные практики, индивиды пытаются ритуализировать взаимо­действие, чтобы удержать его от вторжения (путем навязы­вания сознательной «межличной работы») в свою привыч­ную рутину. Но, возможно, наиболее важно то, что ритуалы связаны с расстановкой ролей, когда индивиды торгуются за соответствующие роли для себя, и, если они смогут дого­вориться о взаимодополняющих ролях, тогда они смогут многое ритуализовать в их взаимодействии. Это особенно вероятно в случае, когда соотносящиеся роли неравны с точки зрения власти [16].

Последний из рассматриваемых основных структуриру­ющих процессов — категоризация, плод переговоров людей о том, как взаимно типизировать друг друга и свои отноше­ния. Этому процессу категоризации друг друга и любого отношения помогают успешная постановка ролей и рути-низация, а также и ритуализация данного отношения. Ка­тегоризация помогает индивидам трактовать друг друга как безличные объекты и экономить время и энергию, потреб­ные при тонко настроенных и избирательных процессах сигнализации и интеграции. Таким образом, их взаимодей­ствие сможет гладко протекать во времени (при повторных контактах) и в пространстве (без повторных переговоров о том, кто где должен быть).

Я не могу углубляться здесь во все тонкости этих пяти процессов, но стрелки на Рис. 5 показывают, в каком на­правлении я развил бы более подробный анализ. Поскольку люди взаимно подают сигналы и создают интерпретации, они вовлекаются в процессы инсценирования, утверждения значимости, учитывания, принятия роли, постановки роли и типизации, которые, соответственно, подразумевают пе­реговоры касательно пространства, притязаний на значи­мость, процедур истолкования, взаимности перспектив, со­ответствующих ролей и взаимных типизации. Из этих про­цессов вырастают структурирующие процессы регионализа-ции, рутинизации, нормативизации, ритуализации и кате­горизации, которые организуют взаимодействие во времени и пространстве. В свою очередь, эти структурирующие про­цессы служат структурными параметрами, которые удер­живают в определенных пределах интерактивные процессы инсценирования, утверждения значимости, учитывания, принятия роли, постановки роли и типизации. Таково в общих чертах видение процесса структурирования, который охватывает значительную часть аналитико-теоретиче-ской работы по истолкованию «социальной структуры» на уровне микровзаимодействий. Завершим этот обзор форму­лировкой нескольких «законов структурирования».

V. Степень структурирования взаимодействий есть по­ложительная и аддитивная функция степени, в какой это взаимодействие может быть (а) регионализировано, (б) рутинизировано, (в) нормативизировано, (г) ритуа-лизировано и (д) катетеризировано.

(а) Степень регионализации взаимодействия есть поло­жительная и аддитивная функция степени, в какой индивиды способны успешно договориться об ис­пользовании пространства и рутинизировать, а так­же нормативизировать свою совместную деятель­ность.

(б) Степень рутинизации взаимодействия есть положи­тельная и аддитивная функция степени, в какой ин­дивиды способны нормативизировать, регионализи-ровать, ритуализовать и категоризировать свою сов­местную деятельность.

(в) Степень нормативизации взаимодействия есть поло­жительная и аддитивная функция степени, в какой индивиды могут успешно договариваться о притяза­ниях на значимость, процедурах истолкования и взаимности перспектив, а также регионализиро-вать, рутинизировать и ритуализировать свою совме­стную деятельность.

(г) Степень ритуализации взаимодействия есть поло­жительная и аддитивная функция степени, в какой индивиды могут успешно договариваться о взаимно­сти перспектив, равно как и о взаимодополнитель­ности ролей, и нормативизировать, рутинизировать и категоризировать свою совме-стную деятельность.

(д) Степень категоризации взаимодействия есть поло­жительная и аддитивная функция степени, в какой индивиды могут успешно договариваться о взаимных типизациях и взаимодополнительности ролей, а так­же ритуализировать и рутинизировать свою совмест­ную деятельность.

Этим завершается мой обзор разработок по микродина-Мике в аналитической теории. Очевидно, что я заимствовал идеи у ученых, которые возражали бы против зачисления в стан аналитических теоретиков, но в той степени, в какой аналитическая теория обращается к проблеме микропроцес­сов (Рис. 3,4 и 5), она схватывает устремления этого теоре­тизирования. То же справедливо и в отношении суждений I—V. За некоторым заметным исключениям (см., напр.: [16; 17; 29; 65]) — представители аналитического теоре­тизирования сосредоточились на макродинамике, предпо­читая рассматривать взаимодействие как некую данность, как случайные процессы (см., напр.: [45]) или как расчет [12]. Перейдем теперь к этому макроподходу.

Макродинамика

В социологическом теоретизировании нет ясности по поводу того, что конституирует «макрореальность». Неко­торые макросоциологи сводят все к анализу структурных свойств, независимых от процессов, идущих среди индиви­дов (см., напр.: [12; 44]). Другие смотрят на макросоциоло­гию как на анализ различных способов соединения микро­единиц, ведущего к возникновению крупных организаци­онных и социетальных [т. е. проходящих в масштабах всего общества] процессов (см., напр., [16; 17]). Критики обычно воспринимают весь макроанализ как реификацию или ги-постазирование [39]. И все-таки, несмотря на разные виды критики и явную понятийную неразбериху по вопросу о микробазисе социальной структуры, трудно отрицать про­стой факт общественной жизни: человеческие популяции растут, образуют большие по численности объединения и сложные социальные формы, которые распространяются на обширные географические регионы и существуют дли­тельные исторические периоды. Утверждать, как делают многие, что такие формы можно анализировать исключи­тельно на основе составляющих их действий и взаимодей­ствий индивидов, было бы ошибкой. Такие редукционист-ские подходы порождают концептуальную анархию, по­скольку так никогда не увидишь «леса за деревьями» или даже деревьев за отдельными ветками.

Конечно, нет сомнений, что макропроцессы включают взаимодействия среди индивидов, но зачастую разумнее вывести эту посылку за пределы анализа. Ибо точно так же, как для решения большинства аналитических задач при изучении многочисленных свойств взаимодействия по­лезно игнорировать физиологию дыхания и кровобращения, во многих случаях разумно пренебречь индивидами, индивидуальными актами и индивидуальными взаимодей­ствиями. Естественно, конкретное знание того, что делают люди при регионализации, рутинизации, нормативизации, ритуализации и категоризации своих взаимодействий (см. Рис. 5), может послужить полезным дополнением к макро­анализу. Но такое изыскание не может заменить чистый макроанализ, занимающийся процессами, благодаря кото­рым все больше действующих собираются вместе, диффе­ренцируются и интегрируются (см. Рис. 2). Такова моя по­зиция и позиция большинства аналитических теоретиков (см. [61]).

Рис. 6 дает представление о моих взглядах на основопо­лагающие макродинамические процессы человеческой орга­низации. Я разбил их, согласно Рис. 2, на три группы: процессы скопления <assemblage>, или приращения инди­видов и их производительных способностей в пространст­ве; процессы дифференциации, или увеличения числа раз­личных подъединиц и культурных символов среди возрос­шего населения и процессы интеграции, или увеличения степени координации отношений между подъединицами некоторой возросшей человеческой популяции. Но в отли­чие от моего анализа микропроцессов я не даю трех отдель­ных моделей этих макропроцессов. Я создал одну составную модель, которую можно разбить на части и развить более детально. Я планирую предпринять такой анализ в ближай­шем будущем, но для целей этой статьи модель представле­на в упрощенной форме.

а) Процессы приращения. Прежние теоретики социологии, особенно Герберт Спенсер [60] и Эмиль Дюркгейм [1], хорошо понимали эту динамику. Они сознавали, что рост населения (популяции), его концентрации в ограниченном пространстве и способы его производства взаимозависимы. Характер этой взаимозависимости показан направлением стрелок на Рис. 6: рост размеров популяции и производст­во взаимно усиливают друг друга с каждым циклом обратной связи и с каждым увеличением показателей другого фактора, особенно когда показатели наличия материальных, организационных и технологических ресурсов высоки; концентрация связана с ростом размеров популяции и Уровнями производства, и, хотя между этими силами имеется некоторая обратная связь, она вторична и не указана в данной упрощенной версии нашей модели.

В свою очередь каждый из этих трех процессов связан с другими силами, перечисленными в левой части Рис. 6. Концентрация населения зависит от доступного ему пространства и способа актуальной организации такого пространства (а также и от существующих образцов социаль­ной организации подгрупп: см. стрелку наверху Рис. 6). Рост размеров человеческих объединений связан с результирующим показателем иммиграции в данную популяцию, местным коэффициентом естественного прироста населения (расширенного воспроизводства) и внешними актами присоединения (т. е. слияниями, завоеваниями, союзами и т. д.). Производство связано с уровнем соответствующих ресурсов, главным образом материальных, организационных, технологических и политических (см. стрелку обратной связи внизу Рис. 6). Суммируем эти процессы в виде нижеследующей простой совокупности «законов приращения».

 

VI. Уровень приращения для популяции есть мультипликативная функция ее (а ) размера и скорости роста, (б) степени экологической концентрации и (в) уровня производства (явная тавтология, устраняемая ниже).

(а) Размер и скорость роста популяции есть аддитивная и положительная функция внешнего притока [ресурсов], внутреннего прироста, внешнего присоединения и уровня производства.

(б) Степень концентрации популяции есть положительная и аддитивная функция ее размера и скоростироста, уровня производства, способности организовать пространство, количества и разнообразия ее подгрупп и одновременно — обратная функция размеров доступного для нее пространства.
(в) Уровень производства для популяции есть положи­тельная мультипликативная функция ее размера и скорости роста, уровня материальных, организаци­онных и технологических ресурсов, а также способ­ности мобилизовывать власть.

б) Процессы дифференциации. Увеличение концентра­ции, скорости роста размеров популяции и производства поднимают уровень конкуренции за ресурсы среди социаль­ных подразделений. Такая конкуренция, как подчеркива­ли Спенсер и Дюркгейм, стимулирует процесс дифферен­циации среди индивидов и организационных подразделений в данной человеческой популяции. Эта дифференциа­ция — результат двух взаимоусиливающих друг друга цик­лов: один сводится к процессам конкуренции, специализа­ции, обмена и развития отличительных качеств <attributes> или тому, что я называю «атрибутизацией», а другой— к процессам конкуренции, обмена, власти и контроля над ресурсами. В свою очередь эти два цикла порождают три взаимосвязанных формы дифференциации: подгруппы или разнородность (гетерогенность), подкультуры или симво­лическое разнообразие; иерархии или неравенства [12а]. Но прежде чем анализировать эти основные формы диффе­ренциации, вернемся к взаимоусиливающим циклам, по­рождающим их.

Конкуренция и обмен взаимосвязаны. Конкуренция бу­дет все время порождать обменные отношения среди диффе­ренцированных действователей, и, наоборот, обменные от­ношения будут, по крайней мере на первых порах, увеличи­вать уровень конкуренции [12]. И обмен, и конкуренция порождают специализацию видов деятельности [1; 60], по­скольку некоторые участники могут «переиграть» других и тем ускорить дифференциацию видов деятельности и поскольку обменные отношения побуждают действователей специализироваться в снабжении друг друга разными ре­сурсами [22]. Конкуренция, обмен и специализация — все действует в направлении формирования отличительных ат­рибутов (ресурсных потенциалов, видов деятельности, сим­волов и других параметров) среди действующих [12а]. Бо­лее того, процессы накопления [ресурсов] внешнего присо­единения также могут работать на увеличение отличий среди действующих субъектов, поскольку новые члены по­пуляции могут приходить из очень разных систем (см. стрелку наверху Рис. 6). В свою очередь, эти различия спо­собствуют обмену различными ресурсами, конкуренции и специализации.

Взаимоусиливающие результаты конкуренции, обмена, мобилизации власти и контроля над ресурсами закрепля­ют и интенсифицируют этот цикл. Конкуренция и обмен всегда влекут за собой попытки мобилизовать власть [12]. Такая мобилизация увеличивает, по меньшей мере на вре­мя, конкуренцию и обмен. Опираясь на эту систему положи­тельной обратной связи, некоторые действователи имеют возможность использовать власть, чтобы контролировать те ресурсы (символические, материальные, организационные и т. д.), которые будут увеличивать их власть, их спо­собность вступать в обмен и их конкурентоспособность. И существующие формы политической централизации рабо­тают, как показывает стрелка внизу (Рис. 6), на увеличение как мобилизации власти, так и контроля над ресурсами. В свою очередь эти процессы мобилизации и контроля подни­мают уровень специализации и развивают отличительные атрибуты, ибо они ускоряют (до известной степени) конку­ренцию и поощряют обмен.

Многие из этих взаимных причинных эффектов в наших двух циклах представляют собой либо нелинейные, либо ступенчатые логические s-функции. То есть они до какого-то момента увеличивают свои значения, а затем увеличение прекращается или наступает спад. Такая модель отношений отчасти объясняется тем, что процессы, присущие этим циклам, самопреобразуются. Например, обмен увеличивает конкуренцию, но раз была мобилизована власть и установ­лен соответствующий контроль над ресурсами, обмен, ско­рее всего, станет «институционализированным» [12] и сба­лансированным [22], тем самым уменьшая конкуренцию. Другой пример: конкуренция увеличивает мобилизацию власти и в результате — контроль над ресурсами, но раз уж они возросли, эта власть и контроль могут быть исполь­зованы, чтобы подавить конкуренцию, по меньшей мере, на время. Эти примеры показывают, что существует мно­жество подпроцессов, кроме тех, что изображены на Рис. 6. Их тоже можно включить в модель при более тонком ана­лизе, но для моих целей здесь достаточно лишь упомянуть о них.

Эти два цикла определяют три основных вида дифферен­циации: формирование подгруппе высокой внутренней со­лидарностью и с плотной (относительно других подгрупп) сетевой структурой; формирование различающихся суб­культур, у которых фонды знания и репертуары символов различны, а отличительность есть и причина, и следствие формирования подгрупп; формирование иерархий, различа­ющихся по соответствующим долям материальных, полити­ческих и культурных ресурсов, которыми владеют разные действователи, и по пределам, в каких «совпадают» [19; 20], «коррелируют» [43] или «консолидируются» [12а] вза­имозависимости при распределении ресурсов. Поэтому сте­пень дифференциации популяции определяется исходя из количества подгрупп, субкультур и иерархий, и чем больше дифференциация, тем сложнее проблемы координации или интеграции для такой популяции. Прежде чем перейти к третьей группе макропроцессов, подытожим эти рассуж­дения в виде нескольких «законов дифференциации».

VII. Уровень дифференциации в некоторой человече­ской совокупности есть положительная и мультиплика­тивная функция количества (а) подгрупп, (б) субкуль­тур и (в) иерархий, различимых в этой совокупности (опять явная тавтология, которая устраняется ниже).

(а ) Количество подгрупп в популяции есть нелинейная и мультипликативная функция уровня обмена, кон­куренции, специализации и атрибутизации среди членов этой популяции и одновременно положитель­ная функция числа субкультур в ней и скорости внеш­него притока и встраивания в нее.

(б) Количество субкультур в популяции есть некоторая аддитивная и s-образная функция уровня конкурен­ции, обмена, специализации, атрибутизации, моби­лизации власти и контроля над ресурсами и одновре­менно положительная функция формирования под­групп и иерархий.

(в) Количество иерархий в популяции есть обратная функция мобилизации власти и контроля над ресур­сами и положительная функция конкуренции, об­мена и формирования субкультур, причем степень консолидации иерархий является положительной функцией мобилизации власти и контроля над ре­сурсами и отрицательной функцией конкуренции и обмена.

в) Процессы интеграции. Понятие «интеграции» в об­щем-то туманное, если не оценочное (в смысле, интегра­ция — это «хорошо», а неудовлетворительная интегра­ция — «плохо»), но все же оно полезно как этикетка для нескольких взаимосвязанных процессов. Для меня интегра­ция — это понятие, которое включает три отдельных изме­рения: степень координации социальных единиц; степень их символической унификации и степень противостояния и конфликта между ними.

С этой точки зрения ключевой теоретический вопрос таков: какие условия обеспечивают или тормозят координа­цию, символическую унификацию и противостояние-кон­фликт? В общих чертах ясно, конечно, что существование подгрупп, субкультур и иерархий само по себе увеличивает проблемы соответственно структурной координации, симво­лической унификации и конфликтного противостояния. Следовательно, проблемы интеграции разнообразно диффе­ренцированных единиц имманентны процессу дифференци­ации. Существование таких проблем вызывает к жизни разные силы «избирательного давления», но, как докумен­тально показывает история любого общества, организации, местной общины или иной социальной «макроединицы», наличие такого давления не гарантирует отбора подлинно интегрирующих процессов. В самом деле, при достаточно длительной работе все формы организации дезинтегриру­ются. Тем не менее в большинстве макроаналитических теорий главная ставка сделана на отбор структурных и культурных форм, которые решают в разной степени проб­лемы структурной координации, символической унифика­ции и конфликтного противостояния.

Справа на Рис. 6 я изобразил ключевые процессы инте­грации. Формирование подгрупп и субкультур порождает проблемы координации, которые, в свою очередь, способст­вуют включению в структуру (подъединиц внутрь все более обширных единиц) (подробнее см. [67]) и структурной вза­имозависимости (совмещенному членству в разных подгруп­пах и функциональным зависимостям). Формирование суб­культур и подгрупп ставит также проблему [1] унификации популяции с помощью «общего» и «коллективного созна­ния», или, более универсально, «общих символов» (язык, верования, нормы, фонды знания и т. д.). Создание иерар­хий обостряет эти проблемы. И, наоборот, проблемы уни­фикации могут также повышать избирательное давление в пользу формирования структур, решающих проблемы координации и противостояния, которые связаны с сущест­вованием иерархий и подгрупп.

Чистый итог этих проблем символической унификации сводится к возникновению избирательно направленного давления в пользу символического обобщения или развития абстрактных и высокообобщенных систем символов (ценно­стей, верований, лингвистических кодов, запасов знания), которые способны пополнить символическое разнообразие подгрупп, подкультур и иерархий. Дюркгейм считал этот процесс «ослаблением коллективного сознания» и беспоко­ился об анемических последствиях высокоабстрактных культурных кодов и правил поведения, тогда как Парсонс  [6; 51] называл это «ценностным обобщением» и рассматри­вал его как «интегрирующий» процесс, открывающий путь для дальнейшей социальной дифференциации. Оба они пра­вы в определенном смысле: если обобщенные культурные коды не совместимы, не имеют определенных очертаний, оторваны или не согласуемы с особенными культурными кодами классов, подкультур или подгрупп, тогда они толь­ко отягощают проблемы унификации, но если они совмес­тимы и способны выполнять руководящую роль по отноше­нию к частным кодам, тогда они продвигают интеграцию подгрупп, классов и подкультур. Следовательно, как и по­казывают встречно направленные стрелки на Рис. 6, сим­волическое обобщение может оказаться обоюдоострым ору­жием: оно важно для интеграции дифференцированных систем, но часто неадекватно этой задаче и временами отя­гощает не только проблемы унификации, но также и проб­лемы координации и конфликтного противостояния.

Как подчеркивают все версии теории конфликта, иерар­хии среди социальных единиц, особенно консолидирован­ные, взаимозависимые или наложенные друг на друга, по­рождают проблемы противостояния. Такое противостояние может усилиться, когда почти нет обобщенных символов, но иерархии также порождают тягу к политической цент­рализации в любом из двух направлений. Во-первых, когда существующие элиты стремятся к политической централи­зации, чтобы контролировать оппозицию. Во-вторых, если они не добиваются успеха и терпят поражение в конфликте, то новая элита будет централизовать власть, чтобы утвер­дить свое положение и подавить остатки старой иерархии. Как правило, новая элита апеллирует к обобщенным симво­лам (т. е. идеологиям, ценностям, верованиям), чтобы леги-тимизировать эти усилия, и, если удается, она облегчает себе централизацию власти, создавая легитимный автори­тет. Но, как указывает длинная стрелка обратной связи внизу Рис. 6, эти процессы приводят в движение те самые силы, которые порождают противостояние. И, как показы­вают стрелки справа на Рис. 6, централизованная власть не только подавляет на некоторое время оппозицию, она также важна для включения в структуру и становления взаимозависимости, поскольку эти процессы требуют регу­ляции и контроля в категориях власти и/или авторитета [57]. В самом деле, существование включенности и взаимо­зависимости, так же как и обобщенных символов, способствует политической централизации. Как проясняет стрелка обратной связи наверху (Рис. 6), политически регулируемые включение и взаимозависимость облегчают дальнейшую специализацию видов деятельности. Этот рост специализа­ции запускает динамические процессы, ведущие к эскала­ции проблем символической унификации и координации, которые ведут к большей политической централизации. А она в конечном счете породит оппозицию (это демонстри­рует стрелка обратной связи внизу на Рис. 6) (подробнее см. [38]).

Итак, динамике интеграции внутренне присущи силы, которые увеличивают дифференциацию и трудности инте­грации. Во всех системах в какой-то момент их истории эти проблемы обострялись настолько, что социальный поря­док рушился — и воссоздавался уже в другой форме. Тако­вы, я полагаю, главные выводы из причинно-следственных связей, циклов и петель обратной связи, изображенных на Рис. 6. Завершим этот беглый обзор формулировкой не­скольких «законов интеграции».

VIII. Чем больше степень дифференциации популяции на подгруппы, субкультуры и консолидированные иерар­хии, тем сложнее проблемы структурной координации и конфликтного противостояния в этой популяции.

IX. Чем сложнее проблемы координации, унификации и противостояния в популяции, тем сильнее избиратель­ные давления в пользу структурного включения и вза­имозависимости, символического обобщения и политиче­ской централизации в этой популяции.

X. Чем больше интегрирована популяция благодаря по­литической централизации, обобщенным символам и установившимся образцам взаимозависимости-включе­ния, тем более вероятно, что популяция должна увели­чить степень своей дифференциации и, следовательно, обострить проблемы координации, унификации и про­тивостояния.

АНАЛИТИЧЕСКОЕ ТЕОРЕТИЗИРОВАНИЕ: ПРОБЛЕМЫ И ПЕРСПЕКТИВЫ

Главная проблема аналитического теоретизирования за­ключается в том, что оно существует во враждебном интеллектуальном окружении. Большинство социальных теоре­тиков не приняло бы моих посылок с первой же страницы этой статьи. Большинство этих теоретиков не согласилось бы, что существуют общие, вневременные и универсальные свойства социальной организации; и опять же большинство не признало бы целью теории выделение этих свойств и развитие абстрактных законов и моделей их действия. В социологической теории, на мой взгляд, слишком много скептицизма, историцизма, релятивизма и солипсизма, вследствие чего теория, как правило, занимается обсужде­нием разных тем и персоналий, а не проблемами оператив­ной динамики социального мира.

В этом очерке я предлагаю вернуться к первоначальному представлению Огюста Конта о социологии как науке. За­щищая данный тезис, я наметил общую стратегию: строить гибкие, сенсибилизирующие аналитические схемы, абст­рактные законы и абстрактные аналитические модели, ис­пользовать каждую их этих трех аналитических стратегий как корректировку к двум другим; затем испытывать абст­рактные суждения на их правдоподобие. Я проиллюстри­ровал эту стратегию, представив мои собственные взгляды на процессы микровзаимодействий и на макроструктурные процессы. Эти идеи носят лишь предварительный и времен­ный характер. Они изложены бегло и в общих чертах. Даже при этом условии мой подход эклектичен и соединяет очень разные научные разработки, и, следовательно, модели и суждения в этой статье представляют на момент ее написа­ния схематический итог аналитического теоретизирования в современной социологии. Наилучшие перспективы для социологии заключаются, по-моему, в дальнейшем разви­тии такого рода аналитической теории.

 

ЛИТЕРАТУРА

  1. Дюркгейм Э. О разделении общественного труда. Метод социологии. Пер. с фр. М.: Наука, 1991.
  2. Дюркгейм Э. Метод социологии //Дюркгейм Э. О разделении обще­ственного труда. Метод социологии. М.: Наука, 1991.
  3. Конт О. Курс положительной философии. СПб.: Посредник, 1899— 1900, т. 1.
  4. Кун Т. Структура научных революций. Пер. с англ. М.: Прогресс, 1975.
  5. Маркс К., Энгельс Ф. Манифест Коммунистической партии // К. Маркс, Ф. Энгельс. Сочинения. 2-е изд. М., 1955. Т. 4. С. 419-^159.
  6. Парсонс Т. Система современных обществ. М.: Аспект Пресс, 1997.
  7. Поппер К. Р. Логика и рост научного знания. Пер. с анг. М.: Прогресс, 1983.
  8. Тернер Дж. Структура социологической теории. Пер. с англ. М.: Прогресс, 1984.
  9. Alexander J. С. Theoretical Logic in Sociology. 4 vols. Berkeley; Los-Angeles: University of California Press, 1982—1983.
  10. Alexander J. C. et al. The Micro-Macro Link. Berkeley; Los-Angeles: University of California Press, 1986.
  11. Blalock H. M. Causal Inferences in Nonexperimental Research. Chapel Hill: University of North Carolina Press, 1964.
  12. Blau P. M. Exchange and Power in Social Life. New York: Wiley, 1966.
  1. 12a. Blau P. M. Inequality and Heterogenety: A Primitive Theory of So­cial Structure. N.Y. The Free Press, 1977.
  1. Blumer H. Symbolic Interaction: Perspective and Method. Englewood Cliffs (NJ): Prentice-Holl, 1969.
  2. Carnap R. Philosophical Foundations of Physics. New York: Basic Books, 1966.
  3. Cicourel А. К Cognitive Socioligy. London: Macmillan, 1973.
  4. Collins R. Conflict Sociology. New York: Academic Press, 1975.
  5. Collins R. Interaction Ritual Chains, Power and Property. In: Alexander et al. The Micro-Macro Link. Berkeley; Los-Angeles: University of California Press, 1986.
  6. Conte A. Systeme de philosophic positive. Paris: Bachelier, 1830— 1842.
  7. DahrendorfR. Toward a Theory of Social Conflict // Journal of Conflict Resolution, 1958, v. 7, p. 170—183.
  8. DahrendorfR. Class and Class Conflict in Industrial Society. Stanford (CA): Stanford University Press, 1959.
  9. Duncan O. D. Path Analysis: Sociological Examples // American So­ciological Review, 1966, v. 72, p. 1—10.
  10. Emerson R. Exchange Theory: Part 2. In: J. Berger, M. Zelditch, B. Anderson (eds.). Sociological Theories in Progress, v. 2. Boston: Houghton Mifflin, 1972.
  11. Erikson E. Childhood and Society. New York: Norton, 1950.
  12. Freese L. Formal Theorising // Annual Review of Sociology, 1980, v. 6, p. 187—212.
  13. Garfinkel H. A Conception of, and Experiments with, «Trust» as a Condition of Stable Concerted Actions. In: O. J. Harvey (ed.). Motivation and Social Interaction. New York: Ronald Press, 1963.
  14. Garfinkel H. Studies in Ethnometodology. Cambridge: Polity Press, 1984.
  15. Giddens A. New Rules of the Sociological Method. New York: Basic Books, 1977.
  16. Giddens A. Central Problems in Social Theory. London: Macmillan, 1981.
  17. Giddens A. The Constitution of Society. Cambridge: Polity Press, 1984.
  18. Goffman E. The Presentation of Self in Everyday Life. New York: Doubleday, 1959.
  19. Habermas J. On Systematically-Distorted Comunication // Inquiry, 1970, v. 13, p. 205—218.
  20. Habermas J. Knowledge and Human Interests. Cambridge: Polity Press, 1972.
  21. Habermas J. Theory of Communicative Action. 2 vols. v. 1: Reason and the Rationalisation of Society. London: Heinemann, 1981.
  22. Hempel C. G. Aspects of Scientific Explanation. New York: Free Press, 1965.
  23. Heritage J. Garfinkel and Ethnometodology. Cambridge: Polity Press, 1984.
  24. Homans G. C. Social Behavior: Its Elementary Forms. New York: Harcourt, Brace, 1974.
  25. KeatR. and UrryJ. Social Theory as Science. London: Routledge and Kegan Paul, 1975.
  26. Kelley J. and Klein H. S. Revolution and the Rebirth of Inequality // American Journal of Sociology, 1977, v. 83, p. 78—99.
  27. Knorr-Cetina K. D. and Cicourel A. V. (eds.). Advances in Social Theory and Methodology: Toward an Integration of Micro- and Macro-Sociolo­gies. London: Routledge and Kegan Paul, 1981.
  28. Kuhn M. H. and McPartland T. S. An Empirical Investigation of Self-Attitudes // American Sociological Review, 1954, v. 19, p. 68—96.
  29. Kuhn M. H. and Hickman C. A. Individuals, Groups, and Economic Behavior. New York: Dryden Press, 1956.
  30. Lacatos I. Falsification and the Methodology of Scientific Research Programmes. In: I. Lacatos and H. Musgrave (eds.). Criticism and the Growth of Scientific Knowledge. Cambridge: Cambridge University Press, 1970.
  31. Lenski G. Power and Privilege. New York: McGraw-Hill, 1966.
  32. Mayhew B. H. Structuralism versus Individualism // Social Forces, 1981, v. 59, p. 627—648.
  33. Mayhew В. H., Levinger R. Size and Density of Interaction in Human Aggregatives // American Journal of Sociology, 19”*6, v. 82, p. 86—110.
  34. Mead G. H. Mind, Self and Society. Chicago: University of Chicago Press, 1934.
  35. Merlon R. K. Social Theory and Social Structure. New York: Free Press, 1968.
  36. Munch R. Theory of Action: Reconstructing the Contributions of Tol-cott Parsons, Emile Durkheim and Max Weber. 2 vols. Frankfurt a. M.: Suhr-kamp, 1982.
  37. Parsons T. The Structure of Social Action. New York: McGraw-Hill, 1937.
  38. Parsons T. An Outline of the Social System. In: T. Parsons et al. (eds.). Theories of Society. New York: Free Press, 1961.
  39. Parsons T. Societies: Evolutionary and Comparative Perspectives. Englewood Cliffs (NJ): Prentice Hall, 1966.
  40. Parsons T. The System of Modern Societies. Englewood Cliffs (NJ): Prentice Hall, 1971.
  41. Parsons T. Some Problems in General Theory. In: J, C. McKinney, E. C. Tiryakian (eds.). Theoretical Sociology: Perspectives and Developments. New York: Free Press, 1971.
  42. Parsons T. Action Theory and the Human Condition. New York: The Free Press, 1978.
  43. Popper K. R. Conjectures and Refutations. London: Routledge and Kegan Paul, 1969.
  44. Raddiff-Brown A. R. A Natural Science of Society. Glencoe (IL): Free Press, 1948.
  45. Rueschemeyer D. Structural Differentiation, Efficiency and Power // American Journal of Sociology, 1977, v. 83, p. 1—25.
  46. Schiitz A. The Phenomenology of the Social World. Evanston: North­western University Press, 1967.
  47. Shibutani T. A Cybernetic Approach to Motivation. In: W. Buckley (ed.). Modern Systems Research for the Behavioral Scientist: A Sourcebook. Chicago: Aldine, 1968.
  48. Spenser H. Principles of Sociology. New York: Appleton, 1905.
  49. Turner J. H. Theoretical Strategies for Linking Micro and Macro Pro­cesses: An Evaluation of Seven Approaches // Western Sociological Review, 1983, v. 14, p. 4—15.
  50. Turner J. H. Societal Stratification: A Theoretical Analysis. In: G. Seebass and R. Tuomela (eds.). Social Action. Dordreht: D. Riedel, 1985a, p. 61—87.
  51. Turner J. H. In Defence of Positivism // Sociological Theory, 1985b, v. 4.

63а. Turner J. H. The Structure of Sociological Theory. 4th end. Home-wood, 111.: The Dorsey Press, 1986.

  1. Turner R. H. Role-Taking: Process versus Conformity. In: A. M. Rose (ed.). Human Behaviour and Social Processes. Boston: Houghton Mifflin, 1962.
  2. Turner R. H. A Strategy for Developing an Integrated Role Theory // Humboldt Journal of Social Relations, 1980, v. 76 p. 128—139.
  3. Turner ch. 1, 1984.
  4. Wallace W. L. Principles of Scientific Sociology. New York: Aldine, 1983.

 

 

Маргарет Арчер

Реализм и морфогенез

 

 

ОТ СОСТАВИТЕЛЯ

Публикуемая работа представляет собой одну из глав книги: Арчер М. «Реалистская социальная теория: морфогенетический подход»1. Эта книга продолжает и развивает некоторые идеи, высказанные в предыдущем теоретическом труде М. Арчер «Культура и деятельность: место культуры в социальной тео­рии»2. Некоторые принципиальные положения автора таковы.

Социолог, полагает Арчер, должен аналитически различать с одной стороны, структуру (или культуру), а с другой — дея­тельность. Это два аспекта социальной жизни. Стремление пред­ставить их в неразличенном единстве она называет конфляционизмом. Слово «conflation» означает «соединение», «сплав», а также сведение двух текстов в один (в публикуемом тексте оно для удобочитаемости переводится как «сращение»). Иногда Ар­чер использует весьма специфический термин "elision" («эли­зия»). Имеется в виду особенность некоторых языков, напри­мер, французского: при следовании двух слов друг за другом отпадает конечный гласный перед начальным гласным (вместо «la opinion» — «1'opinion»), так что образуется как бы иное слово. Конфляционисты-элизионисты, говорит Арчер, утверждают, что любая деятельность структурирована, а структуры не могли бы существовать, если бы не реализовались через деятельность. Здесь есть три логических возможности. Одни авторы считают, что деятельность — это эпифеномен структуры. Другие — что струк­тура есть эпифеномен деятельности. В первом случае сращива­ние происходит «сверху вниз», т. е. деятельность лишается ав­тономии по отношению к структуре; во втором случае — «снизу вверх», т. е. структура3 лишается автономии относительно дея­тельности. Наконец, есть третья возможность: и структура, и деятельность лишаются автономии, сращение, элизия происходит посередине.

1 Archer Margaret S. Realist social theory : the morphogenetic approach. Cambridge; New York : Cambridge University Press, 1995.

2 Archer M. S. Culture and Agency. The Place of Culture in Social Theory. Cambridge etc.: Cambridge University Press, 1988.

3 Арчер часто использует дихотомию «parts and people»; первое мож­но было бы перевести как «роли», что, собственно, в известном смысле тоже структура, второе — просто «люди», действующие человеческие су­щества.

 

Именно с концепцией «сращения в центре» Ар­чер полемизирует особенно подробно. Тем самым становится очевидным, на что в первую очередь нацелена критика: это кон­цепция двойственности структуры, теория структурации Э. Гид-денса. Помимо Гидденса, упоминается ряд весьма известных ав­торов: 3. Бауман, М. Дуглас и др.

Конфляционисты, пишет Арчер, забывают о временном изме­рении социальной жизни. Ведь структуры по времени предшест­вуют структурируемой деятельности. А если в результате дея­тельности возникает структура, то ею определяется уже после­дующая деятельность. В «Культуре и деятельности» основное внимание уделено аналитическому различению (основанному на различении «социальной интеграции» и «системной интеграции» у Д. Локвуда) «ролей и людей» в области культуры. С одной стороны, культура, мир идей как таковой требует логической последовательности. В чисто смысловом аспекте взаимосвязь идей неслучайна. С другой стороны, эти идеи, компоненты куль­туры так или иначе навязываются людям, благодаря чему воз­никает каузальное (т. е. причиненное, а не просто следующее логике смысла) согласие. Аналитическое различение этих двух моментов позволяет развить идеи Локвуда. На основе принципа противоречия, логической последовательности происходит ин­теграция культурной системы (КС); на основе каузального при­нуждения — взаимоотношений между агентами культуры — со-циокультурная интеграция (СК). Различение «КС/СК» выступа­ет затем у Арчер как основной исследовательский принцип.

В этой же работе Арчер вводит и понятия морфогенеза и морфостазиса, т. е. становления и существования социальных форм. Она выделяет трехчленные циклы как применительно к социальной структуре, так и к культуре: структура создает ус­ловия для взаимодействия действующих; это взаимодействие происходит согласно своим внутренним особенностям; в резуль­тате возникает новая или видоизменяется старая структура.

Такого рода исследования приводят теоретика к необходи­мости выстроить здание своих положений на более прочном ос­новании. Новая книга М. Арчер посвящена фундаментальным вопросам социальной онтологии, а философской базой для нее служит современный английский реализм, в первую очередь, концепция Р. Бхаскара. Важнейший ее элемент (он присутству­ет и в данной статье) — различение транзитивных и нетранзи­тивных объектов, т. е., с одной стороны, моделей и понятий, а с другой — реальных «сущностей». Отечественный читатель уже имел возможность ознакомиться с работами реалистов. В пер­вом выпуске альманаха «Социо-Логос» были напечатаны отрывки из работ Р. Бхаскара и У. Аутвейта4. К этому же направлению относит себя и М. Арчер.

4 Аутвейт У. Реализм и социальная наука // Социо-Логос. М.: Про­гресс, 1991. С. 141 —158; Аутвейт У. Действие, структура и философия реализма // Там же. С. 159—169; Бхаскар Р. Общества // Там же. С. 219—240.

Социальная теория должна быть полезной и примени­мой: сама по себе она не самоцель. Общество как досадный факт приходится постигать и в теории, и для практики. Нельзя отделять одну из этих задач от другой, ибо если бы практическая полезность была нашим единственным кри­терием, мы обрекли бы себя на инструментализм, двигаясь наощупь без какого-либо теоретического осмысления. И напротив, чисто теоретическое приручение досаждающей нам твари может лишь распалить ученого, глубоко убеж­денного в онтологической правильности своих суждений, но вряд ли согреет практиков социального анализа, кото­рым нужны удобные, изготовленные в расчете на пользова­теля инструменты. Правда, вряд ли удастся придать им карманный формат и снабдить простым руководством, но потребитель имеет все основания выражать недовольство, получая взамен громоздкую махину без каких-либо инст­рукций о том, что же он сможет для себя прояснить при более или менее правильном ее применении.

Но, поскольку социальные теоретики робеют перед «эмерджентностью», у нас, действительно, не так-то много конкретных примеров того, как подходят к досадному фак­ту общества, основываясь на его «эмерджентных» свойст­вах. Напротив, очень заметно отсутствие последовательных социальных теорий, которые бы безоговорочно признавали эмерджентность своим центральным принципом. Исключе­ние составляет плодотворная, хотя и не увенчавшаяся пол­ным успехом, попытка Д. Локвуда проторить дорогу в этом направлении [14]. Другим удавалось продвинуться еще немного дальше, но затем они теряли присутствие духа и спешили укрыться: одни — в стане индивидуализма, дру­гие — холизма. Примером первого может служить У. Бакли, который вначале выдвинул концепцию морфогенетиче-ских/морфостатических процессов структурного развития, а затем лишил их онтологических оснований, истолковав эмерджентные свойства как эвристический инструмент. «Структура, — писал он, — это абстрактный конструкт, не что-то отличное от непрерывного процесса взаимодейст­вия, но скорее временное удобное его отображение в какой-то один момент» [8].

Напротив, П. Блау [7] сначала кропотливо трудился над выведением свойств сложных социальных явлений из про­стейших форм обмена, а затем, по-видимому, увлекся рас­смотрением обратного влияния этих сложных явлений на процесс обмена, в ущерб исследованиям их взаимодействия, и фактически оказался в плену холистского подхода. Труд­но обнаружить полнокровную эмерджентистскую теорию: ведь никому еще не удавалось пройти между Сциллой инди­видуализма и Харибдой холизма.

Именно из-за предостережений, что «редукционизм» и «реификация» — это дорожные указатели на пути в ад, вымощенном дурной концептуализацией, все больше теоре­тиков будут, несомненно, обнаруживать склонность к сре­динному сращению (конфляции) уровней структуры и дея­тельности. Такая позиция обещает онтологическую безопас­ность*, однако эта самоудовлетворенность носит слишком фарисейский характер. Они радуются, что их нельзя обви­нить ни в атомизме, ни в неправедном предпочтении инди­вида или общества, ни в заигрывании с социальными фак­тами. Они гордятся своей теоретической воздержанностью, кормясь одним только аредукционизмом и малой долей синкретизма, взятого ради укрепления их позиций. Им выгодно сравнивать себя с теми из нас, кто открыто выска­зывает неудовлетворение нынешним бедственным положе­нием теории (мы можем указать лишь на несколько ценных теоретических замыслов), и вместе с тем верит, что единст­венный выход из него — видеть ситуацию такой, какова она есть, пытаться исправить ее и надеяться, что наши усилия принесут свои плоды.

* Это явный намек на А. Гидденса, в концепции которого «ontological security» («онтологическая безопасность») занимает центральное место.

 

С этой точки зрения, представляют значительный инте­рес работы Р. Бхаскара, поскольку его онтологический реа­лизм, эксплицитно опирающийся на эмерджентность, наце­лен на разработку такой социальной теории, которая помог­ла бы вырулить между опасными крайностями индивидуа­лизма и холизма. Реалистская метатеория «очевидным образом совместима с широким спектром теоретических под­ходов» [15, 366], а философский реализм Бхаскара выступа­ет как общая платформа, на которой могут базироваться различные социальные теории (в число которых, однако, не входят никакие формы конфляционизма — все равно, ориентирован ли он сверху вниз или снизу вверх — по­скольку их эпифеноменализм сводит к нулю слоистую при­роду социальной реальности). Однако бхаскарова трансфор­мационная модель социального действия (ТМСД) может претендовать и на статус самостоятельной теории. Разуме­ется, она пока не завершена (философская проработка ос­нов — еще полдела для нас, социологов), но именно эта не­завершенность позволяет поставить вопрос, можно ли ее завершить или хотя бы дополнить морфогенетическим/ морфостатическим подходом (М/М).

Хотя ответ будет утвердительным, здесь требуются неко­торые модификации и оговорки — в этом и состоит задача теоретика: нам приходится вскарабкиваться на плечи кол­лег. Более того, в некоторых решающих вопросах нужно внести полную ясность и добиться размежевания. В частно­сти, нельзя отрицать, что многие комментаторы (а иногда, предупреждая их, и сам Бхаскар) отмечали сродство между ТМСД и теорией структурации Э. Гидденса, представляю­щей собой одну из версий срединного сращения. Поэтому прежде чем рассматривать совершенно правомерный вопрос о совместимости ТМСД с М/М-подходом (ибо обе эти конст­рукции базируются на реализме), следует показать, что модель Бхаскара содержит такие базовые допущения, кото­рые делают невозможным отнести его к лагерю сторонников срединного сращения. В особенности это касается основопо­лагающих для реализма и принципиально неприемлемых для срединного сращения положений о самой эмерджентно-сти. Безусловно в теоретических построениях Бхаскара был такой момент, когда призывные песни сирен, поющих о взаимном конституировании структуры и деятельности слышались весьма отчетливо. Есть даже пассажи, где Бхас­кар заигрывает с сиренами конфляционизма, однако эмер-джентистские основания ТМСД всегда оказывались силь­нее. Наш Одиссей ускользнул от опасностей, и он, наверное, вообще бы не медлил, если бы в тот момент его манили к себе какие-то иные социологические гавани. Кроме того, если бы не существовало некоторого сходства в позициях эмерджентистов и элизионистов, основанного на непризнании существа спора между холистами и индивидуалистами, никто бы не стал думать, что враги врагов должны быть друзьями.

Отсюда вытекает необходимость в уточнении исходных посылок всех трех упомянутых социальных теорий. (Бхаскара, Гидденса и моей), в равной мере не признающих про­дуктивность спора в терминах индивидуализма и холизма, чтобы установить, в чем заключаются позитивное сродство между ними.

Морфогенез, структурация и трансформационная модель социального действия

Прежде всего отметим, что по замыслу и по общим уста­новкам ТМСД и М/М-подход действительно кажутся очень близкими. В книге «Возможность натурализма» Бхаскар дает набросок того, что можно назвать шестью пунктами Хартии, воплотившейся в его ТМСД.

(1) «Я утверждаю, что общество несводимо к индивидам и... даю общие контуры модели взаимосвязи между индиви­дами и обществом...

(2) ...что социальные формы составляют необходимое условие для всякого интенционального акта,

(3) ...что на пред существовании социальных форм осно­вана их автономность как возможных объектов исследова­ния...

(4) ...что их реальность основана на их причиняющей силе...

(5) Лредсуществование социальных форм будет рассмат­риваться как отправная точка для выведения трансформа­ционной модели социального действия...

(6) ...причиняющая сила социальных форм опосредуется человеческой деятельностью». (Выделение и курсив мои — М.А)[4, 25—26].

Пункт (1), где говорится о модели, связывающей струк­туру и деятельность, очень созвучен с М/М-подходом, наце­ленным скорее на рассмотрение взаимосвязи этих двух уровней, чем на выявление различий между ними. Тем не менее сходство это не имеет решающего характера. В конце концов, теория структурации* тоже не утверждает, что общество сводимо к индивидам.

* То есть концепция Э. Гидденса. Гидденсу же принадлежит и упоми­наемое ниже понятие «дуальность (т. е. двойственность) структуры».

Она признает реальность структурных свойств, даже если их существование невоз­можно без непосредственного сиюминутного человеческого действия*, и именно для учета взаимосвязей между струк­турой и деятельностью разрабатывает концепцию «модаль­ностей». Итак счет в поединке между аналитическим дуа­лизмом и двойственностью структуры — 15 : 15. В пункте 2 идея структурации развивается несколько дальше, ибо структурные свойства оказываются настоящей средой со­циального действия. Однако М/М-теория, в свою очередь, с большой осторожностью относится к положению о том, что социальные формы составляют необходимые условия для любого интенционального акта, усматривая в нем слиш­ком решительный разрыв с природой, и утверждает, что естественное взаимодействие может [само по себе] обеспе­чить необходимые и достаточные условия для целенаправ-ленности.<...> Счет в игре стал 30 : 15 в пользу структура­ции.

Пункт 3, говорящий о пред существовании и автоном­ности социальных форм (и то, и другое носит принципи­альный характер) склоняет чашу весов в другую сторону. Темпоральность — неотъемлемый компонент М/М-подхода, что закреплено в его первой аксиоме: «структура предшест­вует действию (или действиям), которое (которые) ее транс­формируют». Отсюда следует, что в любом социологическом исследовании есть начальная фаза, где «постулируется, что некоторые свойства социальной структуры и культуры являются стратегически важными и длящимися во времени и что они задают те пределы, внутри которых могут иметь место конкретные социальные ситуации. Основываясь на этой посылке, деятельностный подход может помочь в изу­чении природы этих ситуаций, а также того, как они воз­действуют на поведение. Он не объясняет социальную структуру и культуру как таковые, если только не считать изучения процесса в развитии, когда следует начинать с некоторого предшествующего момента, в который элементы структуры и культуры берутся как данность» [9, 93]. Итак, автономность имеет временной (и временный) характер. Это означает, что подразумеваемые здесь структурные свой­ства не являются изобретением ныне действующих деяте­лей, но их нельзя и онтологически свести к «материально-сущему» (необработанным ресурсам) и поставить в зависи­мость от совершаемых действий непосредственного челове­ческого осуществления (направляемого правилами) и их прямых последствий.

* Арчер использует понятие «instantiation», что должно подчеркивать моментальный характер происходящего.

 

Именно эти последние производят «зримый образец» — те хорошо известные, поддающиеся обнаружению регулярности человеческого взаимодействия, которые никогда не были предметом «социальной гидрав­лики» в М/М подходе. Это уже очень сильно отличается от утверждения Гидденса о том, «что социальные системы существуют только благодаря непрерывному их структури­рованию в течение времени» [11, 217]. Лредсуществование и автономность означают прерывания в процессе структури­рования/реструктурирования, который можно понять толь­ко путем аналитического различения между «до» (фаза 1), «во время» (фаза 2) и «после» (фаза 3), что отнюдь не долж­но отрицать непрерывности человеческой деятельности, не­обходимой для длительного существования всего социаль­ного.

Бхаскар также бескомпромиссно высказывается в пользу необходимости изучения фазы «до», когда пишет, что «об­щество существует до индивида» [8, 77]. Мы ходим в цер­ковь, в общении мы используем язык; эти верования и язык уже существовали в момент нашего рождения. Та­ким образом, «люди не создают общество, ибо оно всегда существовало до них... Социальная структура всегда уже готова». Бхаскар сам отмечал, что, по сравнению с Гидден-сом, «склонен придавать структурам, имеющим трансфак­тическую действенность*, более сильное онтологическое обоснование и акцентировать яредсуществование социаль­ных форм» [6, 85]. Поскольку «отношения, в которые всту­пают люди, существуют до вступающих в отношения лю­дей, чья деятельность воспроизводит и трансформирует от­ношения, то сами эти отношения суть структуры» [5, 4]. Они являются структурами в силу своих эмерджентных свойств, которые несводимы к действиям современников, а ведут свое происхождение от прошлых действий, породив­ших их и, таким образом, создавших контекст нынешней деятельности. Счет снова становится ничейным — 30 : 30.

* То есть не просто обнаруживающим свое воздействие на социальную жизнь в данный конкретный момент, но заставляющим признать свое бо­лее продолжительное и независимое существование.

 

Но если это так, то для Бхаскара отсюда следует, что теоретическая модель, которую я называю срединным сра­щением, «должна быть кардинально скорректирована» [5, 76], а остальные варианты конфляционизма отвергнуты. Критика всех трех моделей конфляционизма (сращение снизу вверх, сверху вниз и в центре) у Бхаскара идентич­на: «в первой модели есть действие, но нет условий; во второй — есть условия, но нет действия; третья модель не делает различий между ними» [5, 77]. Это различение необ­ходимо не только из-за гаредсуществования и автономности социальных форм, но и потому, что реляционные свойства обладают причиняющей силой (см. пункт 4), хотя их при­чинность отличается от причинности в природе (о чем см. ниже, ибо именно здесь-то М/М-подход может кое-что доба­вить). Если предшествующие эмерджентные свойства дейст­вительно обусловливают последующую интеракцию, им нельзя отказывать в реальности и сводить их, как это дела­ет Гидденс, «к следам в памяти», тем самым скатываясь к свойственной индивидуализму стратегии «персонализации» и являя собой один из примеров отчаянной попытки втис­нуть неуловимое социальное в якобы более осязаемые рам­ки индивидуального. Как ядовито заметил Э. Геллнер [10, 262], раз выпуклость внутри Альджи, то и Альджи выпукл, и выпуклость — это Альджи*.

* По-английски — непереводимая игра слов: «The bulge is inside Algy, Algy is buldgy and the buldge is Algy».

 

Как неудобно получается: раз теперь оба элемента взаимно конституированы, то и речи не может идти о том, чтобы рассмотреть их взаимодей­ствие и выявить их независимые причиняющие силы. Усло­вия и действия нужно рассматривать порознь, чтобы мож­но было говорить об обусловленном действии. <...> Теперь морфогенез выходит вперед со счетом 40:30.

Делая это временное различение, Бхаскар использует образ скульптора, который извлекает форму из существую­щих уже материалов с помощью имеющихся в распоряже­нии иструментов. Подходя с точки зрения М/М, следовало бы просто добавить, что некоторые материалы менее подат­ливы, чем другие, что для работы с ними существуют специ­альные инструменты, и что социологи должны учитывать эту разницу. Иными словами, приступая к изучению како­го-либо социального процесса, необходимо прежде всего четко различать, чем является этот процесс по преимущест­ву: трансформацией или воспроизводством.

Морфогенез и морфостазис в действительности очень близки к понятиям трансформации и воспроизводства: все четыре термина обозначают процессы, во время которых нечто, что существовало «до», обретает свое «после». Поэто­му о социальной структуре «больше уже нельзя говорить, что ее создают люди как агенты. Скорее мы должны ска­зать, что они воспроизводят или трансформируют ее. Иными словами, если общество уже сотворено, то любая конкретная человеческая практика... может только транс­формировать его; вся целокупность действий людей может либо поддерживать существующее общество, либо изме­нять его» [4, 33—34]. Снова Бхаскара тянет в компанию к Гидденсу, ибо тот тоже не позволяет себе выходить за рамки настоящего времени. Как говорит Бхаскар, «именно потому, что (в перспективе преднамеренной человеческой деятельности) социальная структура всегда дана, я предпо­читаю говорить не о структурации, как Гидденс, а о воспро­изводстве и трансформации (хотя и признаю, что эти поня­тия очень близки). По-моему, термин «структурация» отда­ет волюнтаризмом. Социальная практика — это всегда, так сказать, реструктурирование» [6, 85]. В моей терминоло­гии, морфогенез — это всегда трансформация морфоста-зиса. Таким образом пункт 5 модели Бхаскара, а именно, что «гаредсуществование социальных форм будет рассматри­ваться как отправная точка для выведения трансформаци­онной модели социального действия» оказывается ключе­вым для всей игры. ТМСД содержит фазы: «до» (предсуще-ствование социальных форм), «во время» (сам процесс трансформации) и «после» (трансформированное, так как социальные структуры имют только относительно продол­жительное существование). То же самое относится и к мор­фогенезу, происходит взаимозацепление, ибо и ТМСД должна рассматривать свою последнюю фазу как начало нового цикла. Как отмечает Бхаскар, «эмерджентное воз­никновение предполагает реконструкцию того, как истори­ческие процессы формируются из «более простых» состав­ляющих» [5, 80]. Логическим образом отсюда вытекает, что мы можем также теоретизировать относительно совер­шающегося ныне эмерджентного возникновения более сложных вещей, если, конечно, мы рассматриваем это воз­никновение как нечто протяженное во времени, четко раз­личаем предшествующее и следующее в этой последовательности, но, прежде всего, сохраняем демаркационную линию между /гредсуществующими условиями и актуаль­ными действиями.

Ядовитое жало находится здесь в хвосте, в самой послед­ней фразе. М/М-подход настаивает на необходимости под­держивать аналитическое различение структуры и деятель­ности, чтобы трансформационная модель могла доказать свою работоспособность, т. е. выполнять ту работу, в кото­рой нуждаются практики социального анализа. Все же мор­фогенез еще не выиграл ни гейма, ни сета; здесь скорее речь идет о долгом скучнейшем матче, так как Бхаскар не решается сделать окончательный выбор в пользу аналитиче­ского дуализма, от которого зависит, заработает ли ТМСД. Ввиду досадной уникальности социальных объектов многое в подходах к ним Гидденса оказывается исключительно соблазнительным. Заманчив путь срединного сращения, но это уже сигнализирует о начале следующего гейма.

Сирены призывают не делать разделений

Характерная особенность социального состоит в зависи­мости от деятельности. Без человеческой деятельности ни­что в обществе не может возникнуть, постоянно существо­вать и изменяться. В этом мы все можем согласиться: в от­личие от природной, социальная реальность несамодостато­чна. В этом ее онтологическая причудливость, вот почему она представляет собой досадный факт. Задача упростится, если мы попытаемся последовательно ответить на вопрос, чья именно деятельность за что и когда ответственна? Нам кажется, что путаница в ответах на эти вопросы происходит из-за слишком резкого и совершенно ненужного логическо­го перехода от банального положения «нет людей — нет общества» к в высшей степени сомнительному утвержде­нию «вот оно — общество, потому что здесь и теперь — эти люди». Этот переход очень хочется сделать, когда мы в самом общем виде мысленно охватываем историческую панораму «социетального»*.

* Т. е. относящегося ко всему обществу (от англ,  «society» — об­щество»).

 

Ведь непонятно, как может общество переходить от одной эпохи к другой без постоянно поддерживающей его деятельности сменяющих друг друга поколений действующих, и как можно вычленить соверша­ющееся в данную конкретную эпоху из контекста мириадов смыслов и практик, без переплетения которых нет социаль­ной ткани? Между тем, само это желание во многом дикту­ется впечатляющим образом «цельнотканого полотна», бес­конечного рулона, развертывающегося во времени. В этой ткани нет ни прорех, ни разрезов, в любой момент обозреть ее можно только целиком, просто потому что в ней нет от­дельных кусков. Каждый кусок вплетается в единое целое своим собственным, постоянно меняющимся узором и при этом — не отделим от уже готовой материи.

Впечатляющие образы редко отступают под напором контраргументов. Рациональные доводы не лечат слепоту, поэтому нам придется прибегнуть к гомеопатии и попытать­ся сконструировать свой собственный образ теми же средст­вами. Представим общество как платье, которое передава­лось по наследству внутри большой человеческой семьи и сохранило на себе следы пережитого. Все в заплатах, оно местами то застрачивалось, то распарывалось для различ­ных надобностей, многократно перелицовывалось, так что сегодня в этом платье осталось совсем немного материи, из которой оно было первоначально сшито. Совершенно изменился и покрой. От старины осталось кое-что, вроде бабушкиных кружев на подвенечном наряде у внучки. За­чем нам этот образ платья? Затем, что в нем есть швы, а значит, и возможность изучать отдельные части, спраши­вать себя, когда и какие делались изменения, кем они дела­лись и как к ним относились наследники. Именно так я намерена трактовать социальные структуры, отношения между ними и человеческой деятельностью. Гидденс зача­рован образом полотна, да и Бхаскар все-таки остается под его впечатлением. Ошибочность заключена в теоретических следствиях.

Для начала мы подтвердим очевидное: нет людей — нет общества. Более того, и Гидденс, и Бхаскар, и я, пожалуй, согласимся с тем, что «между обществом и людьми пролега­ет онтологическая пропасть» [4, 37], ибо свойства общества могут существенно отличаться от свойств людей, причем первые зависят от деятельности последних. Можно было бы согласиться даже с утверждением Бхаскара о том, что «люди и общество... не состоят в диалектической взаимо­связи. Они конституируют не два момента одного процесса, но, скорее, означают нечто радикально отличное друг от друга» [5, 76]. Однако именно отсюда Гидденс перескакивает к утверждению: «вот оно — общество, потому что здесь и теперь — эти люди». Структурные свойства общества обретают реальность (в противоположность виртуальному материальному существованию) только тогда, когда они непосредственно осуществляются действующими. Их непо­средственное осуществление, таким образом, ставится в за­висимость от теперешней деятельности, которая, в свою очередь, обусловлена возможностью для действующих в данное время агентов познавать, что они делают. Бхаскар испытывает искушение сделать тот же самый скачок, что и Гидденс, и по той же самой причине, а именно по причине несамодостаточности общества как социальной реальности. Подробно рассматривая эту проблему, он формулирует тези­сы об отличительных особенностях самодостаточной реаль­ности. Будь эти положения правильными, Бхаскар оказался бы в стане конфляционистов. Первые два тезиса, которые утверждают, что социальные структуры зависят от деятель­ности и от того, как действующие ее понимают, очень близ­ки к положению Гидденса о том, что общество конституиру­ется в деятельности, осознаваемой действующими, на что уже указывал Аутвейт [11, 70]. Я хочу показать, что оба эти тезиса не верны, что это признает сам Бхаскар и что его третье положение (эффект существования социальных структур проявляется только через человеческую деятель­ность) фактически означает отказ делать указанный выше необоснованный переход.

Первый тезис Бхаскара заключается в том, что социаль­ные структуры «в отличие от природных механизмов... существуют только благодаря деятельности, которой они управляют, и не могут быть охарактеризованы независимо от нее» [5, 78]. Бентон убедительно показал, что, если клю­чевым словом считать слово «управляют», то с этой теоре­мой никак нельзя согласиться [3, 17]. По собственному ут­верждению Бхаскара, власть, например, может существо­вать безотносительно к ее применению, таким образом, в отдельно взятый момент времени она может ничем не пра­вить. Однако Бентон оставляет лазейку для зависимости °т деятельности и признает ее необходимость для сохране­ния потенциала управления. Например, государство может не использовать свою способность к принуждению в полной мере, однако такие действия, как повышение налогов и Увеличение армии могут быть совершенно необходимы для поддержания властного потенциала. Бхаскар принимает этот довод и спешит им воспользоваться. Он пишет, что «структура власти может воспроизводиться без применения власти, а власть может применяться в отсутствие какого бы то ни было наблюдаемого конфликта... находя поддерж­ку в человеческой практике, которая ее воспроизводит или потенциально трансформирует. Понимаемый таким обра­зом тезис о зависимости социальной структуры от деятель­ности должен быть принят. Социальные структуры сущест­вуют материально, но переносятся из одного пространствен­но-временного местоположения в другое только благодаря человеческой практике» [4, 174]. То же самое мог бы ска­зать Гидденс, и надо честно признать, что это положение работает в отношении некоторых аспектов социальной структуры. Но главное состоит в том, что оно неприменимо к социальной структуре в целом. Возьмем для примера де­мографическую структуру. На первый взгляд может пока­заться, что она полностью зависит от деятельности — она все время структурируется так, какова она есть, если люди в буквальном смысле слова занимаются воспроизводством вообще, а не воспроизводством какого-то образца. Предпо­ложим, однако, что все действия будут направлены на ее преобразование: структура (неустойчивая, а тем более ус­тойчивая) полностью не исчезнет в течение нескольких поколений. Кто будет ее поддерживать все это время? Те кто конституирует ее простым фактом своего существова­ния? Да. Но при таком понимании все сводится к банально­му «нет людей — нет демографии»; структура сохраняется в том или ином виде не благодаря их намерениям, не как непреднамеренное следствие их действий, т. е. не благодаря интециональности нынешних действующих — поскольку мы предположили, что все они стремятся ее преобразовать. Таким образом, тезис о зависимости структур от дея­тельности можно принять только в том случае, если иметь в виду зависимость от деятельности давно умер­ших. Актуальная демографическая структура ничем не обя­зана живущим в данный момент людям, кроме как в совер­шенно банальном смысле. Мы здесь имеем дело с относи­тельно устойчивым эмерджентным свойством (чтобы демо­графическая структура стала неустойчивой, необходимы пропорциональные отношения между возрастными когор­тами), которое на протяжении определенного времени обнаруживает сопротивление всяким действиям, направлен­ным на его изменение.

Можно ли считать наш пример каким-то исключением? Вовсе нет, ибо существуют по меньшей мере три класса структурных свойств того же рода. Во-первых, отметим, что это утверждение применимо к структурам распределе­ния самых разных уровней и признаков (например, распре­деление капитала), хотя и не ко всем (например, цвет глаз). Во-вторых, и это существенно, если говорить об эмерджент-ных свойствах взаимодействия человека с природой (парни­ковый эффект, исчезновение целых биологических видов, истощение природных ресурсов, загрязнение окружающей среды и разрушение озонового слоя), от которых зависит будущая деятельность всего человечества, то складывает­ся впечатление, что все большее число таких свойств уже сегодня становится необратимыми, а воспроизводство неко­торых из них оказывается просто ненужным из-за того, что предыдущая деятельность людей сделала эти свойства неотъемлемыми и неискоренимыми чертами современной жизни. Не нужно быть ярым сторонником партий «зеле­ных» или «красных», чтобы понять, что последствия наших недружественных отношений к природе падут на головы последующих поколений. Что-то из этих следствий они попытаются не воспроизводить, но другие изменить будут просто не в состоянии. Вместо этого они будут страдать, если придется, и избегать, если смогут,— но оба рода дея­тельности ограничены свойствами и обстоятельствами, ко­торые не этими поколениями сотворены.

Может показаться, что наши примеры взяты из области, которую Гидденс безоговорочно наделяет статусом «матери­ально сущего», так что свойства, не зависимые от актуаль­ной деятельности, следует относить к разряду физических законов, запущенных в ход деятельностью предыдущих поколений. В ответ мы можем указать на другую сферу с интересующими нас свойствами, к которой это возражение неприменимо.

Обратимся к культуре. Ясно, что появление и накопле­ние человеческого знания было непосредственно связано с Деятельностью. Тем не менее, будучи однажды записано (вырезано рунами или покрываясь пылью в Британском музее), оно остается знанием без непосредственно знающего субъекта. Это Знание с большой буквы, поскольку оно сохраняет диспозиционный характер* быть понятым. Даже будучи никому неизвестным, оно потенциально сохраняет силу** (в противоречивости и дополнительности по отно­шению к другим элементам культуры), которая сохраняет­ся, и не будучи применяема. Онтологически оно существует; и, если заключенная в нем теория истинна, если описыва­емый им метод применим на практике, или содержащееся в нем утверждение можно проверить, то оно остается знани­ем, совершенно независимо от того, знают ли о нем, исполь­зуют ли его, верят ли в его истинность актуальные деятели. О реальности знания мы можем судить по возможным по­следствиям от его применения. Старинное снадобье, обла­дающее лечебными свойствами, будет лечить и через сто лет, если его рецепт заново обнаружат и опробуют. В этом случае знание активируют, а не осуществляют (это совер­шенно разные вещи), ибо лечебное средство не становится реальным, истинным и полезным только потому, что кто-то стал его принимать. Значимость культурной системы, которая существует (т. е. в своем существовании не зависит от знания о ней), но решающим образом каузально соотне­сена с социокультурным уровнем, который зависит от де­ятельности, будет подробно разъяснена в следующей главе. Эмерджентные культурные свойства вводятся здесь в ка­честве еще одной широкой категории социального, которая онтологически не зависит от деятельности людей здесь и теперь.

* Т. е. предрасположенность.

** Потенциальная власть государства сохраняется, даже если не применяется, потенциальная сила знания сохраняется, даже если не применяется. По-английски это передается в оригинале одним и тем же выражением: «potential power(s) ...unexercised».

 

Итак, рассматривая эмерджентные свойства, мы показа­ли, что проблема их зависимости от деятельности в насто­ящем или прошедшем времени — это проблема эмпириче­ская. Каждый момент осуществления в деятельности под­тверждает полную необоснованнось резкого перехода К утверждению: «вот оно — общество, потому что здесь и те­перь — эти люди».

Второй тезис Бхаскара об особенностях социальных структур отрицает их существование, независимое от того, «как действующие понимают то, что они делают» [5, 78]. Бхаскар опять оказывается очень близок к Гидденсу, который говорит о сознательной социальной деятельности и о том, что все происходящее в обществе доступно для понима­ния и зависит от умелых действий людей, oh-от тезис допус­кает тройную интерпретацию. Во-первых, можно понять, что социальные структуры существуют только потому, что действующие имеют некоторое понятие о том, что они дела­ют. Как верно замечает Бентон, при таком понимании тезис не содержит ничего нового, ибо «трудно себе представить, как вообще можно говорить о действующем, не прибегая к понятию осознаваемой деятельности, а поскольку дейст­вующие индивиды составляют необходимое условие сущест­вования социальной структуры (что едва ли можно оспо­рить), то тезис можно считать доказанным» [3, 17]. Все верно, но здесь мы вновь оказываемся перед банальным «нет людей — нет и общества». Во-вторых, можно понять, что существование социальных структур зависит от специ­фической трактовки действующими своих взаимоотноше­ний. Однако наряду с немногими специфическими отноше­ниями дружбы, верности, измены, существует множество других структурных отношений, основанных на принужде­нии, законе, запрете, идеологическом манипулировании и санкционированных процедурах, которые, регулируя те или иные реляционные свойства, тщательно нивелируют или маскируют различия (и конфликтную природу) их трактовок. С этим Бхаскар соглашается и делает это вынуж­денно, если конечно он всерьез хочет вести войну против эмпирического реализма, признающего только опыт. В-третьих, он признает, «что генерирующая роль умений и желаний акторов, их верований и смыслов должна быть признана; при этом не следует впадать в интерпретаци­онный фундаментализм, наделяя их статусом дискурсив-ности и/или некорректируемости» [8, 98]. Само по себе это утверждение не разводит Бхаскара и Гидденса (допуска­ющего различные степени «дискурсивного проникновения» и корректируемого знания) и мало что прибавляет к убеж­дению Бхаскара в том, что специфические воззрения дейст­вующих могут систематически искажаться идеологией. По­скольку понимание со стороны действующих действитель­но может быть ложным inter alia* из-за идеологических ис­кажений, Бхаскар, чтобы не противоречить себе, вынужден Далее признать, что «условия феноменов (т. е. концептуализируемой в пределах опыта социальной деятельности) суще­ствуют нетранзитивно и, следовательно, могут быть неза­висимыми от адекватности их концептуализации» [5, 51].

* Среди прочего (лат.).

 

Введение «нетранзитивно существующих условий» знаме­нует разрыв с Гидденсом, ибо происходящее совершается теперь у нас за спиной. Как пишет Бхаскар, «действующие могут осознавать, а могут и не осознавать те отношения, в которые они вовлечены» [4, 26]. Таким образом, если «ка­кого-то рода объяснение оказывается успешным в отноше­нии идентификации реальны*, но до сих пор непознанных условий и образцов детерминации, оно тут же увеличивает наше знание» [5, 91], а вместе с ним — и нашу свободу. Все это нарушает entente cordiale* с «весьма способным к познанию» агентом Гидденса, однако не порывает полно­стью с тезисом о зависимости социальных структур от кон­цептуализации действующими своей деятельности.

* Сердечное согласие (франц.).

 

Но остается еще одна возможность интерпретации. Бхас­кар допускает существование структур, независимое от их адекватного понимания, но он мог бы, продолжая эту мысль, сказать, что существование структур зависит от их неадекватного понимания. Последнее утверждение может характеризовать каузальные отношения между ложными концептами агентов и устойчивостью социальных структур, разумеется, предполагая, что изменения одних повлекут за собой изменения других. Подобные примеры найти не­трудно (подъем и закат торговли мехами, рост влияния идеологий и их разоблачение), однако придать этому тезису универсальный характер (уже не говоря о том, что здесь явственно слышатся отзвуки теории заговора) значило бы пустить побоку все проблемы функциональной необходи­мости каждого из неадекватных понятий и фундаменталь­ного априорного сопряжения между понятиями и реально­стью. Поскольку у нас нет оснований принимать это за априорную истину, проблема разрешима только в эмпири­ческом исследовании. Мы можем привести очевидные фак­ты, когда масштабные концептуальные сдвиги (феминизм) не сопровождаются кардинальными изменениями сущест­вующих структур. Все это, в свою очередь, свидетельствует лишь о необходимости теоретически осмыслять конкретные структуры и эмпирически исследовать, чьи концептуальные сдвиги приводят к каким структурным изменениям, когда, где и при каких условиях.

Короче говоря, ни в одном из аргументов о зависимости социальных структур от представлений действующих о них не находит оправдания вывод: «вот оно — общество, пото­му что здесь и теперь — эти люди, и у них есть представле­ние о своей деятельности». Напротив, многие социальные структуры демонстрируют гибкость и устойчивость перед лицом глубоких концептуальных разногласий между дейст­вующими по поводу их действий и концептуальных сдвигов в оценках этих структур. Мы снова вернулись к тому, что тезис о зависимости социальных структур от понятий и представлений можно принять только в одном-единствен-ном смысле: имея в виду концепты (идеи, убеждения, наме­рения, взаимные соглашения и уступки, а также непредна­меренные последствия деятельности) давно ушедших поко­лений. Именно эти представления продолжают играть важ­ную роль в современных структурах, несмотря на энергич­ные усилия действующих изменить их (например, расизм и сексизм).

Третий тезис Бхаскара об особой онтологии общества гласит, что социальные структуры присутствуют только в своих воздействиях и посредством их, т. е. в деятельности и посредством деятельности людей. Здесь снова виден дрейф в сторону позиции Гидденса, и ТМСД рискует сесть на мель модели одновременности*, выработать которую, как пра­вильно замечает Д. Лейдер, стремится теория структурации. Ибо как еще «могут объективные структуры извне детерминировать взаимодействие и одновременно быть по­рожденным внутри этого взаимодействия результатом? Именно это и пытается нам доказать модель одновременно­сти» [13, 73]. Бентон тоже спешит указать на этот промах, ибо здесь само существование эмерджентных свойств оказы­вается под вопросом. Они попросту могут исчезнуть, раство­рившись в «других людях» типичным для индивидуалист­ского подхода образом. Он совершенно справедливо настаи­вает на том, что единственная защита против этого — раз­граничивать структурные условия и человеческую деятель­ность, т. е. строго следовать аналитическому дуализму и не соглашаться с тезисом о двойственности структуры.

* Т. е. одновременного взаимного конституирования.

 

Таким образом, для обеспечения существования эмерджент-ных свойств, «необходимо делать разграничение между дея­тельностью, которую действующие производят в силу своих внутренне присущих им способностей, и деятельностью, способность исполнять которую исходит от социальных структур и лишь реализуется посредством человеческих действий». Трудность, однако, состоит в том, что, «если некий индивид «А» является агентом деятельности «а», то «А» должен обладать способностью выполнить «а». Но если так, то в лучшем случае мы можем различать способно­сти, которыми агенты обладают в силу своей внутренней природы, и способности, которыми они обладают в силу своих реляционных свойств». Все это, разумеется, возмож­но лишь в тех пределах, которые допускает теория структу-рации, и с учетом недоверия Гидденса к эмерджентности. Согласно Бентону, это означает приговор всей программе ТМСД. Бхаскар «в своей трактовке социальных структур в конечном счете, лишает их независимого статуса причи­няющих сил, а следовательно, статуса реальностей sui gene­ris. Бхаскар, похоже, привержен одному из вариантов инди­видуализма в социальной теории» [3, 17]. Бентон готов допустить ошибочность своего вывода, и ему самому бы было интересно найти, в чем здесь ошибка.

Бхаскар парирует возражения, однако нам еще придется немного потрудиться, поскольку кое-чего в его ответе не хватает. Мало сказать (чтобы избежать реификации), что наличие социальных структур проявляется только в дея­тельности и посредством деятельности людей, ибо с этим согласятся все индивидуалисты-дескриптивисты. Тем не менее, влияние эмерджентных свойств не сводится к влия­нию «других людей», и в этом тоже нет реификации. Одна­ко Бхаскар, скорее всего, не желая впадать в «персонализа-торство» индивидуалистов, прямо заявляет, что, говоря о структурах, он переносит акцент с людей на отношения (включая отношения к позициям, природе и социальным продуктам, таким как машины и фирмы). Здесь еще рано делать окончательный вывод, ибо, например, Дж. Уоткинс выразил полную готовность включить «убеждения, ресурсы и взаимодействия индивидов» в свою «хартию Методологи­ческого Индивидуализма», для которого «конечными кон-ституентами социального мира являются индивиды» [14, 270—271]. Только под конец Бхаскару удается отразить удар. «От индивидуализма, — пишет он,— остается триви­альная истина, что ничто не происходит в обществе помимо того, что человеческие существа делают или уже сделали» [4, 174] (курсив мой — М. А).

«Или уже сделали». Это сказано без ударения, а должно зазвучать в полную силу. Если главным считать то, что «люди нечто делают», то придется согласиться с утвержде­нием «вот оно — общество, потому что здесь и теперь — эти люди» и невозможно будет избежать редукционизма, так же как и опровергнуть вывод Бентона. Добавляя «или уже сделали», мы допускаем прошлые действия и снимаем все претензии. Здесь можно вспомнить о гениальной интуи­ции О. Конта: большинство действующих — это мертвые. Он прав, поскольку значима эмерджентность. Теперь мож­но говорить об эмерджентных свойствах и результатах (ре­зультатах результатов) прошлых действий, которые сущест­вовали до действующих в настоящем времени людей и все же обусловливают их действия, открывая возможности для одних и ограничивая другие. Открывающиеся возможности и налагаемые ограничения не зависят от совершаемой дея­тельности и оказывают свое влияние безотносительно к тому, как они ныне концептуализируются (т. е. верна ли она, ложна ли, или вообще не имеет места). Здесь нет уг­розы реификации. Тезис о том, что влияние социальных структур может проявляться только посредством деятель­ности людей, утверждается в единственно приемлемой трактовке, а именно, что социальные структуры суть ре­зультаты, пережившие прошлые действия людей, которых зачастую уже давно нет в живых (именно так, убежав от времени, социальные структуры становятся sui generis). Только так сохраняется их воздействие как автономных носителей причиняющих сил на деятельность последующих действующих. И именно то, как социальным структурам удается сохранять свое воздействие, пытается теоретически осмыслить М/М-подход. Следование аналитическому дуа­лизму структур и деятельности (разграничение предзадан-ных условий и актуальной деятельности) не просто оказы­вается желательным, но становится неотъемлемой частью программы ТМСД.

Если бы пение сирен конфляционизма, зовущих к сре­динному сращению, оставалось притягательным, вывод Бентона был бы неотразим. Но к концу опасного перехода сиренам было оказано решительное сопротивление. Откры­лось громадное различие между утверждением Гидденса, что «структура не может существовать независимо от осо­знания агентами своей повседневной деятельности» [2, 26] и положением Бхаскара, что «наделение объектов знания нетранзитивностью приводит к тому, что эти объекты начи­нают существовать и действовать независимо от того, знают о них или нет» [4,14], и что социальные структуры являют­ся такими нетранзитивными объектами. Приведем еще од­но высказывание Бхаскара (под которым не подписался бы ни один сторонник срединного сращения), а именно, что «общество можно понимать как ансамбль подвижно сочлененных относительно независимых и устойчивых во времени структур» [4, 78] (курсив мой — М.А.). Теперь мы можем перейти к рассмотрению взаимодействия между этими структурами и действующими индивидами. Конфля-ционисты отрицают возможность предлагаемого нами спо­соба рассмотрения, ибо настаивают на взаимном конститу-ировании агентов и структур.

Взаимодействие между структурой и деятельностью: возможность их разделения.

В предыдущем разделе довольно легко удалось показать, что влияние конфляционистской модели (срединного сра­щения) наТМСД постепенно ослабевает, аТМСД, обращаясь к концепции эмерджентности, занимает последний рубеж обороны, дабы нанести решительный ответный удар. Этот результат неизбежен. Ведь если Бхаскар будет стойко дер­жаться своего же собственного понимания онтологической роли эмерджентных свойств, то ему, в отличие от теории структурации, совершенно не нужна «двойственность структуры». Представляется логически неизбежным вывод о том, что, если унаследованные социальными структурами от прошлого «силы», «тенденции», «трансфактичность» и «порождающие механизмы» могут существовать невостре­бованными (или нераспознанными) в открытых системах (например, в обществе), то должно быть разделение между этими структурами и каждодневным феноменологическим опытом действующих. Это Бхаскар с особой силой под­тверждает своим неприятием эмпирического реализма и его приверженности опыту. Структура и деятельность часто или обычно «не синхронны», а, следовательно, аналитический дуализм становится логически необходимым, когда Бхаскар отталкивается от общих положений реализма и развивает свою ТМСД как вклад в социальную теорию. Из-за несинхронности эмерджентных свойств структур и актуального опыта действующих (в силу самой природы общества как открытой системы) нужно всегда иметь в виду два момента. С одной стороны, выявляются свойства («силы»* и т. п.) социальной структуры per se, с другой,— концептуализируется опыт, т. е. то, что доступно действую­щим в любое данное время в своей незавершенности и искаженности, что изобилует слепыми пятнами неведения. Таким образом, это будут не два тождественных подхода, но два описания, сделанные с двух разных точек зрения: одно будет включать элементы, отсутствующие в другом, и наоборот.

* В оригинале здесь стоит powers, т. е., собственно, способность вызвать некоторый эффект. Ниже применительно к действующим это переводится как способности.

 

Итак, Бхаскар пишет, что «хочет четко разграничивать, с одной стороны, человеческое действие, берущее начало в соображениях и планах людей, и, с другой, — структуры, управляющие воспроизводством и трансформацией соци­альной деятельности и, таким образом, разделить сферы психологической и социальной наук» [5, 79—80]. Необхо­димость в таком разграничении и, как следствие из него, в двойной перспективе видения совершенно не признается конфляционизмом. К сожалению, читать Бхаскара надо осторожно: его способ выражать мысли местами очень силь­но напоминает теорию структурации.

Примером может служить следующее выражение: «Об­щество есть постоянно наличествующее условие и непре­рывно воспроизводимый результат человеческой деятель­ности. В этом заключается двойственность структуры. Чело­веческая же деятельность есть одновременно и труд (с точки зрения родовой), т. е. (нормальным образом, сознательное) производство, и (нормальным образом, неосознаваемое) воспроизводство условий производства, включая общество. В этом состоит двойственность практики» [5, 92]. Несмотря на то, что первое предложение сформулировано совершенно в духе теории структурации, в дальнейшем мы видим, что Бхаскар вкладывает в него совершенно отличный от «одно­временности» смысл, ибо его «условия» следует понимать как «предварительные условия», а «результат» — как «не­что, следующее за действиями». (Это разделение полностью соответствует двум базовым теоремам М/М-подхода.) Гид-денс же говорит об одной единственной вещи: структурные свойства (чтобы быть действенными) требуют «непосредст­венного осуществления» наличными действующими, а «ре­зультат» — неотъемлемая часть единого одновременного процесса. В этом заключается его монизм. Бхаскар, напро­тив, в приведенной цитате подчеркивает необходимость двойной перспективы, одна из которых имеет дело с «двой­ственностью структуры» (так как учитывается временной лаг и не признается совмещение в настоящем), а другая — с «двойственностью практики» (где «производство» и «вос­производство» опять-таки разнесены во времени и могут вовлекать в себя совершенно разных агентов). Раздельное рассмотрение «структуры» и «практики» решительно раз­водит ТМСД и теорию структурации. В последней эти два уровня могут быть выделены только посредством операции искусственного заключения в скобки, которая, как мы уже видели, снова возвращает структурацию к одновременно­сти, ибо эпохе заключает нас в рамки одной и той же эпохи и не позволяет объяснять взаимодействия между структу­рой и деятельностью во времени*. «Двойная перспектива» приводит Бхаскара к аналитическому дуализму, к необхо­димости изучать взаимодействие между структурой и прак­тикой (третья перспектива), объяснению чего путь надежно заблокирован в теории структурации.

* Арчер обыгрывает здесь несколько ходячих понятий феноменоло­гической философии (и социологии), наложившей отпечаток и на теорию структурации. «Заключение в скобки», равно как и «эпохе» — это харак­теристики, связанные с методом феноменологической редукции, в част­ности, воздержания от высказываний о существовании.

 

Фактически достаточно немного поразмыслить, чтобы понять, что реализм сам основывается на аналитическом дуализме. При переходе из сферы абстрактной онтологии во владения практического социального теоретизирования это становится очевидным. На уровне структурного обуслов­ливания необходимы обе перспективы, поскольку в любой временной точке «системная» интеграция (по Локвуду) мо­жет не совпадать с интеграцией «социальной», и для объяс­нения результата на уровне действия потребуется учет их взаимодействия. Допущение двух перспектив (в отличие от срединного сращения) предполагает необходимость тре­тьей, которая сочленяла бы две первые. Именно это резко отличает аналитический дуализм от любой из трех версий сращения, общий недостаток которых в их одномерности: будь то грубый эпифеноменологический редукционизм (концепции сращения сверху вниз или снизу вверх), или редукционизм более изощренный, но все-таки «заложен­ный» в версии срединного сращения, — ибо только искусст­венное заключение в скобки может разделить эти подходы, не в реальности, но исключительно для удобства анализа, что зависит от исследовательских интересов.

Поскольку Бхаскар уже различил в своей ТМСД необхо­димость сохранить утверждение «нет людей — нет соци­альных структур» (чтобы избегнуть реификации) и необхо­димость отвергнуть постулат «вот они структуры, потому что здесь и теперь — эти люди», то расширение временных рамок (для включения эмерджентных и совокупных следст­вий прошлых действий и прошлых агентов) фактически делает аналитический дуализм методологически необходи­мым для его ТМСД.

Человеческая деятельность, считает Бхаскар, «состоит в трансформации предзаданных материальных (природных и социальных) причин посредством целесообразной (интен-циональной) деятельности» [5, 92]. Хотя из этого высказы­вания можно понять, что социальные формы должны быть используемы (по Бхаскару, дабы задать рамки интенциям), в нем заложен и другой, совершенно чуждый конфляцио-низму смысл, а именно, что предзаданные свойства навяза­ны актуальным агентам и не могут быть подведены под волюнтаристские понятия типа «непосредственное сиюми­нутное человеческое действие». Эмерджентное возникнове­ние в прошлом реляционных свойств обусловливает ситуа­ции, в которых оказываются актуальные действующие, независимо от их воли и согласия. Эта реляционная концеп­ция структур, эксплицитно включающая в себя прошлое, а равно и настоящее время, «позволяет сосредоточиться на распределении структурных условий действия, и в част­ности ...на дифференцированном размещении (а) всех ви­дов производственных ресурсов (включая, например, когни­тивные) среди индивидов (и групп) и (б) распределении индивидов (и групп) по функциям и ролям (например, в разделении труда). Такая трактовка позволяет локализовать появление различных (в том числе антагонистических) интересов и конфликтов внутри общества, а следовательно, возможность мотивируемой исходя из этих интересов трансформации в социальной структуре» [4, 41]. Здесь мы находим ясное утверждение того, что актуальные действую­щие не несут ответственности за создание той структуры распределения ролей и связанных с ними интересов, в кото­рой им приходится жить. Не менее существенно и принци­пиальное признание того, что именно состоявшееся в прош­лом структурирование ситуаций и интересов обусловлива­ет настоящее таким образом, что деятельность одних акто­ров оказывается направленной на трансформацию социаль­ных структур, а деятельность других — на их стабильное воспроизводство. Бесконечная сложность социального не представляет непреодолимых трудностей для теорий соци­ального изменения. Воспроизводство берет начало в унасле­дованных интересах, а не в простой рутинизации. Транс­формация не есть неопределенный потенциал всякого мо­мента времени, она коренится в конкретных конфликтах между определенными группами, унаследовавшими кон­кретные позиции с конкретными интересами. Основания аналитического дуализма теперь заложены, но для заверше­ния ТМСД как социальной теории, необходима еще «третья перспектива» — перспектива взаимодействия между соци­альными структурами и людьми как агентами. Бхаскар признает это, так как указывает на необходимость ввести опосредующие концепты для объяснения того, каким обра­зом структура реально обусловливает деятельность (чью и где) и как на это обусловливание реагируют действующие, воспроизводя структуру или трансформируя ее (в моих тер­минах это звучало бы так: запуская процесс морфогенеза и морфостазиса). Переходя к описанию этих посредников, следует подчеркнуть ту огромную дистанцию, которая те­перь отделяет их от «свободно парящих «модальностей» Гидденса(«интерпретативной схемы», «возможности» [или «нормы»], составляющих запас знаний, способностей и ус­ловностей,— все они универсально доступны, а не диффе-ренцированно распределены и конкретно локализованы). Бхаскар подчеркивает, что «мы нуждаемся в системе опо-средующих концептов, которые бы заключали в себе обе стороны практики и обозначали бы в социальной структу­ре, так сказать, «прорези» (как в автоматах, срабатывающих от монеты или жетона), в которые должны просколь­знуть деятельные агенты для ее воспроизводства. Иначе говоря, речь идет о системе концептов, обозначающих «мес­то контакта» между человеческой деятельностью и со­циальной структурой. Такие точки соприкосновения дей­ствия и структуры должны быть и устойчивы во време­ни, и непосредственно заняты индивидами [4, 40] [курсив мой — М. А]. Эти типы сцеплений вполне конкретны («про­рези»), локализованы («точки соприкосновения») и диффе­ренцирование распределены (не все могут «проскользнуть» в одну и ту же «прорезь»). Взятые как система отношений, они удовлетворяют требованиям временной продолжи­тельности, эмерджентны и нередуцируемы, поскольку предполагают «интеракции» между занимающими их ин­дивидами, но не сводятся к ним.

Эти уточнения позволяют говорить о совпадении поня­тийного аппарата Бхаскара и М/М-подхода, хотя концепту­альные рамки первого могут оказаться несколько теснова­тыми для второго. Обратимся к следующей цитате из Бхас­кара: «ясно что необходимая нам опосредующая система понятий — это система позиций (мест, функций, правил, обязанностей, прав), занимаемых (в силу освободившихся вакансий, взятой или возложенной ответственности etc.) индивидами, и их практик (действий и т. д.), в которые индивиды вовлечены в силу занимаемых позиций (и наобо­рот). Я буду называть ее опосредующей системой «позиция-практика» [4, 41]. «Позиция», таким образом, оказывается двусмысленным понятием. Если оно означает «пассивный аспект роли», в соответствии с принятым терминологичес­ким употреблением*, то такое понимание оказывается сли­шком узким для моих целей.

* Это различие введено Р. Линтоном и используется, например, Т- Парсонсом.

 

Занимая или будучи назначе­ны на свои ролевые позиции, агенты действительно всту­пают в очень важную, но не единственную «сферу контак­та» со структурой. Если «позиция» понимается и в обыден­ном смысле («положение», в котором они очутились), как сложившаяся в результате выбора (или благодаря счастли­вому стечению обстоятельств) ситуация (или контекст), не связанная прочно с какими-то особыми нормативными ожиданиями, а следовательно, не подпадающая под опреде­ление роли (например, положение «униженных», «верующих» или «сторонников теории X»), то совмещение будет полным. Последнее значение, похоже, также приемлемо для Бхаскара, что видно из приведенной выше цитаты. Например, обсуждая мир жизненного опыта, он поясняет, что этот «мир зависим от онтологического и социального контекстов, в которых протекает значимый опыт» [5, 97]. Хотя это утверждение не относится к числу принципиаль­ных сходств между нашими концепциями, я привожу его потому, что в М/М-подходе я не задаюсь целью свести все проблемы, с которыми сталкиваются агенты в унаследован­ных от прошлого структурах, к ролям (и, таким образом, не ограничиваю морфогенетическии потенциал деятельно­стью в рамках ролевых требований, не свожу двигающие морфогенез интересы к ролевым интересам). При рассмотре­нии взаимодействия между двумя уровнями М/М-подход главное внимание уделяет тому, как структуры обусловли­вают действующих в их деятельности.

Подчеркну, наконец, одно из важнейших совпадений ТМСД с М/М-подходом. С точки зрения последнего, струк­турное обусловливание деятельности (принуждением и ограничением или созданием благоприятных условий) никогда не оказывает непосредственного «гидравлического давления». Именно поэтому предпочтительнее говорить о сочленяющих их «посредниках», чем о соединяющих их «механизмах», ибо в рассматриваемых процессах нет ниче­го механического (и ничего, что бы отрицало человеческую субъективность). То же самое можно сказать о ТМСД, ибо, по Бхаскару, интенциональность отличает деятельность от структуры. «Интенциональное человеческое поведение при­чинно, ...оно всегда причиняется соображениями... и толь­ко поэтому оно определяется как интенциональное» [5, 90]. М/М-подход отражает тоже самое убеждение, а потому фак­тически концептуализирует обусловливание действия структурой в понятиях последней, добавляя мотивирующие соображения для объяснения по-разному совершающихся (в силу различия позиций) действий.

Картина трансформации и морфогенеза

Мы говорили о «структуре» и «взаимодействии» как двух принципах объяснения и об «опосредующих процес­сах» как принципе объяснения, соединяющем два первых. Теперь взаимосвязи этих процессов необходимо наглядно изобразить так, чтобы вид этих связей отличался от обыч­ных разнонаправленных стрелок, а наш рисунок не был бы похож на диаграммы теоретиков-конфляционистов. Ос­новное отличие состоит, конечно, в том, что конфляциони-сты, хотя и могут приписать значимость течению времени, все-таки совершенно неспособны признать внутреннюю ис­торичность процесса. Ведь время — это среда, куда более необходимая для совершения процессов, чем необходим воздух для дышащих существ. Но допущение эпифеномена-лизма или взаимного конституирования означает, что во всякое мгновение времени процесс можно обрисовать совер­шенно одним и тем же образом. Однако для неконфляцио-нистов все обстоит совершенно иначе, ибо для них сам по себе процесс протяжен во времени (и каждый момент его согласуется не с одной и той же вечной диаграммой, но с особой фазой на карте исторического потока). Как аналити­чески, так и практически различные фазы разведены меж­ду собою не просто как аспекты единого процесса, но и как части временного следования. Более того, так как счи­тается, что структуры имеют лишь относительную длитель­ность и трансформация/морфогенез характеризует лишь окончательную фазу процесса, то и модель тоже указывает на последовательные циклы его прохождения.

Таким образом, признается, что каждому циклу, привле­кающему наше внимание, поскольку он представляет для нас содержательный интерес, предшествуют предыдущие циклы, а за ним идут последующие, будь то воспроизводя­щие или трансформирующие, морфостатические или мор-фогенетические. Действие обязательно непрерывно («нет людей — нет и общества»), но ведь структуры действуют в течение какого-то времени и потому прерывны (имеют лишь относительную длительность). Изменение структур означает, что последующая деятельность будет обусловлена и оформлена совершенно иначе (нынешнее общество явля­ется продуктом ныне живущих людей ничуть не более, чем будущее общество окажется продуктом деятельности наших наследников). От конкретной проблемы зависит то, как вычленяются особые аналитические циклы: результа­том являются общие диаграммы, которые наполняет содер­жанием исследователь. Утверждения о значительном сход­стве между трансформационной моделью и М/М-подходом будут в конце концов подкреплены решающим доводом в том и только в том случае, если графические отображения процессов в них будут совершенно отличаться от того, что предлагают теоретики-конфляционисты, а диаграммы ока­жутся очень похожими друг на друга. Как будет показано ниже, дело обстоит именно так, но для этого нам необходи­мо сделать некоторые замечания и уточнения, касающиеся эволюции в графических схемах Бхаскара.

В ранней работе «Возможность натурализма» (1979) [4] он предложил, так сказать предварительную модель связи между личностью и обществом. В многих отношениях она слишком фундаментальна. Во-первых, хотя в ней есть и «до», и «после», но нет подлинной историчности; несмотря на разрыв посередине, данная модель могла бы служить эвристическим инструментом описания каждого и любого момента времени, а не какой-либо одной конкретной фазы исторического процесса. Во-вторых, в некоторых отношениях эта модель «сверхперсонализирована», кажется, что структурные влияния идут исключительно через социализацию и сказываются непосредственно на (всех) индивидах. В-третьих, «прежде» и «после» не связаны взаимодействием и не опосредованы «отношениями производства». Короче говоря, перечисленное указывает на недооценку, соответст­венно, историчности, эмерджентного возникновения и опосредования.

Итак, хотя наличие противоположно направленных стрелок отличает эту модель от сращения снизу вверх и сверху вниз, однако здесь не отображены именно те свойства (историчность, эмерджентное возникновение и опосредование), которые, как было показано выше, решительно отделяют ТМСД от срединного сращения. Если бы этим все и заканчивалось, тогда эта модель могла бы легко быть усвоена сторонниками срединного сращения и, возможно, именно она несет основную ответственность за то, что кое-кто усмотрел сродство между нею и теорией структурации.

Однако через десять лет Бхаскар переработал эту фундаментальную модель, причем за счет того, что ввел в нее те свойства, которые были опущены ранее. В работе * Но вое призвание реальности» (1989) он внес следующие принципиальные изменения (они отражены на диаграмме). Во-первых, в точках 1 и 2 эксплицитно представлено вначале эмерджентное возникновение, а затем влияние (в настоящем) структурных свойств, непреднамеренные последствия прошлых действий и непризнаваемые условия нынешней деятельности.

Во-вторых, было уточнено, что понимание действующими своего социального мира ограничено воздействием этих свойств, причем в точках 3 и 4 это усугубляется ограниченностью в их понимании самих себя, что, в свою очередь, обеспечивает необходимый процесс производства (который теперь включается в диаграмму) опосредованным продуктом агентов, далеко не в полной мере способных осознать, почему они находятся в таких именно отношениях и почему они в этих ситуациях делают именно то, что делают.

Наконец, в-третьих, ключевую роль теперь играет разби­ение процесса на временные фазы, диаграмма теперь является протяженной во времени последовательностью, где точка 1 — эксплицитный результат предшествующего цикла, а 1' сигнализирует о начале нового, отличающегося последующего цикла (в случае трансформации). Если результатом является воспроизводство, то в следующем цикле нам вновь придется иметь дело с той же самой структурой, но не обязательно с тем же самым действием.

Если принять эти три уточнения, то теперь модель прекрасно согласуется с базовой диаграммой «морфогенез/ морфостазис». Наложение этой модели на диаграмму, по-видимому, полностью оправдывается некоторыми комментариями Бхаскара, которые недвусмысленно дистанцируют его ТМСД от срединного сращения вообще и теории структурации в частности. Поскольку речь идет об эмерджентном возникновении, он настаивает на влиянии предшествующих структур на последующее взаимодействие, которое трансформирует их, и теперь он изображает их более исторически, нежели sub specie aeternitatis, как это было в первой диаграмме. Он замечает при этом, что «склонен дать структурам (понимаемым как нечто, обладающее трансфактической действенностью) более сильное онтологическое обоснование и сделать более сильное ударение на предсуществовании социальных форм», чем это делает Гидденс. Кроме того, теперь Бхаскар также подчеркивает, что «теория не должна обязательно быть статичной, но может давать абст­рактную картину потоков, циклов и движений... которая в тенденции приложима к конкретным историческим ситу­ациям» [6, 85]. Действительно, темпоральность — это не возможный выбор, но необходимость, ибо, как констатиру­ет Бхаскар, «социальные структуры должны быть заземле­ны в пространстве и локализованы во времени, а простран­ство/время должно рассматриваться как поток и быть сце­ной происходящего»* [6, 93].

* Игра слов: «space/time is to be seen/scene as a flow».

 

Таким образом, оправдано эксплицитное введение в модель потока как историчности, но оправдано также и расчленение его на фазы, так как Бхаскар утверждает, что ТМСД «порождает» четкий крите­рий исторически значимых событий, а именно тех, которые «инициируют или конституируют размежевания, мутации или общие трансформации социальных форм» [5, 77]. Нако­нец, его уточненная диаграмма содержит теперь опосредую-щие процессы, т. е. она показывает отношения между лока­лизованными на определенных позициях практиками, не­сводимыми к межличным взаимодействиям тех, кто зани­мает эти позиции для какой-то работы или как официальное лицо. Сходным образом и в рамках М/М-подхода считается, что взаимодействие исходит от тех, кто занимает позиции, находится в ситуациях и принадлежит не к тем, кто обусловливает многое из того, что можно из них сделать.

Ниже приводится основная диаграмма морфогенезиса/ морфостазиса:

Его основные теоремы, конституирующие аналитичес­кий дуализм, таковы: (i) структура с необходимостью предшествует по времени действию(ям), трансформирующему(им) ее (Бхаскар, как мы видели, с этим согласен и усиливает значимость аналитического вычленения, когда подчеркивает, что «игры жизненного мира всегда инициируются, обусловливаются и завершаются извне самого жизненного мира»); (п) разработка структуры с необходимостью оказывается по времени более поздней, чем действия, трансформировавшие ее (для Бхаскара структуры лишь относитель­но постоянны; их постоянство или трансформация — это результат установленной практики, а не произвольного взаимодействия).

С некоторыми изменениями диаграммы ТМСД и М/М теперь вполне можно соединить следующим образом (с обозначениями Бхаскара над чертой и моими обозначениями под чертой в скобках).

Поскольку все линии фактически не прерываются, то этот дуализм носит скорее аналитический, нежели философский характер, он является теоретической необходимостью для того, чтобы раскрытие и объяснение процесса, вовлеченного в структурирование общества, и специфических форм реструктурирования имело место во времени. Проекция всех горизонтальных линий в обе стороны соединяет предшествующие и последующие циклы историческо­го процесса структурирования. И это в равной мере присуще и ТМСД, и М/М подходу, допуская возможность их совместного изображения. Тем не менее, я все же предпочитаю мои графики по одной простой, но важной причине: мой период Т2 и ТЗ (когда предшествующие структуры постепенно трансформируются, а новые медленно вырабатываются) графически показывает, что нет периода, когда общество неструктурировано. В чисто визуальном смысле бхаскаровский Т2 — Т1' (вопреки его намерениям) можно понять так, что свойства структуры сосредоточиваются на этом интервале, в процессе «производства».

Я утверждала, что аналитический дуализм — это дело теоретической необходимости, если мы хотим четко зафик­сировать процессы, способные объяснить определенные со­циальные изменения, т. е. если мы хотим развивать полез­ные социальные теории для работающих исследователей (для которых социальная онтология, утверждяющая tout court, что каждое действие в любой момент обладает потен­циалом воспроизводства и трансформации, — это белый слон). По Бхаскару, ТМСД «может служить основой для подлинного понятия изменения, а следовательно, и исто­рии» [5, 77]. На то же самое претендует и М/М-подход, а содержательно мне удалось, надеюсь, продемонстрировать это в «Социальных истоках системы образования» [2]. Я согласна с Бхаскаром, что такой подход дает нечто, на что не способны конфляционистские теории всех видов сраще­ния. Действительно, что касается концепций срединного сращения, изменение в них остается для Бхаскара «чем-то мистическим» [5, 77]. Так оно и есть, и выше мы как раз показали, почему это должно быть так, когда придержива­ются понятия «двойственности структуры». Таким образом, теория структурации перекликается здесь с разочаровываю­щим утверждением Гидденса о том, что «не имеет смысла искать общую теорию стабильности и изменения социальных систем, так как условия социального воспроизводства слишком резко разнятся среди различных типов общества» [11, 215]. Следовательно, его социальная онтология вручает исследователю-практику приспособление для «обострения чувствительности»; подходы ТМСД и М/М стремятся обес­печить набор инструментов, а поскольку эти инструменты предполагают, что ученые-практики будут много (и основа­тельно) работать с ними, то они и устроены так, чтобы с ними можно было работать, чтобы они имели практическое применение.

С учетом этой цели важно отметить, что сходство, установленное между ТМСД и М/М-подходом, коренится в самом реализме. Так же, как индивидуализм и холизм представляли собой социальные онтологии, приверженность к которым соответствующим образом конституировала социальный мир, а затем и давала указания, как его изучать и объяснять (методологический индивидуализм и холизм как конфляционистские программы, действующие в противоположных направлениях), так и реалистская социальная онтология предполагает методологический реализм, вопло­щающий в жизнь ее приверженность глубине, стратификации и возникновению, как основным определениям социальной реальности. Таким образом, моя задача здесь заключалась в том, чтобы показать, что если иметь в виду эти основополагающие принципы реализма, то их можно толь­ко уважать и отражать в методологическом реализме, кото­рый рассматривает структуру и деятельность через «анали­тический дуализм» (чтобы быть в состоянии исследовать связи между этими раздельными стратами, каждая из кото­рых обладает своими собственными автономными, неуничтожимыми, развивающимися качествами) и который, следовательно, отвергает любую форму сращения (восходящего, нисходящего или срединного) в социальном теоретизировании.

Конечно, прав У. Аутвейт, говоря, что социальный реа­лизм совместим с самым широким кругом социальных тео­рий, но я полагаю, что эта широта является, скорее, предме­том не формальных, а содержательных взаимодополнений. Другими словами, хотя вполне возможны ожесточенные споры реалистов об относительной содержательной важности различных структур и порождающих механизмов (марксисты против антимарксистов, например), тем не менее по формальным понятиям эти антагонисты будут вместе выступать за методологический реализм, Это происходит потому, что формально реализм как таковой предан объяснительной модели, которая признает и включает в себя предшествующие структуры как порождающие механиз­мы, их взаимодействие с другими объектами, обладающими властью причинения и соответствующими обязательствами в том, что называется стратифицированным социальным миром, и непредсказуемые, но тем не менее объяснимые результаты взаимодействий этих объектов, происхо­дящих в открытой системе, называемой обществом. В содержательных понятиях можно сколько угодно спорить о том, какие структуры, какие типы взаимодействия и какие результаты должны быть приоритетными, и как их следует анализировать, но при этом не расходиться во мнениях по поводу природы и формата объяснения как такового. Поэтому, раз М/М подход не делает каких бы то ни было содержательных суждений, не удивительно, что его общая диаграмма — четырехугольник «аналитического дуализма» — так­же довлеет непосредственно над основной объяснительной моделью, как это изображено в единственной полноценной книге, посвященной методологическому реализму, — моно­графии Э. Сейера[17]. Вводя обычные заголовки — «струк­тура», «взаимодействие» и «результат» — можно четко обозначить сходства со схемой Сейера «Структуры каузаль­ного объяснения». Эти сходства неизбежны, если состоя­тельны аргументы, приведенные в данной главе, о том, что «аналитический дуализм» внутренне присущ социаль­ному реализму.

ТМСД — это щедрый дар философа, в разработке фунда­ментальных вопросов вышедшего далеко за рамки нашей дисциплины; М/М-подход — произведение социолога-прак­тика, который чувствует себя обязанным углубиться в уточ­нение своего инструментария, чтобы создать в высшей степени применимую социальную теорию. Таким образом, этот подход не просто дает «ясный критерий исторически значимых событий», не просто пытается идентифицировать их, но стремится идти дальше, к раскрытию их смысла. Пред­стоит еще много тонкой работы над концептуализацией стуктурного обусловливания, конкретизацией того, как со­вершается перенос структурных влияний (не гидравличе­ским способом, но как разумных оснований поведения) на данных агентов, занимающих определенные позиции и на­ходящихся в определенных ситуациях («кто», «когда» и «где») и над стратегическими комбинациями, результатом которых является скорее морфогенез, чем морфостазис (с каким результатом). [...] Оказывается, что это предприятие получило благословение Бхаскара, если учесть его мнение о том, что «особый теоретический интерес социологии за­ключен именно в (объяснении) процессов дифференциации и стратификации, производства и воспроизводства, мута­ции и трансформации, непрерывного перемалывания и бес­престанных подвижек сравнительно постоянных отноше­ний, предполагаемых данными социальными формами и структурами» [4, 41]. Так и обстоит дело, и мой главный интерес выходит за рамки создания приемлемой социаль­ной онтологии, поскольку я стремлюсь представить дейст­вующую социальную теорию. Но последняя должна иметь в основании первую (в противном случае предрешено ее сползание в инструментализм). Именно этому и была посвя­щена данная глава, т. е. было показано, как эмерджентист-ская онтология с необходимостью влечет за собой аналити­ческий дуализм, особенно если она должна произвести рабо­тающую методологию для практического анализа общества как досадного факта.

 

ЛИТЕРАТУРА:

  1. Бхаскар Р. Общества // Социо-Логос. Вып. 1. М.: Прогресс, 1991.
  2. Archer M. The Social Origins of Educational System. L.: Sage, 1979.
  3. Benton T. Realism and Social Science: Some Comments on Roy Bhaskar’s The Possibility of Naturalism // Radical Philosophy, 27, Spring, 1981.
  4. Bhaskar R. The possibility of naturalism. N.Y.; L.: Harvester Wheat-sheaf, 1979.
  5. Bhaskar R. Reclaiming Reality. L.: Verso, 1989.
  6. Bhaskar R. Beef, Structure and Place: Notes from a Critical Naturalist Perspective // Journal for the Study of Social Behavior, 13, 1985.
  7. Blati P. Exchange and power in social life. N.Y.: Wiley, 1964.
  8. Bucklev W. Sociology and modern systems theory. N.Y.: Prentice Hall, 1967.
  9. Cohen P. S. Modern Social Theory. L.: Heinemann, 1968.
  10. Gellner E. Explanations in History // Modes of Individualism and Collectivism / Ed. by J. O’Neill. L.: Heinemann, 1973.
  11. Giddens A. Central problems in Social Theory: Structure and Contra­diction in Social Analysis. L.: Macmillan, 1979.
  12. Giddens A. The Constitution of Society: Outline of the Theory of Struc-turation. Cambridge: Polity Press, 1984.
  13. Layder D. Structure, Interaction and Social Theory. L.: Routledge and Kegan Paul, 1981.
  14. Lockwood D. Social integration and system integration // Exploration in social change / Ed. by Zollschau Z. and Hirsch W. L.: Routledge and Kegan Paul, 1964.
  15. Outhwaite W. Realism, naturalism and social behavior // J. for the Theory of Social Behaviour. Vol. 20. № 4, 1990.
  16. Outhwaite W. Agency and Structure // Anthony Giddens: Consensus and Controversy / Ed. by Clarke J. et al. Palmer: Basingstoke, 1990.
  17. Saver A. Method in Social Sciences: A Realist Approach. L.: Rout-ledge, 1992.
  18. WatkinsJ. W. N. Methodological Individualism and Social Tendencies “ Readings in the Philosophy of the Social Sciences / Ed. by Brodbeck M. N-Y.: Macmillan, 1971. 7*

 

 

Никлас Луман

Теория общества
(вариант San Foca '89)

 

 


Глава 1. Общество как социальная система
I. Теория общества в социологии
II. Различение системы и окружающего мира2
III. Общество как объемлющая социальная система
IV. Оперативная замкнутость и структурные стыковки

 

Глава 1 Общество как социальная система

I. Теория общества в социологии

Исследования, предлагаемые вниманию читателя, посвя­щены социальной системе современного общества. Прежде всего надо в полной мере уяснить себе, что таким образом актуализируется циркулярное отношение к предмету*. Ведь заранее отнюдь не известно, о каком предмете идет речь. Со словом «общество» не связаны никакие однознач­ные представления. И даже то, что обычно называют «соци­альным», вовсе не обозначает только какой-то один объект. Но попытка описать общество не может состояться и вне общества. Дело в том, что при описании используется ком­муникация, активируются социальные отношения. Попыт­ка описывать общество оказывается наблюдаемой. Как ни определять предмет, но сама дефиниция уже есть операция предмета. [Само] описываемое и совершает описание. Таким образом, в ходе описания описание должно описывать так­же и самое себя. Оно должно постигать свой предмет как сам себя описывающий предмет. В терминах логического анализа языка можно было бы также сказать, что всякая теория общества должна продемонстрировать свой «ауто-логический» компонент1.

* Т. е. включение себя самого в предмет рассмотрения. См. ниже.

1 Ларе Лёфгрен в сходном смысле говорит об «аутолингвистическом» как форме, которая должна быть логически развернута посредством различения уровней. См.: [29].

 

Тому, кто полагает, что это должно быть запрещено в силу эпистемологических оснований, придется отказаться от теории общества, от лингвистики и многих других тем.

Социология пока что не определилась в отношении этой проблемы с надлежащей жесткостью и последовательно­стью. В конце XIX в. самым естественным казалось воспри­нимать всякое включение описания общества в предмет описания как «идеологию» и потому отказываться от тако­го включения, на основе которого было бы невозможно воз­вести социологию в ранг строгих академических дисцип­лин. Кое-кто даже считал, что по этой причине следовало бы отказаться и от понятия общества, ограничив себя строго формальным анализом социальных отношений2.

2 Так думают даже сейчас! См.: [44].

 

Другие, прежде всего Дюркгейм, считали строго позитивную науку о «социальных фактах» и об обществе как условии их воз­можности вполне осуществимой. Но были еще и такие, кто удовлетворялся различением наук о природе и наук о духе и исторической релятивизацией всех описаний общества. Каковы бы ни были отдельные рассуждения, в целом, по теоретико-познавательным основаниям, неизбежным счита­лось различение субъекта и объекта. А отсюда можно уже было выбирать только между сциентистски наивной пози­цией и позицией, отрефлектированной в духе трансценден­тальной теории.

Многие отличительные черты социологии, ставшей ны­не классической, следует отнести на счет ограниченности этой избирательной схемы и попыток все же как-то выйти из положения. Сказанное имеет силу и для того своеобраз­ного сочетания трансцендентализма и социальной психоло­гии, которое мы обнаруживаем у Г. Зиммеля, и для понятия действия М. Вебера, который заимствует у неокантианцев теорию ценностей. Все это, конечно, еще представляет се­годня интерес для экзегезы классиков. Однако классическая социология, несмотря на эту безусловную привязку к схеме «субъект/объект» и неразрывно связанную с ней проблему предмета, во всяком случае, предложила весьма примеча­тельное и поныне уникальное описание общества. Быть может, именно этим лучше всего объясняется то, почему классики все еще продолжают восхищать и очаровывать нас, почему их тексты смогли стать в строгом смысле слова как бы неподвластными времени. Почти все теоретические усилия направлены сегодня в ретроспективу, на реконст­рукцию. Поэтому стоит задать вопрос, как стал возможным такой успех.

Без признания циркулярного отношения к предмету! Уж это точно. Решение проблемы одновременно скрывало ее для классиков. Оно состояло в том, чтобы определить свое историческое местоположение, т. е. разорвать круг посредством исторического различия, в котором теория могла зафиксировать себя исторически (и только историче­ски). Становящаяся социология реагирует на проблемы, которые стали видимыми в XIX в., и она знает, что сама является реакцией на эти проблемы. Даже если ее понятия сформулированы абстрактно, то благодаря исторической ситуации они становятся правдоподобными. Приходится признать конец веры в прогресс, и предпосылка о позитив­ном (несмотря на все издержки) развитии заменяется струк­турным анализом, прежде всего, анализом социальной диф­ференциации, организационных зависимостей, ролевых структур. Таким образом, появляется возможность отка­заться от сосредоточенного на хозяйстве («политэкономи-ческого») понятия общества, которое было в ходу с конца XVIII в. Начало этому было положено спором между сто­ронниками идей о преимущественно материальной (эконо­мической) и преимущественно духовной (культурной) де­терминации общества. Одновременно положение индивида в современном обществе становится центральной, в извест­ном смысле, ключевой проблемой, обращение к которой позволяет в целом судить об обществе скептически и уже не оценивать его безоговорочно как прогрессивное. Такие понятия, как «социализация» и «роль», указывают на по­требность в теоретическом опосредовании «индивида» и «общества». Различение «индивида» и «общества» оказыва­ется, наряду с историческим различием, основанием для [построения] теорий. Однако и здесь, как и в случае с исто­рическим различием, вопрос о единстве различения не мо­жет быть поставлен. На вопрос, что же такое история, нала­гается методический запрет [45], а проблема единства раз­личия индивида и общества даже не распознается именно как проблема, ибо и теперь традиционно исходят из того, что общество состоит из индивидов. Наконец, у Вебера скеп­сис, ставший возможным благодаря такой теоретической установке, выливается в критику современного западного рационализма. Можно, пожалуй, напомнить и о том, что одновременно возникает литература, показывающая, что современный индивид ни в обществе, ни вне общества не способен найти прочную основу для самонаблюдения, само­осуществления или — модное впоследствии слово — для идентичности. Назовем хотя бы только для примера Флобе­ра, Малларме, Антонена Арто (см. [17]).

Со времени классиков прошло уже 70—80 лет, а социо­логия ощутимым образом так и не продвинулась в сфере теории общества. Она много сделала в других областях, как в методическом отношении, так и в теоретическом, однако более всего преуспела в том, что касается накопле­ния эмпирического знания; но она как бы воздерживалась от описания всего общества. Возможно, это связано с тем, что она продолжает воспринимать как обязательное для себя различение «субъект—объект». Правда, есть специаль­ные исследования по «социологии социологии», а недавно появилась еще «рефлексивная» социология науки3.

 3 См. самые характерные примеры: [37; 38].

 

В этой связи на поверхность выходят проблемы самореференции, но они как бы изолируются в качестве особых феноменов и рассматриваются как курьезы или методические труднос­ти. То же самое можно сказать и о «self-fulfillingprophesy»*.

* Самоисполняющемся пророчестве (англ.)

 

В настоящее время имеется лишь одна систематическая социологическая теория — общая теория системы действия Т. Парсонса. Она заявляет о себе как кодификация класси­ческого знания и как разработка категориального понима­ния действия с помощью методологии крестообразных таб­лиц. Но именно эта теория оставляет открытым поставлен­ный здесь вопрос о когнитивной самоимпликации, ибо не делает никаких высказываний о степени совпадения анали­тических понятий с реальным образованием систем. Она только постулирует «аналитический реализм» и тем самым приводит проблему самоимпликации к парадоксальной формуле. Она не учитывает, что познание социальных сис­тем уже как познание зависит от социальных условий, при­чем не только из-за своего предмета, но и потому, что позна­ние (или выработка дефиниций, или анализ) действий само Уже является действованием. Соответственно, сам Парсонс еще не раз появляется во многих сегментах своей теории. Вот почему теория не может систематически различать социальную систему и общество, но предлагает высказыва­ния о современном обществе лишь импрессионистского, более или менее фельетонного плана4.

4 Подробнее об этом см.: [7].

 

Как можно объяснить, что социология оказывается несо­стоятельной перед лицом одной из имманентных ее предме­ту проблем, в решении задачи, возможно, очень важной для ее общественного престижа? Ответ напрашивается сам собой: достаточно указать на огромную сложность общества и на отсутствие подходящей методологии для обращения с высокосложными и дифференцированными системами (так называемая организованная комплексность). Этот аргу­мент станет еще более весомым, если принять во внимание, что описание системы есть часть системы и что может быть множество таких описаний. И уж конечно, для «гиперслож­ных» систем такого рода конвенциональная методология, которая исходит либо из весьма простых связей, либо из условий применения статистического анализа, совершенно непригодна. Отсюда могла бы следовать рекомендация отка­заться от теории общества и, прежде всего, заняться методо­логией обращения с высокосложными и даже гиперсложны­ми системами. Однако ведь именно так и поступают уже сорок лет (см.: [8]), со времени открытия этой проблемы метода, — но пока без особого успеха.

Рассуждая иначе, можно было бы использовать понятие «obstacles epistemologiques»* Г. Башляра5. Здесь имеется в виду бремя традиции, которая препятствует адекватному научному анализу и порождает ожидания, которые не могут быть исполнены, но, несмотря на эти явные недостатки, не могут и быть заменены другими ожиданиями.

В современном понимании общества мы обнаруживаем три взаимосвязанных и поддерживающих друг друга пред­посылки, которые блокируют познание:

1) что общество состоит из конкретных людей и отно­шений между людьми6;

Эпистемологические препятствия (фр-) — Прим. перев.

5 См: [13, 13 ff.; 2, 199—200]. Ср. рассуждения Э. Уайлдена о контр­адаптивных результатах адаптивных изменений: [47, 205 Г.].

6 Даже новейшие теории систем, которые вводят понятие саморефе­ренции, иногда еще продолжают работать с положением о том, что соци­альные системы состоят из людей. Приведем в пример одного физика, од­ного биолога и одного социолога: [16; 34, 21]. Но такая путаница не позво­ляет точно указать, какая операция осуществляет аутопойесис в случае органических, нейрофизиологических, психических и социальных систем. Обычно соглашаются на том, что человек является частью социальных систем не целиком, но лишь постольку, поскольку он находится во взаимо­действии, т. е. актуализирует с другими людьми тождественные по смыслу (параллельные) переживания. См.: [22, 128]. Правда, тем самым дело не Улучшается, но ухудшается, потому что тогда нельзя указать, какая опера­ция осуществляет это различение «постольку/поскольку» — ведь это явно делает не химия клетки, не мозг, не сознание, не общественная комму­никация, но, во всяком случае, соответствующим образом производящие Различение наблюдатели.

 

2) что общества суть региональные, территориально ог­раниченные единства, так что Бразилия — это иное общест­во, чем Таиланд, США — иное, чем Советский Союз, а тогда уж, пожалуй, и Уругвай — другое общество, чем Парагвай;

3) наконец, что общества, как группы людей или как территории, могут быть поэтому наблюдаемы извне.

Первые две предпосылки препятствуют точному опреде­лению общества в понятиях. Явно не все, что можно наблю­дать в человеке, принадлежит обществу (если ему вообще принадлежит здесь хоть что-то). Общество отнюдь не весит ровно столько же, сколько все люди вместе взятые, и не меняет своего облика с каждым рождением и каждой смер­тью. И воспроизводство его состоит отнюдь не в том, что, скажем, в отдельных клетках людей заменяются макромо­лекулы или в организмах отдельных людей заменяются клетки. Итак, оно не живет. И недоступные даже сознанию нейрофизиологические процессы мозга тоже никто не ста­нет всерьез рассматривать как общественные процессы; то же самое относится и ко всем тем восприятиям и последова­тельностям мыслей, которые протекают в области актуаль­ного внимания отдельного сознания.

И если вопреки всему столь очевидному все-таки продол­жают настаивать на «гуманистическом», сопряженном с человеком понятии общества, то это обусловлено, видимо, опасением, что иначе придется отказаться от всяких мас­штабов оценки общества и от всякого права требовать, что­бы общество было устроено «по-человечески». Даже если бы это было именно так, то следовало бы, однако, независи­мо от таких критериев, прежде всего иметь возможность устанавливать, что именно общество делает из людей и каким образом это происходит.

Столь же очевидны возражения и против территориаль­ного понятия общества. Больше, чем когда бы то ни было, территориальные взаимозависимости мирового масштаба вторгаются ныне во все детали социального. Тот, кто захотел бы это игнорировать, должен был бы вернуться к культур-ностальгическому понятию общества, резервируя все важные для последующего развития условия за другим по­нятием, например, говоря о «глобальной системе» (см.: [16]). Но тем самым это понятие оказалось бы подлинным преемником того, что традиционно называлось «общест­вом» (societas civilis, гражданским обществом). Понятие об­щества пришлось бы поставить в зависимость от произволь­но проведенных государственных границ и, несмотря на все связанные с этим неясности, ориентироваться на единст­во региональной «культуры», язык и т. д.

В том случае, когда понятие общества сопрягается с чело­веком, в него включается слишком много; в случае террито­риального понятия общества — слишком мало. В обоих случаях за непригодные понятия такого рода держатся, видимо, потому, что об обществе хотели бы думать как о чем-то, что возможно наблюдать извне. Если бы удалось отказаться от таких предпосылок, то тем самым познание было бы разблокировано, господствующие эпистемологические препятствия остались бы без своей скрытой поддерж­ки. Гуманистическая и регионалистская традиции рухнули бы из-за своей собственной непригодности.

Итак, мы дерзаем перейти к такому радикально антигу­манистическому и радикально антирегионалистскому поня­тию общества. Отнюдь не отрицая, что люди существуют, не игнорируя самые резкие противоположности в условиях жизни на Земном шаре, мы только отказываемся выводить из этих фактов критерий для дефиниции понятия общества и для определения границ соответствующего предмета. И именно благодаря этому отказу появляется возможность познавать нормативные и оценочные стандарты обращения с людьми; например: познавать права человека или нормы коммуникации, ориентированной на достижение согласия, в смысле Хабермаса, или, наконец, установки на различие в развитии отдельных регионов как нечто, произведенное самим обществом, а не предполагать их как регулятивные идеи или компоненты понятия коммуникации.

II. Различение системы и окружающего мира

Чтобы революционизировать парадигму теории общест­ва, мы отказываемся от традиций социологической дисцип­лины и обращаемся к теоретическим ресурсам, которые привносим в социологию извне. При этом мы ориентируем­ся на новейшие тенденции в теории систем, а также в теори­ях, функционирующих под иными названиями: например, кибернетике, cognitive sciences*, теории коммуникации, тео­рии эволюции. В каждом случае речь идет о состоянии междисциплинарных дискуссий, которые за последние два-три десятка лет претерпели радикальные изменения и не имеют почти ничего общего с понятиями 50-х — начала 60-х гг. Это совершенно новые, завораживающие интеллек­туальные тенденции, которые впервые позволяют избежать старого противопоставления наук о природе наукам о куль­туре или противопоставления предметных областей, дан­ных либо в форме закона либо в форме текста (герменевти­чески).

Самая глубокая, совершенно неизбежная для понимания всего остального перестройка состоит в том, что речь теперь идет не об объектах, но о различениях. Прояснить это мож­но с помощью понятия формы, на котором Джордж Спенсер Браун основывает свои «Законы формы»[43]. В соответст­вии с ним формы следует рассматривать уже не как обра­зы (более или менее красивые), но как линии границ, мет­ки различия, которые вынуждают четко определить, какую сторону ты обозначаешь, т. е. на какой стороне формы на­ходишься и где, соответственно, должны начинаться все последующие операции. Другая сторона линии границы («формы») дается одновременно. Каждая сторона формы есть другая сторона другой стороны. Ни одна из сторон не есть нечто совершенно самостоятельное. Сторона актуализо-вана только в силу того, что обозначают ее, а не другую сторону**.

* Когнитивных науках (англ.).

** Ниже Луман приводит дословно лишь две аксиомы Спенсера Брауна. Мы процитируем начальные положения «Законов формы» более по­дробно:

«1. ФОРМА

Мы принимаем как данную идею различения и идею обозначения, а также, что мы не можем совершить обозначение, не проводя различе­ния. Мы принимаем, следовательно, форму различения за форму.

Дефиниция

Различение есть совершенное примыкание

То есть различение проводится <путем> установления границы с раз-Дельными сторонами, так что точка на одной стороне не может достичь Другой стороны, не пересекая границу. Например, на плоском пространст­ве круг проводит границу.

Если различение проведено, то пространства, состояния или содер­жания на каждой стороне границы, будучи различены, могут быть обо­значены. Не может быть различения без мотива, и не может быть мотива, если не усматривается, что содержания отличаются по значению <value>. Если содержание имеет значение, то может быть принято имя, чтобы обозначить это значение.

Итак, называние <calling> имени может быть отождествлено со зна­чением содержания.

Аксиома 1. Закон называния

Значение называния <са!1>, совершенного вновь, есть значение называ­ния.

То есть если имя названо, а затем названо снова, то значение, указанное двумя называниями, взятыми вместе, есть значение, указанное одним из них.

То есть для любого имени назвать вновь значит назвать.

Равным образом, если содержание имеет значение, то может быть принят мотив или намерение, или наставление <instruction>, чтобы ука­зать это значение.

Итак, пересечение границы может быть отождествлено со значением содержания.

Аксиома 2  Закон пересечения

Значение пересечения, совершенного вновь, не есть значение пересече­ния.

То есть если намереваются пересечь границу, а затем намереваются пересечь ее вновь, то значение, указанное этими двумя намерениями, есть значение, не указанное ни одним из них.

То есть для всякой границы, повторное пересечение есть непересече­ние». [43, 1—2].

 

В этом смысле форма есть развернутая (именно во времени развернутая) самореференция. Ибо идти прихо­дится всякий раз от той стороны, которая обозначена в данный момент, а для следующей операции требуется вре­мя, чтобы пересечь границу, конституирующую форму*. Пересечение креативно. В то время как повторение обо­значения лишь подтверждает его тождество (позже мы бу­дем говорить, что оно тестирует смысл в различных ситуа­циях и тем самым его конденсирует), пересечение в обе стороны — это не повторение, и потому оно не может быть стянуто в одно единственное тождество7. Иными словами, различение, когда оно используется, не может самое себя идентифицировать. Именно на этом, как мы покажем на примере бинарного кодирования, основывается плодо­творность пересечения.

Правда, это понятие формы сходно с гегелевским поня­тием понятия, поскольку и то, и другое конституируется включением в него различения. Однако Гегель все-таки встроил в понятие понятия слишком много далеко идущих притязаний, которым мы не можем сочувствовать и в кото­рых не нуждаемся. Иначе, чем форма (в указанном нами смысле), понятие берет на себя решение проблемы своего собственного единства. При этом оно устраняет самостоя­тельность различенного (например, в понятии «человек» устраняется самостоятельность противоположных момен­тов: чувственности и разума), причем делает это с помощью специфического различения всеобщего и особенного. Сни­мая его, понятие конституируется как отдельное. Об этом здесь можно напомнить только для того, чтобы зафиксиро­вать нечто прямо противоположное: форма есть именно само различение, поскольку она вынуждает обозначать (а тем самым — наблюдать) одну или другую сторону и как раз поэтому (совершенно иначе, чем понятие) сама не может реализовать свое собственное единство. Единство формы не есть ее «высший», духовный смысл. Напротив, она есть исключенное третье, которое не может быть наблюдаемо, пока наблюдают при помощи формы. И в понятии формы предполагается, что каждая из сторон определена в себе через отсылку к другой; но это здесь считается не предпо­сылкой «примирения» их противоположности, а предпо­сылкой различимости различения.

Всякое определение, всякое обозначение, всякое позна­ние, всякое действование — как операция — учреждает такую форму; оно, как грехопадение, рассекает мир, вслед­ствие чего возникает различие, возникает одновременность и потребность во времени, а предшествующая неопределен­ность становится недоступной.

Тем самым понятие формы уже отличается не только от понятия содержания, но также и не только от понятия контекста8. Формой может быть отличие чего-либо от всего остального, а равным образом и отличие чего-либо от своего контекста (как, скажем, постройка отличается от городско­го или ландшафтного окружения), но также и отличие не­кой ценности от противоположной ей ценности, при исклю­чении третьих возможностей.

* «Развертывание самореференции», а также появляющееся ниже «раз­вертывание (размыкание) парадокса» следует понимать, примерно, следу­ющим образом. Самореференция — это отсылка на самое себя. Каждая операция данной системы отсылает к другой операции той же системы и потому можно говорить, что система ссылается только на себя. Круг замы­кается — так же, как он замыкается в тавтологическом или парадоксаль­ном высказывании. Он может быть разомкнут, т. е. развернут, когда мож­но сослаться на что-то иное, кроме себя. Например, фиксируя историче­ское место какой-то теории, мы отличаем ее от предшествующих, т. е. иных, и через эту отсылку к иному делается попытка разорвать круг само­обоснования (об этом говорит Луман в предыдущем параграфе).

7 Спенсер Браун различает соответственно две (единственных!) аксио­мы: (1) «Значение называния, совершенного вновь, есть значение называния»; и (2) «Значение пересечения, совершенного вновь, не есть значение пересечения». См.: [43, 1 ff.].

8 Такую замену понятий предлагает произвести К. Александер. См.: [6].

 

Всегда, когда понятие поме­чает одну сторону различения, причем предполагается, что есть и определяемая благодаря этому другая сторона, тогда есть еще и некая суперформа, а именно, форма отличения формы от чего-то иного9.

С помощью этих понятий, выработанных для исчисле­ния форм, для совершения различений, можно интерпре­тировать и различение системы и окружающего мира10.

9 Мы вернемся к этому в гл. 2, когда будем говорить о различении среды и формы.

10 См. об этом подробно: [42,  47 ff.].

 

С точки зрения общего исчисления форм, — это особый слу­чай, случай приложения исчисления. Поэтому, с точки зре­ния методической, речь идет не о том лишь, чтобы заменить объяснение общества на основе некоего принципа (будь то «дух» или «материя») объяснением на основе различения. Правда, различению системы и окружающего мира, а тем самым и форме «система», мы придаем центральное значе­ние, но только в том смысле, что, исходя из этого, мы ор­ганизуем последовательность теории, т. е. взаимосвязь мно­жества различений. Процесс оказывается тогда не дедук­тивным, но индуктивным, т. е. представляет собой выясне­ние путем проб, что означают при этом генерализации од­ной формы для других. А последовательность при этом оз­начает не что иное, как производство достаточной избыточ­ности, т. е. экономное обращение с информацией.

Самой теории систем это понятие формы показывает, что она имеет дело не с особыми объектами (или даже тех­ническими артефактами или аналитическими конструкта­ми), но что ее тема есть особый вид формы, так сказать, особая форма форм, которая эксплицирует всеобщие свойст­ва всякой формы-с-двумя-сторонами применительно к си­туации «система и окружающий мир». Все свойства формы значимы также и здесь: так обстоит дело с одновременно­стью системы и окружающего мира и потребностью во вре­мени для любых операций. Но прежде всего, такой способ изложения должен ясно показать, что система и окружаю­щий мир, правда, разделены, но не могут существовать — как две стороны друг без друга. Единство формы все еще предполагается как различие; но само различие не есть носитель операций. Оно не есть ни субстанция, ни субъект, однако в истории теории оно заступает место этих класси­ческих фигур. Операции возможны только как операции некоторой системы. Но система может также оперировать и как наблюдатель формы; она может наблюдать единст­во различия, наблюдать форму-с-двумя-сторонами как фор­му — но только в том случае, если она способна, со своей стороны, образовать для этого более широкую форму, т. е. различать также и различение. Итак, если системы доста­точно сложны, они тоже смогут обратить на себя самое различение системы и окружающего мира — но только в том случае, если они производят для этого свою собствен­ную операцию, которая и совершает это различение. Ины­ми словами, они могут сами отличать себя от своего окружа­ющего мира, но это может быть только операцией самой системы. Форма, которую они производят как бы вслепую, совершая рекурсивные операции и тем самым вычленяя себя, вновь находится в их распоряжении, если они наблю­дают себя самих как систему в окружающем мире. И только таким образом, исключительно при этих условиях и теория систем оказывается основой для определенной практики различения и обозначения. Теория систем использует раз­личение системы и окружающего мира как форму своих наблюдений и описаний; но чтобы иметь возможность де­лать это, она должна уметь отличать это различение от других различений, например, различений теории дейст­вия; и чтобы вообще иметь возможность совершать опе­рации таким образом, она должна образовать систему, т. е. — в данном случае — быть наукой. Следовательно, в применении к теории систем, это понятие выполняет иско­мое требование, заключающееся в положении о самоим­пликации теории. Отношение теории к предмету вынужда­ет ее делать заключения о себе самой.

Если принять эту теорию различения за исходный пункт, то все развитие новейшей теории систем окажется вариациями на тему «система и окружающий мир». Перво­начально дело заключалось в том, чтобы при помощи пред­ставлений об обмене веществ или input/output объяснить, что некоторые системы не подчиняются закону энтропии, но в состоянии создать негэнтропию и благодаря этому, именно в силу открытости и зависимости от окружающего мира, усилить отличие системы от окружающего мира. От­сюда можно было сделать вывод, что независимость и зави­симость от окружающего мира не суть взаимоисключающие признаки системы, но при определенных условиях они мо­гут взаимно усиливаться. Вопрос тогда ставился так: при каких условиях? Ответ на него можно было искать при помощи теории эволюции.

Следующий шаг состоял во включении в рассмотрение самореферентных, т. е. циркулярных отношений. Прежде всего имелось в виду построение структур системы собст­венными системными процессами. Это позволяло вести речь о самоорганизации. Здесь окружающий мир понимался как источник неспецифического (бессмысленного) «шума», из которого система, однако, благодаря взаимосвязи своих соб­ственных операций, могла якобы извлекать смысл. Так пытались объяснить то, что система (хотя она и зависит от окружающего мира и не обходится без него, но детермини­рована отнюдь не им) может сама себя организовать и вы­строить свой собственный порядок: order from noises11. Окру­жающий мир, с точки зрения системы, случайным образом воздействует на нее12, но именно эта случайность необходи­ма для эмерджентного возникновения порядка, причем тем более необходима, чем сложнее становится порядок.

Новый момент в эту дискуссию внес своим понятием аутопойесиса Хумберто Матурана13.

11 См.: [11; 18]. [Order from noises — порядок из шума (англ.).]

12 А. Атлан даже утверждает, что изменения организации системы мо­гут быть поэтому объяснены, лишь исходя из внешних воздействий. См.: [12, 115 ff.]. См. также: [10].

13 См. обобщающее изложение: [32].

 

Аутопойетические сис­темы — это такие системы, которые производят не только свои структуры, но и свои элементы в сети именно этих элементов. Элементы (а во временном аспекте элементами являются операции), из которых состоят аутопойетические системы, не имеют никакого независимого существования. Они не просто сочетаются. Они не просто бывают соедине­ны. Нет, они производятся только в системе, причем имен­но благодаря тому, что используются как различия (на каком бы то ни было энергетическом и материальном бази­се). Элементы — это информации, это различия, которые составляют отличие в системе*. И потому они суть единицы применения для производства других единиц применения, которым ничто не соответствует в окружающем мире систе­мы**.

* Чтобы лучше понять этот пассаж Лумана, тем, кто владеет англий­ским, стоит вспомнить выражение «to make a difference», которому дословно соответствует немецкое «Unterschiedmachen». Остальным же рискну напом­нить пресловутое «почувствуйте разницу». Иными словами, речь идет о различиях, которые и составляют эту самую «разницу», т. е. значимы для системы.

** Концепцию аутопойесиса X. Матураны мы решили представить бо­лее подробно при помощи нескольких обширных цитат из его работ: «Ос­новной познавательной операцией, которую мы выполняем как наблюда­тели, является операция различения. Посредством этой операции мы спе­цифицируем единство как сущность, отличную от фона, характеризуем и единство, и фон через те свойства, какими операция наделяет их, и специ­фицируем их раздельность. Специфицированное таким образом единст­во — это простое единство, которое определяет своими свойствами прост­ранство, в котором оно существует, и феноменальный домен, который оно может породить, взаимодействуя с другими единствами. Рекурсивно обра­тив операцию различения на единство, так, чтобы различить компоненты в нем, мы респецифицируем его как составное единство, которое существует в пространстве, определяемом его компонентами, потому что именно бла­годаря специфицированным свойствам его компонентов мы — наблюдате­ли — его различаем.» [31, xix]. «Следовательно, составное единство опера­ционально различено как простое единство в метадомене относительно того домена, в котором различены его компоненты, потому что оно есть следствие операции составления. В результате компоненты составного единства и соотнесенное с ним простое единство находятся в конститу­тивном отношении взаимной спецификации. Таким образом, свойства ком­понентов составного единства, различенного как простое, предполагают свойства компонентов, конституирующих его как таковое, и наоборот, свой­ства компонентов составного единства и способ, каким они составляются, определяют те свойства, которые характеризуют его как простое единство, если оно различено как таковое. Соответственно, не бывает различения компонента, независимо от единства, которое его интегрирует, а простое единство, различенное как составное, не может быть разъято на произ­вольный набор компонентов, расположенных в произвольной композиции. Конечно же, нет никаких свободных компонентов, перемещающихся не­зависимо от составного единства, которое их интегрирует [35, 58—59]. «Иными словами, наблюдатель характеризует единство, устанавливая те условия, в которых оно существует как могущая быть различенной сущ­ность, но он познает его лишь настолько, насколько он определяет мета-домен, в котором он может оперировать с той сущностью, которую он оха­рактеризовал. Таким образом, аутопойесис в физическом пространстве ха­рактеризует живые системы, потому что он детерминирует различения, которые мы можем выполнить в наших взаимодействиях, если мы спе­цифицируем их [эти системы], но мы знаем их лишь до тех пор, пока мо­жем и оперировать с их внутренней динамикой состояний как составных единств, и взаимодействовать с ними как простыми единствами в окружа­ющей среде, в которой мы их усматриваем. <...> Аутопойетическая маши­на — это машина, организованная (определенная как единство) как сеть процессов производства (трансформации и разрушения) компонентов, которые производят компоненты, каковые (i) своими взаимодействиями и трансформациями постоянно регенерируют и реализуют сеть процессов (отношений), которые их производят; (И) конституируют ее (машину) как конкретное единство в пространстве, в каковом они (компоненты) существуют, специфицируя топологический домен его реализации как та­кой сети [31, xxii, 78—79].

 

Конечно, и здесь не обходится без окружающего мира (ведь иначе, как мы знаем, другая сторона формы не была бы системой). Но теперь следует гораздо точнее указать (и от этого может выиграть наша теория общества), как ауто-пойетические системы, которые сами производят все эле­менты, необходимые им для продолжения их аутопойесиса, выстраивают свои отношения с окружающим миром. Все внешние связи такой системы даны, конечно, неспецифиче­ски (хотя это, разумеется, не исключает, что наблюдатель может специфицировать, что он сам хочет и может видеть). Всякая спецификация, в том числе и спецификация связей с окружающим миром, предполагает самодеятельность сис­темы и историческое состояние системы как условие ее са­модеятельности. Ибо спецификация сама есть некая форма, т. е. различение; она состоит в том, что делается выбор из самостоятельно сконструированной области выбора (инфор­мация), а эта форма может быть образована только в самой системе. Нет никакого input'& и outpuf& элементов, т. е. нет входа в нее и выхода из нее. Система автономна не только на уровне структур, но и на уровне операций. Об этом гово­рит понятие аутопойесиса. Система может конституировать свои собственные операции, только соединяя их со своими же операциями и предвидя другие операции той же систе­мы. Но тем самым мы отнюдь еще не указали все условия ее существования, и вопрос следует поставить вновь: как же можно различить эту рекурсивную зависимость совер­шения операций от себя самой и зависимости от окружаю­щего мира, которые, безусловно, остаются и впредь? Отве­тить на этот вопрос можно, только анализируя специфику аутопойетических операций (иначе говоря, рецепция само­го понятия аутопойесиса, зачастую поверхностная, сама по себе еще не дает ответа). Эти рассуждения приведут нас к тому, чтобы признать за понятием коммуникации ключе­вое значение для теории общества.

Прежде всего, фиксируя понятия указанным образом, мы делаем более ясным и столь часто употребляемое ныне понятие оперативной (или самореферентной) замкнутости системы. Конечно, тем самым не предполагается ничего, что могло бы быть понято как каузальная изоляция, отсутствие контактов или закрытость системы. Уже теория от­крытых систем позволила увидеть, что усиление независи­мости и зависимости происходит одновременно, причем одно усиливает другое. Понимание этого в полной мере со­храняется и сейчас. Только теперь это формулируют ина­че и говорят, что любая открытость системы основывается на ее замкнутости. Говоря более подробно, речь идет о том, что только оперативно замкнутые системы могут выстраи­вать высокую собственную сложность, которая затем может служить спецификации того, в каких именно аспектах сис­тема реагирует на условия своего окружающего мира, тог­да как во всех остальных аспектах, благодаря своему ауто-пойесису, она может обеспечить безразличие <к окружаю­щему миру>14.

До сих пор не оспорена и концепция Гёделя, который понял, что ни одна система не может замкнуться в логиче­ски непротиворечивый порядок15. В конечном счете, здесь говорится то же самое, что и у нас: понятие системы отсыла­ет к понятию окружающего мира и поэтому его невозможно изолировать ни логически, ни аналитически. Но одновре­менно следует подчеркнуть, что это касается только наблю­дателя, который наблюдает при помощи различения «систе­ма/окружающий мир» и еще ни к чему не привязывает нас в вопросе о том, как же реализуется единство системы.

14 Образцовый пример этого — мозг. См. сжатое введение в пробле­матику: [39].

15 Ныне это общепризнано, однако при этом часто упускают из виду специфику гёделевских доказательств. Ср. поэтому в дополнение системно-теоретическую аргументацию у Эшби: [5; 8].

 

В конце концов, понимание того, что эти системы по­строены циркулярным, самореферентным и — постоль­ку — логически симметричным способом, привело к следу­ющему вопросу: как же прерывается этот круг, как созда­ются асимметрии? И кто тогда скажет, что здесь — причи­на, а что — следствие; сформулируем еще радикальнее: что происходит прежде, а что — после, что — внутри, а что вовне? Инстанцию, которая это определяет, сегодня часто называют «наблюдателем». Под «наблюдателем» не следует понимать только процессы сознания, т. е. только психические системы. Это понятие используется в высшей степени абстрактно и независимо от материального субстра­та, инфраструктуры или специфического способа опериро­вания, который делает возможным проведение наблюдений. «Наблюдение» означает (и мы в дальнейшем будем использовать это понятие только в данном значении) просто различение и обозначение. Оно говорит о том, что «различе­ние» и «обозначение» суть единая операция; ибо нельзя обозначить ничего, что одновременно не различают, а раз­личение тоже отвечает своему смыслу лишь постольку, по­скольку служит обозначению одной или другой стороны (но не обеих сторон сразу!). Если сформулировать это в терминах традиционной логики, то можно сказать, что раз­личение относительно сторон, которые оно различает, есть исключенное третье. И если, наконец, принять во внима­ние, что наблюдение — всегда оперирование, которое долж­но совершаться некоторой аутопойетической системой, и если такую систему в этой ее функции обозначить как на­блюдателя, то это приведет к следующему высказыванию: наблюдатель есть исключенное третье своего наблюдения. Сам себя при наблюдении он видеть не может. «Наблюда­тель есть ненаблюдаемое», — кратко и сжато формулирует М. Серр [30, 365]. Различение, которое наблюдатель исполь­зует всякий раз, чтобы обозначить одну или другую сторо­ну, служит невидимым условием видения, его слепым пят­ном. И это относится ко всякому наблюдению, все равно, является ли операция психической или социальной, совер­шается ли она как актуальный процесс сознания или же как коммуникация.

III. Общество как объемлющая социальная система

В соответствии с разрабатываемой здесь концепцией, теория общества должна рассматриваться как теория объ­емлющей социальной системы, заключающей в себе все остальные социальные системы. Эта дефиниция — почти цитата. Она соотносится с вводными положениями «Поли­тики» Аристотеля (1252а 5—6), где городское сообщество (koinoniapolitike) определяется как наипрекраснейшее (наи­главнейшее, kyriotate) сообщество, которое заключает в себе все остальные (pasas periechousa tas alias)*.

* У Лумана здесь сложная и непередаваемая по-русски игра однокорен-ных слов: herrlichste(herrscherlichste <...>) Gemeinschaft <...>. «Herrlich» означа­ет, собственно, прекрасный, великолепный. Слово «herrscherlich» вообще не особенно употребительно и означает «господский» (оба прилагательных даны в превосходной степени). В русском переводе «Политики» читаем: «...больше других и к высшему из всех благ стремится то общение, которое является наиболее важным и обнимает собой все остальные общения. Это общение и называется государством или общением политическим.» [1, 376]. Иными словами, Луман подчеркивает, что наипрекраснейшее общение («завершение», «наивысшее существование», говорит далее Арис­тотель [1, 378]) является и господствующим, и наиболее полно выражаю­щим господство. Переводя «herrlichste» как «наиглавнейшее» мы имели в виду прежде всего цитированный перевод Аристотеля.

 

Таким образом, поскольку речь идет о понятии общества, мы присоединяем­ся к древнеевропейской традиции*. Правда, все компонен­ты этой дефиниции мы понимаем нетрадиционно (включая и понятие включенности, т. е. periechon, которое мы, в русле теории систем, подвергнем декомпозиции при помощи кон­цепции дифференциации), ибо речь у нас идет о теории современного общества для современного общества.

* Это замечание Лумана очень важно. Обычно в своих сочинениях он подчеркивает именно свое размежевание с тем, что он называет «древнеев­ропейской» (alteuropaische) традицией. Хотя сам термин «древнеевропей-ский» не принадлежит Луману (его ввел известный историк философии и. Риттер), но именно Луман использует его очень часто, что стало привыч­ной мишенью нападок для многих критиков.

 

Итак, общество прежде всего понимается как система, а форма системы, (об этом было сказано выше) есть не что иное, как различение системы и окружающего мира. Это не значит, что достаточно общей теории систем — и путем логических выводов можно будет заключить, что в данном случае есть общество. Напротив, следует дополнительно определить, в чем состоит особенность социальных систем, а в рамках теории социальных систем — определить еще и то, что составляет особенность системы общества, что имплицирует наша характеристика общества как объемлю­щей социальной системы.

Следовательно, мы должны различать три разных уров­ня анализа общества:

1) общую теорию систем, а в ней — общую теорию ауто-пойетических систем;

2) теорию социальных систем;

3) теорию системы общества как особого случая социаль­ных систем. На уровне общей теории аутопойетических, самореферентных, оперативно замкнутых систем теория общества пополняется принципиальными понятиями и ре­зультатами эмпирических исследований, имеющими силу и для других систем того же типа (например, мозга). Здесь возможен широкий междисциплинарный обмен опытом иинициативами. Как показано в предыдущем параграфе, мы основываем теорию общества на инновативных тенден­циях в этой сфере.

На уровне теории социальных систем речь идет об осо­бенностях тех аутопойетических систем, которые могут быть поняты как социальные. На этом уровне следует опре­делить специфическую операцию, аутопойетический про­цесс которой ведет к образованию социальных систем в со­ответствующем им окружающем мире. Теория социальных систем, следовательно, обобщает все высказывания (и лишь такие высказывания), которые имеют силу для всех соци­альных систем, даже для систем интеракции с их малой длительностью и ничтожным значением16.

16 См. об этом мои предварительные разработки: [26].

 

На этом уровне общество оказывается (как и классическое societas civili.s) одной из многих социальных систем, и его можно сравни­вать с другими типами социальных систем — системами организации и системами интеракции присутствующих*.

Лишь на третьем уровне сказывается специфика систем общества. Здесь необходимо артикулировать значение того самого признака, который восходит к начальным положе­ниям «Политики» Аристотеля. В основании явно лежит парадокс. Он состоит в том, что одна социальная система среди других (koinonia) одновременно включает в себя дру­гие системы. Аристотель разрешал этот парадокс эмфазой, а в конечном счете — этическим пониманием политики. Тем самым для традиционного понимания общества пара­докс был сделан невидимым. Мы же размыкаем парадокс путем предложенного здесь различения уровней анализа общества. Это допускает возможность при удобном случае напоминать о парадоксальном фундировании всей теории. (Ведь различение «уровней» — это, в наших понятиях, «форма», которая имеет две стороны; понятие уровня пред­полагает, что есть другие уровни.)

Хотя мы различаем эти уровни, но предметом наших исследований (их «референтной системой»**) является система общества.

* Луман различает три типа, или три уровня образования социальных систем. Системы интеракции образованы коммуникациями между теми, кто непосредственно присутствует. Системы организации основываются на формальных правилах членства. Общество объемлет все эти системы. Но они не являются его частями или подсистемами. Общество — это другой тип, другой уровень образования системы.

** Такой вариант перевода мы предлагаем для столь частого у Лумана понятия « Systemreferenz ». Оно, таким образом, выбивается в нашем переводе из ряда аналогично образованных у Лумана понятий, которые мы попы­тались передать одним словом: «Selbstreferenz» — «самореференция» и «Fremdreferenz» «инореференция» (т. е. референция, отсылка к другому, к чужому).

 

Иными словами, мы различаем в нашем предмете исследования (обществе) уровни анализа, и в дан­ном контексте больше уже не занимаемся системами, кото­рые могли бы быть тематизированы также и на других уровнях. Методологически различение уровней ведет к тре­бованию исчерпать возможности абстракции, распростра­нить сравнение систем на сколь возможно более разнород­ные системы и при оценке уровней большей общности опи­раться по возможности на результаты познания, получен­ные при анализе общества. При всем том, речь не идет о за­ключениях по аналогии, чего все время опасаются социоло­ги; речь также не идет и о «только метафорическом» ис­пользовании богатства биологических идей. Различение не имеет никакого отношения к высказываниям о бытии или о сущности вещей в смысле «analogia entis»*. Оно представ­ляет собой не что иное, как форму размыкания парадок­са — единства, заключающего себя в самом себе. Специфи­ческая функция этого различения состоит в том, чтобы спо­собствовать междисциплинарному обмену идеями и повы­шать потенциал взаимного инициирования. Итак, это не высказывание о бытии, но специфическая научная кон­струкция.

* Аналогия бытия (лат.). Имеется в виду схоластическое учение о со­ответствии, сходстве преходящих вещей и Творца в том отношении, что Все они суть, хотя несходство их в том, что Бог еще и над всем бытием.

 

На всех уровнях анализа системы общества для специфи­кации необходимых теоретических решений мы будем пользоваться средствами теории систем. Общая теория ауто-пойетических систем требует, чтобы точно была указана та операция, которая совершает аутопойесис системы и тем самым отграничивает систему от ее окружающего мира. В случае социальных систем это происходит через коммуни­кацию.

У коммуникации есть все необходимые свойства: она является изначально социальной (причем единственной из­начально социальной) операцией. Она изначально социаль­на, поскольку, хотя и предполагает множество совместно действующих систем сознания, но (именно поэтому) не мо­жет быть — как единство — вменена ни одному отдельному сознанию. Она социальна также и постольку, поскольку «общее» (коллективное) сознание ни коим образом и ни в каком смысле произведено быть не может, т. е. и согласие [Konsens] как полное согласование в строгом смысле слова недостижимо, а вместо этого функционирует коммуника­ция17.

17 На это указывает А. Хаан. Взаимопонимание, говорит он, может включать в себя фиксацию согласия, но может использовать и другие средства, чтобы коммуникация продолжалась даже при расхождении пси­хических состояний. См.: [20].

Коммуникация, если иначе сформулировать тот же самый аргумент, аутопойетична постольку, поскольку мо­жет быть произведена лишь в рекурсивной связи с другими коммуникациями, т. е. в сети коммуникаций, в воспроиз­водстве которой каждая отдельная коммуникация участву­ет самостоятельно.

К тому же — и это отличает коммуникацию от биологи­ческих процессов любого рода — речь идет об операции, которая наделена способностью к самонаблюдению. Каждая коммуникация должна одновременно и сообщать, что она есть коммуникация, и помечать, кто что сообщил, чтобы могла быть определена подсоединяющаяся к ней коммуни­кация, т. е. чтобы мог быть продолжен аутопойесис. Следо­вательно, она не просто производит как совершаемая опера­ция некое различие (и это тоже!), но, чтобы наблюдать со­вершение операции, она еще использует специфическое раз­личение, а именно, различение сообщения и информации.

Понимание этого влечет за собой очень серьезные следст­вия. Дело не только в том, что идентификация сообщения как «действия» есть конструкт, созданный наблюдателем, т. е. конструкт наблюдающей самое себя системы коммуни­кации. Дело также и в том, что социальные системы (вклю­чая общество) могут осуществиться только как наблюдаю­щие самое себя системы. Эти рассуждения заставляют нас, в противоположность Парсонсу и всему тому, что имеет ныне хождение на рынке идей под названием «теория дей­ствия» , отказаться от (неизбежно индивидуалистического) обоснования социологии как науки о действии. Одновре­менно у нас появляется проблема, первоначально, прав­да, — не более, чем проблема системы, вынужденной посто­янно наблюдать самое себя, причем наблюдение, как сказа­но выше, есть зависящая от различения операция, которая в момент самого своего совершения функционирует как исключенное третье. Всякое самонаблюдение тоже обуслов­лено слепым пятном. Оно возможно только потому, что не может видеть свое видение. Таким образом, сама коммуни­кация оперативно функционирует как единство различия информации, сообщения и понимания; но для самонаблю­дения она использует различение информации, сообщения и понимания, чтобы иметь возможность устанавливать, должна ли последующая коммуникация реагировать на со­мнение в информации, на предполагаемые намерения [от­правителя] сообщения (например, намерение ввести в за­блуждение) или на трудности понимания. Следовательно, ни одно самонаблюдение не в состоянии полностью постичь действительность той системы, которая его совершает. Оно может лишь сделать что-то вместо этого, только выбрать эрзац-решения; а это происходит путем выбора различений, посредством которых система совершает самонаблюдения. Если система достаточно сложна, то она может от наблюде­ния своих операций перейти к наблюдению своего наблюде­ния и, в конечном счете, к наблюдению самой системы. В этом случае она должна положить в основу различение си­стемы и окружающего мира, т. е. суметь различать саморе­ференцию и инореференцию. Но и это происходит посред­ством операций системы в системе — иначе это не было бы самонаблюдение. Различение самореференции и инорефе­ренции — это различение, которое практикуется в системе и рефлектирует себя как таковое. Мы можем также сказать, что оно является конструкцией системы.

Из-за невозможности узреть полноту бытия и сделать систему прозрачной для себя самой, возникает сложный комплекс различений, руководящих системным процессом наблюдения, направляющих его внутрь или вовне, в зависи­мости от того, какая сторона различения обозначается как «внутреннее» или «внешнее». Тогда система, например, если она располагает соответствующими накопительными Устройствами, например, письмом, может собирать опыт, конденсировать, благодаря повторению, ситуативные впе­чатления и выстраивать оперативную память, не подверга­ясь при этом опасности постоянной путаницы, т. е. не сме­шивая себя самое окружающим миром. Все это связано с основным различением: «самореференция/инореференция», а также подходящими для определенных случаев Другими различениями.

Понятие самонаблюдения не предполагает, что в системе всякий раз есть только одна такая возможность. Много коммуникаций может одновременно практиковаться и од­новременно самонаблюдаться. То же самое относится и к наблюдению единства системы в отличие от окружающего мира. Социальная система и в особенности, конечно же, общество может наблюдать себя одновременно или последо­вательно совершенно различным — мы будем говорить «по-ликонтекстуральным»* — образом. Итак, применительно к объекту, ничто не вынуждает интегрировать наблюдения. Система делает то, что делает.

* Это понятие восходит к известному немецкому философу и логику Г. Гюнтеру, на что в других случаях указывает сам Луман. См.: [19].

 

Это относится к социальным системам самого разного рода, например, и к организациям, и, как знают семейные терапевты, к семьям. И если мы теперь начинаем говорить о третьем уровне, на котором должна рассматриваться спе­цифика системы общества, то здесь проблемы многообразия возможных самонаблюдений оказываются особенно оче­видными, а их масштаб — особенно заметным. Ведь обще­ство как объемлющая социальная система не знает никаких социальных систем вне своих границ. То есть оно вообще не может наблюдаться извне18.

18 П. Ливе говорит в этом случае об «эпистемологической замкнуто­сти»; однако одновременно он констатирует, что тем самым еще отнюдь не гарантируется единство единственно-верного самоописания. См.: [23]

Правда, психические систе­мы могут наблюдать общество извне, но это остается без социальных последствий, если не коммуницируется, т. е. если наблюдение не практикуется в социальной системе. Общество, иными словами, — это предельный случай поли-контекстурального самонаблюдения, предельный случай си­стемы, которая вынуждена наблюдать себя самое, не стано­вясь при этом объектом, о котором возможно лишь одно единственное правильное мнение, всякое отклонение от которого следовало бы рассматривать как заблуждение. Да­же если общество рутинным образом отличает себя от окру­жающего мира, заранее отнюдь не ясно, что именно отли­чается тем самым от его окружающего мира. И даже если изготовляются тексты, т. е. описания, которые управляют наблюдениями и координируют их, это не означает, что всякий раз есть только одно истинное описание. Нельзя просто гак, без оговорок и уточнений, утверждать, будто южнокитайские рыбаки, подобно бюрократам и мандаринам, усматривали основы империи в конфуцианской этике. Индийская кастовая система как отображение единства че­рез различие тоже принимала регионально весьма различ­ные формы, несовместимые с единством иерархического порядка. И кто еще, помимо клира, дворянства и юридиче­ски образованных судей и управленческих чиновников, знал учение о трех сословиях позднего Средневековья и верил в него? Все это остается вопросом эмпирическим. С точки зрения крестьян, такое общество было скорее обще­ством с одним классом, не считая данного конкретного зем­левладельца и его семью.

В случае с обществом именно нет такого внешнего наб­людения, которое позволило бы скорректировать наше соб­ственное — как бы ни старались писатели и социологи найти такую позицию. Традиция экстернализировала заин­тересованность в безошибочном описании и называла соответствующую позицию Богом. Бог_мог все,_только не оши­баться. Но тогда приходилось еще принимать во внимание, что суждение священников о суждении Бога может быть ошибочным и правильное описание, истинный регистр гре­хов станет, дескать, известным только в конце времен на Страшном суде, а именно, в форме некоторой неожидан­ности.

Основываясь на этом тезисе об избытке возможностей самонаблюдения и самоописания мы попытаемся в заверша­ющей главе показать, что самоописания вместе с тем совер­шаются не случайно. Имеются структурные условия прием­лемости изложений; имеются исторические тенденции в эволюции семантик, которые сильно ограничивают прост­ранство вариаций. Тогда социологическая теория может познавать связи типа корреляций между структурами об­щества и семантиками*; но одновременно она может знать и то, что такие теории суть ее собственные конструкты и что их нельзя путать с ходячими в данное время представле­ниями системы общества.

* См. многотомный труд самого Лумана «Структура общества и семан­тика. Исследования по социологии знания современного общества» [24].

 

Когда мы говорим, что только коммуникации и все ком­муникации вносят свой вклад в аутопойесис общества, то и в этом тезисе кроется решительный разрыв с традицией. Здесь уже речь не идет ни о целях, ни о чистых помыслах, ни о кооперации, ни о споре, ни о согласии, ни о разногласии, ни о приятии, ни об отклонении востребованного смыс­ла. Сам аутопойесис (и это сильно уменьшает объяснитель­ную силу понятия) транспортируется всеми эти этими ком­муникациями. Сюда же, конечно, относятся все коммуни­кации, которые следует причислить к частным системам общества. Поэтому такие различения, как «хозяйство и общество», «право и общество», «школа и общество» вносят путаницу, и наша теория их не допускает. Они создают впечатление, будто бы компоненты различения исключают друг друга, в то время как на самом деле хозяйство, право, школа и т. д. должны мыслиться не как нечто вне общества, но как то, что совершается обществом. Иначе здесь будет бессмыслица того же рода, что и при попытке различать женщин и людей, — только намного более распространен­ная.

«Все коммуникации» означает, что коммуникации дей­ствуют аутопойетически, поскольку их отличие не состав­ляет отличия*. Следовательно, само то, что совершаются коммуникации, в обществе отнюдь не является неожидан­ностью, а значит, — и информацией. (Иначе обстоит дело, конечно, с психическими системами, к которым вдруг [кто-то] обращается**.)

* Т. е. само по себе многоразличие коммуникаций не информативно для системы, потому что, согласно понятию аутопойетической системы, каждая операция делает различение (macht Unterscheidung), т. е. составляет отличие (macht Unterschied), отлична от другой.

** Общество есть система коммуникаций, и для него фактичность коммуникации как коммуникации не неожиданна и не информативна. Психическая система может участвовать и не участвовать в коммуникации. Сам факт обращения к ней (попытка вступить в коммуникацию) есть уже отличие.

 

С другой стороны, коммуникация — это именно актуализация информации. Следовательно, об­щество состоит из взаимосвязи тех операций, которые не составляют отличия, поскольку составляют отличие. Это отводит на второстепенные теоретические позиции все предпосылки относительно взаимопонимания, прогресса, рациональности или иных, охотно усматриваемых целей. Поэтому затем столь важна окажется теория символически генерализованных средств коммуникации.

«Все коммуникации» включают в себя даже парадок­сальные коммуникации, т. е. такие, которые отрицают, что они говорят о том, о чем говорят. Можно коммунициро-вать парадоксально, но при этом отнюдь не «бессмысленно» (в том смысле, что непонятно, т. е. без аутопойетического эффекта)19. Парадоксальная коммуникация функционирует как операция, даже если она — и это ее намерение хорошо понятно — вводит в заблуждение наблюдателя. Как клас­сическая риторика, так и современная литература, как фи­лософская традиция Ницше—Хайдеггера, так и семейные психотерапевты открыто используют парадоксы; более того, стало уже обычным при наблюдении наблюдения дру­гих обращать внимание на скрытые парадоксы. Функция парадоксальной коммуникации не вполне прояснена, быть может, сама эта функция парадоксальна, поскольку являет­ся попыткой соединить в одном акте деструкцию и творе­ние. Мы еще не раз вернемся к этому. Пока что достаточно будет зафиксировать, что тем самым в затруднении оказы­вается не аутопойетическая операция, а только ее наблюдение 20

19 Ср. примеры этого в кн.: [28].

20 И. Баре ль, видимо, имеет в виду нечто сходное, различая логические и экзистенциальные парадоксы. Последние неизбежны в системе, распола­гающей возможностями самореферентных операций. См.: [38, 19 ff.].

IV. Оперативная замкнутость и структурные стыковки.

Если описывать общество как систему, то из общей тео­рии аутопойетических систем будет следовать, что речь должна идти об оперативно замкнутой системе. На уровне собственных операций [у него] нет контакта с окружающим миром. Это имеет силу даже в тех случаях — мы должны специально указать, сколь трудна эта идея, противореча­щая всей традиции теории познания, — когда речь идет об этих операциях как наблюдениях или же об операциях, аутопойесис которых требует самонаблюдения. На уров­не собственных операций [у системы] нет контакта с окру­жающим миром. Это имеет силу даже в тех случаях — приходится специально указать, сколь трудна эта идея, противоречащая всей традиции теории познания, — когда речь идет об этих операциях как наблюдениях или же об операциях, аутопойесис которых требует самонаблюде­ния. На уровне совершения операций контакта с окружа­ющим миром нет и для наблюдающих систем. Всякое на­блюдение окружающего мира должно быть проведено в самой системе как ее внутренняя активность с помощью ее собственных различений (которым ничего не соответствует в окружающем мире). Всякое наблюдение окружа­ющего мира предполагает различение самореференции и инореференции, которое может быть сделано только в са­мой системе (где же еще?). А это вместе с тем позволяет понять, почему всякое наблюдение окружающего мира сти­мулирует самонаблюдение, а всякое дистанцирование от окружающего мира заставляет поставить вопрос о самости, о собственной идентичности. Ведь поскольку наблюдать можно только посредством различений, то одна сторона различения, так сказать, заставляет любопытствовать отно­сительно другой стороны, стимулирует пересечение (Спен­сер Браун сказал бы «crossing») пограничной линии, помеча­емой формой «система и окружающий мир».

Следствием оперативной замкнутости является то, что система не может обойтись без самоорганизации. Ее собст­венные структуры могут быть выстроены и изменены лишь при помощи ее собственных операций — например, язык может строиться и меняться лишь при помощи коммуника­ции, а не непосредственно благодаря огню, землянике, кос­мическим лучам или восприятиям отдельного сознания. Закрытость и открытость вместе делают систему (и в этом состоит эволюционное преимущество) в высокой степени совместимой с беспорядком в окружающем мире, точнее: с окружающими мирами, упорядоченными лишь фрагмен­тарно, отрывочно, в отдельных системах, но не как единст­во. Эволюция в этом отношении почти с необходимостью приводит к замыканию систем, благодаря чему, в свою оче­редь, возникает совокупный беспорядок, в противополож­ность которому и утверждаются оперативная замкнутость и самоорганизация. В том же самом смысле и оперативная замкнутость общества как системы коммуникаций соответ­ствует факту возникновения подвижных организмов с нерв­ной системой, а в конечном счете — и сознанием. Общество только усиливает (потому что выносит) некоординирован­ное многообразие перспектив эндогенно неспокойных от­дельных систем.

В русле собственной традиции теории систем тезис о закрытости систем должен казаться экстравагантным. Ведь сама эта теория конституировалась с учетом закона энтро­пии, именно как теория открытых (и потому — кегэнтропических) систем. Отказываться от этой позиции, (в отно­шении закона энтропии) конечно, не следует. Закрытость систем следует понимать не как термодинамическую изоли­рованность, но только как оперативную закрытость, т. е. рекурсивное создание возможностей для собственных опе­раций посредством результатов своих собственных опера­ций.

Ведь исходить следует из того, что реальные операции возможны только в мире, который существует одновремен­но. Прежде всего, это исключает, что одна операция влияет на другую. И если это все-таки должно быть возможно, то лишь так, что одна операция непосредственно подсоединя­ется к другой. Но такие рекурсивные отношения, в которых совершение одной операции есть условие возможности дру­гой операции, ведут к дифференциации систем, в которых это часто реализуется структурно очень сложным образом, и существующего одновременно окружающего мира этих систем. Результат этого мы и называем оперативной замк­нутостью.

Всю эту тему можно рассматривать и применительно к системам сознания, показывая, почему и как современная взаимная дистанцированность индивида и общества побуж­дает индивида к рефлексии, к вопросу о Я [его] Я, к поис­кам собственной идентичности. Все, что только было уви­дено, все, чем только был мир — все это «вовне». А что тогда «внутри»? Неопределимая пустота? А если применить теорию аутопойетических систем к обществу, то придешь к такому же результату, только в отношении другого спосо­ба оперирования, а именно коммуникации.

Общество есть коммуникативно закрытая система. Оно производит коммуникацию посредством коммуникации. Коммуницировать может только оно само — но не с самим собой и не со своим окружающим миром. Оно производит свое единство посредством оперативного совершения ком­муникаций, рекурсивно обращенных к предыдущим и предвосхищающих последующие коммуникации. Затем, ес­ли оно основывается на схеме наблюдения «система и ок­ружающий мир», коммуницировать в себе самом, о себе самом или о своем окружающем мире, но только не с самим собой и не со своим окружающим миром. Потому что ни оно само, ни его окружающий мир не могут еще раз по­явиться в обществе словно бы как партнеры, как адресаты коммуникации. Такая попытка увела бы в никуда, не при­вела бы в действие аутопойесис и потому не состоялась бы. Ибо общество возможно только как аутопойетическая система.

Эти констатации — сами по себе очевидные и не требу­ющие дальнейших доказательств — влекут за собой очень серьезные теоретические последствия и поэтому нуждаются в дополнительном объяснении. Реальная возможность ком­муникации основана, конечно, на множестве фактических предпосылок, которые сама система не может ни произве­сти, ни гарантировать. Закрытость всегда есть включен­ность* в нечто, что, если смотреть изнутри, находится вне. Иначе говоря, всякое возведение и сохранение границ систе­мы (т. е., разумеется, и живых существ) предполагает мате­риальный континуум, который не знает и не принимает в расчет эти границы. (Поэтому Пригожий уже применитель­но к физическим и химическим фактам может говорить о «диссипативных структурах»**). Тогда встает вопрос: как система (в нашем случае — общественная система) формиру­ет свои отношения к окружающему миру, если она не мо­жет поддерживать контакт с ним. Вся теория общества за­висит от ответа на этот вопрос — и мы теперь видим также, что (и каким образом) гуманистическое и регионалистское понятие общества избегало даже самой постановки этого вопроса.

* Игра слов: Geschlossenheit... Eingeschlossenheit.

** См., напр.: [3, 18, 56—58, 197—198].

 

На трудный вопрос отвечает трудное понятие. Вслед за Хумберто Матураной мы намерены говорить о «структур­ной стыковке»21. Это предполагает, что каждая аутопойети­ческая система совершает операции как структурно детер­минированная система, т. е. может детерминировать свои операции только посредством собственных структур. Струк­турная стыковка, таким образом, исключает, что данности окружающего мира смогут специфицировать совершающе­еся в системе. Матурана сказал бы, что структурная стыков­ка расположена ортогонально к самодетерминации систе­мы22.

21 См.: [32, 143 if., 150 ff., 243 f., 251 if.]. На трудность отграничения собственных операций системы от каузальных связей, которые через струк­турные привязки воздействуют на нее, указывают постоянно. См., напр.[15, 204]. Мы попытаемся разрешить эту проблему посредством как можно более точного определения понятия коммуникации.

22 См., напр.: [30, 64].

Структурная стыковка не определяет, что именно происходит в системе, но ее следует предполагать, потому что иначе аутопойесис был бы парализован и система перестала бы существовать. Поэтому система либо приспособле­на к своему окружающему миру, либо она не существует, но в пределах, задаваемых ее приспособленностью, она име­ет все возможности вести себя неприспособленно — а ре­зультат в особенности хорошо виден в экологических проб­лемах современного общества.

В этом смысле любая коммуникация привязана к созна­нию. Без сознания коммуникация невозможна. Но сознание не есть ни «субъект» коммуникации, ни — в каком-либо ином смысле — «носитель» коммуникации. Поэтому нам придется отказаться и от классической метафоры, говоря­щей о коммуникации как «перенесении» семантических содержаний от одной психической системы, которая уже располагает ими, на другую23. Не человек, но только комму­никация может коммуницировать. Коммуникация образует эмерджентную реальность sui generis. Системы сознания, равно как и системы коммуникации (а равным образом — с другой стороны — и мозг, клетки и т. д.) суть оперативно закрытые системы, которые не могут поддерживать контак­та между собой. Нет никаких коммуникаций от сознания к сознанию и нет коммуникации между индивидом и обще­ством. Всякое достаточно точное понимание коммуникации исключает такие возможности (а также и другую возмож­ность: мыслить общество как коллективный дух). Только сознание может мыслить (но отнюдь не переносить свою мысль в иное сознание*), и только общество может ком­муницировать. И в обоих случаях речь идет о собственных операциях оперативно закрытой, структурно детерминиро­ванной системы.

* В оригинале — непереводимое словообразование: «ineinanderesBewuB-tseinhinuberdenken», т. е. «думать за пределы себя в иное сознание».

23 Многие предпосылки, на которых основывается это понятие, ныне оспариваются даже когнитивной психологией, в частности, например, пред­положения, что коммуникация выражает в словах уже имеющиеся мысли, что слова функционируют в процессе переноса как носители определенного семантического содержания, что понимание — это обратный процесс пере­вода слов в мысли и что семантика, со всем тем, означает процесс репрезен­тации, как в психической системе, так и в коммуникации. См. об этом: [41]. Отсюда следует, что семантика должна пониматься, исходя из прагма­тики (т. е. аутопойесиса коммуникации), а не наоборот, как это общепри­нято.

 

Для понимания тем не менее существующей, совершенно регулярной, необходимой связи между сознанием и коммуникацией мы используем понятие структурной стыковки. Структурная стыковка функционирует всегда и незаметно, она существует даже тогда и именно тогда, когда о ней не думают и не говорят — так, как на прогулке могут сделать следующий шаг, не думая о физически необходимом для этого собственном весе. И подобно тому, как вес лишь в пределах очень малой части [всех] возможностей позволяет совершать прогулку (иными словами: подобно тому, как сила притяжения земли не могла бы стать ни чуть больше, ни чуть меньше), так и системы сознания и системы комму­никации заранее настроены друг на друга, что позволяет им затем функционировать, незаметно координируясь. Что дело обстоит именно так и что тем самым реализуется весь­ма малая часть множества возможностей, поддается (как и возможность совершать прогулку) эволюционно-теоретическому объяснению.

Это незаметное, бесшумное функционирование струк­турной стыковки коммуникации и сознания отнюдь не ис­ключает того, что участников коммуникации идентифици­руют и даже обращаются к ним в коммуникации. В этом аспекте мы присоединимся к старой традиции и будем на­зывать их «лицами» [Personen], утверждая тем самым, что коммуникация в состоянии «персонифицировать» внешние референции. Каждая коммуникация должна быть способна различать информацию и сообщение (иначе она сама была бы неразличима). Но это значит, что образуются соответ­ствующие предметные и личные референции. В понятиях Спенсера Брауна [17, 10] можно было бы сказать также, что повторное употребление таких референций конденсиру­ет лица (или вещи), т. е. фиксирует их как идентичные, и одновременно подтверждает их, т. е. обогащает новыми смысловыми аспектами из других сообщений. Если это про­исходит, то развивается и соответствующая семантика. У лиц есть имена. Что именуется личным и как с этим следует обходиться, может быть в сложных формах описано более подробно. Но все это ничего не меняет в обособленности и оперативной закрытости структурно состыкованных сис­тем. А современная семантика жизни, субъективности, ин­дивидуальности особенно производит такое впечатление, как будто она была придумана, чтобы уравновесить эту неотменимую изолированность24.

24 См. об этом подробнее: [25].

 

Через структурную стыковку система может быть подсо­единена к очень сложным системам окружающего мира, причем ей нет необходимости вырабатывать у себя или ре­конструировать их сложность. Сложность этих систем окру­жающего мира остается непрозрачной для системы, эта сложность не переносится в ее собственный способ соверше­ния операций, потому что для этого нет, говоря словами Эшби, «необходимой изменчивости»25. По большей части, она реконструируется в ее собственных операциях лишь в форме предпосылки и помехи или нормальности и возбуж­дения. В системах коммуникации и такие совокупные обо­значения, как имена, или такие понятия, как «человек», «лицо», «сознание», также служат для процессуальной ре­ференции к сложности окружающего мира. Речь все время идет о том, чтобы использовать упорядоченную (структу­рированную, но отнюдь не поддающуюся калькуляции) комплексность по мерке собственных возможностей совер­шения операций; применительно к обществу это означает: речевым образом. В том случае, если такие отношения раз­виваются через обоюдную коэволюцию и ни одна из систем, структурно стыкованных подобным образом, не могла бы существовать без них, можно говорить также о взаимопро­никновении26. Хорошим примером этого является отноше­ние нервных клеток и мозга; другой пример (близкий пер­вому также и в чисто количественном отношении) — отно­шение систем сознания и общества.

Легко увидеть, что регулярная структурная стыковка систем сознания и систем коммуникации становится воз­можной благодаря языку. С точки зрения эволюции, язык представляет собой чрезвычайно невероятный род шума, который именно в силу этой невероятности обладает высо­кой ценностью для привлечения внимания и очень сложны­ми возможностями спецификации. Если говорится*, то при­сутствующее при этом сознание легко может отличить та­кой шум от других шумов и едва ли способно избежать за­хватывающего очарования текущей коммуникации (что бы оно при этом ни думало в собственной неслышной системе).

25 См.: [9, 206 ff.; 7; 4].

26 См. об этом подробнее: [26, 286 ff.].

* Луман использует здесь безличный пассивный оборот: «gesprochen wind» — т.е. отличается, воспринимается как информация сам факт разговора, до идентификации его участников.

Одновременно специфицирующие возможности языка позволяют выстраивать очень сложные структуры коммуни­кации, т. в., с одной стороны, делают возможным усложне­ние и новую шлифовку речевых правил, а с другой, — по­строение социальных семантик для ситуативного реактиви-рования важных возможностей коммуникации. То же са­мое mutatis mutandis относится и к языку, перенесенному из акустической в оптическую среду, т. е. к письму. О крайне значительных, все еще недооцененных результатах такой «оптизации» языка мы еще скажем более подробно в следу­ющей главе.

В контексте теории системы общества не целесообразно разрабатывать теорию языка, основанную на этой функции структурной стыковки (для этого пришлось бы сделать что-то несоразмерно обширного экскурса). Укажем только, что мы тем самым вступаем в противоречие с основными пред­посылками соссюровой лингвистики: язык не совершает операции своим собственным способом, он сам должен со­вершаться либо как мышление, либо как коммуникация; а следовательно, язык не образует и своей собственной сис­темы. Он всегда зависит от того, что, с одной стороны, сис­темы сознания и, с другой, — система коммуникации об­щества продолжают свой аутопойесис посредством совер­шенно закрытых собственных операций. Если бы это не происходило, каждая система сразу бы прекратила свое существование, а вскоре вслед за тем не могла бы уже быть помыслена в языке.

Структурная стыковка через язык систем коммуника­ции с системами сознания, а также систем сознания с систе­мами коммуникации, имеет весьма серьезные последствия для структурного построения соответствующих систем, т. е. для их морфогенеза, для их эволюции. Иначе, чем си­стемы сознания, которые способны к чувственному вос­приятию, коммуникация может быть аффицирована только сознанием. Все, что влияет на общество извне, не будучи коммуникацией, должно поэтому пройти двойной фильтр: сознания и возможности коммуникации. Необходимо в пол­ной мере уяснить себе, что здесь идет огромный и, с точки зрения эволюции, весьма невероятный процесс отбора, од­новременно обусловливающий значительную степень свобо­ды общественного развития. Физические, химические, био­логические процессы непосредственно не достигают комму­никации — разве что в смысле ее деструкции. Грохот или лишение воздуха, или пространственная дистанция могут исключить возможность устной коммуникации. Книги мо­гут сгорать или даже быть сожжены. Но огонь никогда не напишет книги и даже не сможет раздражить пишущего книгу настолько, чтобы он, пока книга горит, писал бы ее иначе, чем если бы огня не было. Таким образом, сознание занимает привилегированное положение среди всех внеш­них условий аутопойесиса. Оно известным образом контро­лирует доступ внешнего мира к коммуникации — но не потому, что является «субъектом» коммуникации, не как «лежащая в основании»* ее некая сущность, но благодаря своей способности к восприятию (в свою очередь, сильно отфильтрованному, самопроизведенному), которое, со своей стороны, в условиях структурной стыковки зависит от нейрофизиологических процессов мозга и, через них, — от других процессов аутопойесиса жизни.

* Имеется в виду греческое thypokeimenon*, т. е. «лежащее в основании», «подлежащее», что буквально и означает латинское tsubjectumt.

 

Прямая состыкованность систем коммуникации только с системами сознания, от избирательности которых они, таким образом, выигрывают, не будучи ими специфициро­ваны, действует как панцирь, препятствующий, в основ­ном, влиянию совокупной реальности мира на коммуника­цию. Ни одна система не смогла бы быть достаточно слож­ной, чтобы выдержать это и тем не менее сохранить свой аутопойесис. Лишь благодаря такой защите смогла развить­ся система, реальность которой состоит в процессуальном оперировании с одними только «знаками». Здесь следует также принять во внимание, что число систем сознания очень велико; теперь их — около пяти миллиардов одновре­менно действующих единиц. Даже если учесть, что на дру­гой стороне земного шара они в настоящий момент спят, а Другие не принимают участия ни в каких коммуникациях по иным причинам, то число одновременно совершающих операции систем все равно будет таким большим, что воз­можность эффективной координации между ними (а тем самым — и образование согласия в эмпирически ощутимом смысле) совершенно исключается. Поэтому система комму­никации необходимо основана лишь на себе самой и лишь сама собой может руководить. Она способна на это, посколь­ку ей удается активизировать в своем окружающем мире необходимый для этого материал сознания.

Наконец, понятием структурной стыковки объясняется и то, что хотя системы детерминированы только самими собою, но в общем и целом, они развиваются в определен­ном направлении, терпимом для окружающего мира. Внут­реннюю, системную сторону структурной стыковки можно обозначить понятием раздражения (помехи, возмущения). В этом аспекте системы (и системы сознания, и система коммуникации общества) совершенно автономны. Раздра­жения являются результатом внутреннего сравнения собы­тий (сначала неспецифированных) с собственными возмож­ностями, прежде всего, со структурами, созданными в сис­теме, с ожиданиями. Таким образом, в окружающем мире системы нет раздражений, нет и переноса раздражений из окружающего мира в систему. Речь всегда идет о собствен­ном конструкте системы, о самораздражении, поводом к которому служат, конечно, воздействия окружающего ми­ра. У системы есть возможность либо находить причину раздражения в себе самой и затем учиться на этом, либо же приписывать раздражение окружающему миру и рас­сматривать его затем как «случай», либо, наконец, искать источник раздражения в окружающем мире и элиминиро­вать его. Эти различные возможности тоже заложены в совершаемом самой системой различении самореференции и инореференции; и если уж кто-то располагает возможно­стью для их различения, то можно также сменить перспек­тивы и [по-другому] скомбинировать реакции. Так, напри­мер, можно идентифицировать причины [раздражения] в окружающем мире, но в то же время учиться.

Длительные раздражения определенного типа, напри­мер, постоянное раздражение маленького ребенка особен­ностями языка или раздражение основанного на сельском хозяйстве общества восприятием климатических условий, направляют структурное развитие в определенном направ­лении, ибо эти системы подвержены раздражениям, исходя­щим от весьма специфических источников, и они поэтому постоянно заняты сходными проблемами. Конечно, мы от­нюдь не собираемся вернуться к теориям климата и куль­туры» XVIII в.; из наших рассуждений не следует также, что мы были бы готовы принять социологическую теорию социализации. Во всех этих случаях надо учитывать множе­ство системных референций и работать с теоретическими моделями соответствующей сложности. Во всяком случае, окружающий мир лишь в условиях структурной стыковки и лишь в рамках канализированных и умноженных тем самым возможностей самораздражения способен влиять на структурное развитие систем.

Все это относится и к современному обществу. Но здесь еще добавляется то обстоятельство, что окружающий мир, со своей стороны, сильнее, чем когда-либо прежде, меняется под воздействием общества. Это касается физических, хи­мических и биологических условий жизни, т. е. того комп­лекса, который обычно обозначают как «экологию». И то же самое — уж это точно! — касается деформации психиче­ских систем в современных условиях жизни, например, всего того, что пытаются выразить в понятии современного индивидуализма или при помощи теории растущих притя­заний. Как в экологическом гиперцикле, сегодня структур­ные стыковки между системой общества и окружающим миром испытывают давление изменчивости, причем темп перемен столь высок, что невольно возникает вопрос: может ли (и если да, то как именно) раздражаемое таким образом общество, вынужденное вменять все эти перемены самому себе, учиться на этом достаточно быстро.

Оперативная закрытость дает нам, наконец, ключ к тео­рии дифференциации систем, о которой более подробно будет сказано в гл. 4. Как бы ни выделяло в себе общество социальные системы через дифференциацию, поводом для этого всегда является бифуркация его собственных опера­ций. Речь никогда не идет об отображении различений, которые уже имеются в окружающем мире. Только очень примитивные общества экспериментировали с опорой на такие антропологические данности, как пол и возраст, одна­ко это оказалось эволюционным тупиком. Уже образование семей и сегментарная дифференциация [общества] ведут дальше. И если затем структурным различениям приписы­вается дискриминирующее значение (например: «крестья­нин/кочевник», «горожанин/селянин»; в наше время тако­вы иногда расовые различия), то речь идет однозначно о социальных аспектах, обретающих весомость лишь в той мере, в какой они могут быть связаны с формами дифферен­циации системы. С точки зрения генезиса, речь идет лишь о собственных результатах системы коммуникации: откло­нение [в ходе операций] бывает возбуждено, оно наблюдает­ся, тестируется, отбрасывается или же усиливается и используется для подсоединения все большего числа [опера­ций]. При этом воздействие оказывают также саморефе­рентные и инореферентные компоненты. Поэтому диффе­ренциация системы всегда приводит также к выдифферен-циации системы в смысле прерывания мельчайших совпаде­ний компонентов системы и компонентов ее окружающего мира. И именно это прерывание делает для системы неиз­бежными попытки справиться с неким интерпретирован­ным окружающим миром.

 

ЛИТЕРАТУРА

  1. Аристотель. Политика/ Пер. С. А. Жебелева // Аристотель. Сочи­нения: В 4-ч т. Т. 4. М.: Мысль, 1984.
  2. Башляр Г. Новый рационализм. М.: Прогресс, 1987.
  3. Пригожий И., Стенгерс И. Порядок из хаоса. М., 1986.
  4. Эшби У. Р. Введение в кибернетику. М., 1959.
  5. Эшби У. Р. Принципы самоорганизации // Принципы самооргани­зации. М., 1966.
  6. Alexander Ch. Notes on the Synthesis of Form. Cambridge Mass., 1964.
  7. Ashby W. Ross. Requisite Variety and Its Implications for the Control of Complex Systems // Cybernetica. 1958. Vol. 1. P. 83—99.
  8. Ashby W. R. Principles of the Self-Organizing System // Principles of Self-Organization / Foerster H.v., Zopf G. W. (Eds.) N.Y., 1962. P. 255—278.
  9. Ashby W. Ross. An Introduction to Cybernetics. London, 1956.
  10. Allan H. Disorder, Complexity and Meaning // Disorder and Order: Proceedings of the Stanford International Symposium / Livingstone P. (Ed.). Saratoga Cal., 1984. P. 109—128.
  11. Allan H. Entre le cristal et la fume. Paris, 1979.
  12. Allan H. L’emergence du nouveau et du sense // L’autoorganisation: De la physique au Politique / Dumouchel P., Dupuy J.-P. (Eds). Paris, 1983.

11.  Bachelard G. La formation de 1’esprit scientifique: Contribution a une Psychoanalyse de la connaissance objective. Paris, 1947.

  1. Barel Y. Le paradoxe et le systeme: Essai sur le fantastique social. 2-nde ed. Grenoble, 1989.
  2. Braten S. Simulation and Self-Organization of Mind // Contemporary Philosophy. 1982. Vol. 2. P. 189—218
  3. Bunge M. A Systems Concept of Society: Beyond Individualism and Holism // Theory and Decision. 1979. Vol. 10. P. 13—30;
  4. Burger P. Prosa der Moderne. Frankfurt a.M., 1988.
  5. Foerster H. V. On Self-organizing Systems and Their Enviroments // Self-organizing Systems: Proceedings on an Interdisciplinary Conference. / Ed. by Yovits M. C., Cameron S. Oxford, 1960. P. 31—50.
  6. Giinther G. Life as poly-contexturality// Gunther G. Beitrage zur Grundlegung einer operationsfahigen Dialektik. Bd. 2. Hamburg, 1979. S. 283—306.
  7. Hahn A. Verstandigung als Strategic II Kultur und Gesellschaft: Sozio-logentag Zurich 1988 / Haller M., Hoffmann-Nowotny H.-J., Zapf W. (Hrsg.) Frankfurt a.M, 1989. S. 346—359.
  8. Hejl P. M. Sozialwissenschaft als Theorie selbstreferentieller Systeme. Frankfurt a.M., 1982.
  9. Hejl P. M. Zum Begriff des Individuums — Bemerkungen zum unge-klarten Verhaltnis von Psychologic und Soziologie /’ Systeme erkennen Syste­me / Hrsgg. v. Schiepek G. Munchen. 1987. S. 115—154.
  10. Livet P. La fascination de 1’auto-organisation // L’auto-organisation: De la physique au politique / Paul Dumouchel. Jean-Pierre Dupuy (eds.) Pa­ris, 1983’. P. 165—171.
  11. Luhmann N. Gesellschaftsstruktur und Semantik. Studien zur Wissens-soziologie der modernen Gesellschaft. Bde. 1—4. Franfurt a.M.: Suhrkamp, 1980—81—89—95.).
  12. Luhmann N. Individuum, Individualitat, Individualismus //’ Luh­mann N. Gesellschafsstruktur und Semantik. Bd. 3. Frankfurt a.M., 1989. S. 149—258.
  13. Luhmann N. Soziale Systeme. GrundriB einer allgemeinen Theorie. Frankfurt a.M., 1984.
  14. Luhmann N. Warum AGIL? /’ Kolner Zeitschrift fur Soziologie und Sozialpsychologie. 1988. Jg. 40. Hft. 1. S. 127—139.
  15. Luhmann N., Fuchs P. Reden und Schweigen. Frankfurt a.M., 1989.
  16. Lоfgren L. Life as an Autolinguistic Phenomenon // Autopoiesis: A Theory of Living Organization / Ed. by M. Zeleny. N.Y, 1981. S. 236—249.
  17. Maturana H. R. Reflexionen: Lernen oder ontogenetische Drift /V Delfm. 1983. VolII. S. 60—72.
  18. Maturana H. R. and Varela F.J. Autopoiesis and Cognition. The Reali­zation of the Living. Dordrecht etc. 1980.
  19. Maturana H. R. Erkennen: Die Organisation und Verkorperung von Wirklichkeit. Braunschweig, 1982.
  20. Maturana H. R. Erkennen: Die Organisation und Verkorperung von Wirklichkeit. Braunschweig, 1982.
  21. Maturana H. R. Man and Society // Autopoiesis, Communication and Society / Ed. by. Benseler F., Hejl P.M.’. Kock. W.K. Frankfurt a.M., 1980 P. 11—13.
  22. Maturana H. R. The Biological Foundations of Self Consciousness and the Physical Domain of Existence // Luhmann N. et al. Beobachter. Konvergenz der Erkenntnistheorien? Munchen, 1990.
  23. Moore W. E. Global Sociology: The World as a Singular System ‘/ American Journal of Sociology. 1966. Vol. 71. P. 475^82.
  24. MulkayM. The Word and the World: Explorations in the Form of So­ciological Analysis. London, 1985.
  25. Power, Action and Belief: A New Sociology of Knowledge? / Ed. by J. Law. London, 1986.
  26. Schwarz J. R. Die neuronalen Grundlagen der Wahrnehmung // Syste­me erkennen Systeme / Hrsgg. v. Schiepek G. Munchen, 1987. S. 75—93.
  27. Serres M. Der Parasit. Dt. Ubers. Frankfurt a.M., 1981.
  28. Shannon B. Metaphors for Language and Communication // Revue in-ternationale de systemique. 1989. Vol. 3. P. 43—59.
  29. Simon F. B. Unterschiede, die Unterschiede machen: Klinische Episte-mologie: Grundlage einer systemischen Psychiatrie und Psychosomatik. Berlin, 1988.
  30. Spencer Brown G. Laws of Form. N.Y. 1979.
  31. Tenbruck F. H. Emile Durkheim oder die Geburt der Gesellschaft aus dem Geist der Soziologie // Zeitschrift fur Soziologie. 1981. Jg. 10. Hft.3. S. 333—350.
  32. Tenbrtick F. H. Geschichte und Gesellschaft. Berlin, 1986.
  33. Weaver W. Science and Complexity // American Scientist. 1948. Vol. 36. S. 536—544.
  34. Wilden A. System and Structure: Essays in Communication and Exchange. 2nd ed. London, 1980.

 

 

Герхард Вагнер

Социология: К вопросу о единстве дисциплины

 

I

Утверждения о кризисе социологии входят в обычный репертуар фельетонистов. Не удивительно: ведь такой ди­агноз неоднократно ставили сами социологи. Наиболее из­вестна в этом отношении, наверное, книга А. Гоулднера «Приближение кризиса западной социологии» [20]. Ко­нечно, в большинстве случаев о кризисе высказываются риторически. Тем не менее, в самой социологии все замет­нее становится отсутствие иллюзий по этому поводу. Если еще в середине восьмидесятых годов можно было говорить о штиле (см.: [5]), то уже в конце того же десятилетия об­наружилась необходимость поставить проблему намного радикальнее. Превратится ли социология когда-нибудь в нормальную науку? — ставит вопрос Р. Будон [3]. Р. Кол­линз размышляет над тем, можно ли вообще требовать статуса научности для этой дисциплины [6; 6а]. Из-за по­добной неуверенности в себе многие социологи были «в исключительной степени подвержены резиньяции и фру­страции» [75, 128]. Понятно, что в 90-е гг. ситуация вновь обострилась. П. Бергер поставил вопрос весьма решитель­но: «Имеет ли еще смысл социология?» [1]. Это означало, что теперь кризис социологии не просто воспринимается как присущий ей по природе и потому целительный для нее, но что она уже как бы подошла к концу всех своих кризисов. И если в такой форме вопрос все еще мог звучать конструктивно, то Р. Сеннет (что примечательно: в газетной статье) ответил на него весьма категорично, оплакав всего-навсего «конец социологии» [66].

Не обязательно объявлять наш век «веком социологии» [4, 242], чтобы противодействовать этому апокалиптическо­му настроению. Куда более плодотворно выяснение причин столь удручающего состояния дисциплины, стоит поискать также адекватные средства для борьбы со злом. При этом, вне всякого сомнения, нельзя объяснять кризис монокау­зально, т. е. указывая лишь на одну его причину. Посколь­ку в узких рамках настоящей статьи все причины учесть нельзя, нам приходится ограничиться только некоторыми. На одну из них предлагает обратить внимание Н. Луман. Как известно, во Введении к своей книге «Социальные си­стемы. Очерк общей теории» Луман выносит следующий вердикт: Социология находится в состоянии «теоретиче­ского кризиса» (см.: [42, 7]). Правда, продолжает он, в це­лом, ее действительно успешные эмпирические исследова­ния умножили наши знания, однако до сих пор в рамках социологии не удалось сформулировать «единую для всей специальности теорию» [42, 7]. Итак, одна из причин про­должающегося кризиса — отсутствие единой теории. Ведь без этого социология «не может обосновать своего собственного единства как научной дисциплины. И ре­зиньяция заходит настолько далеко, что никто уже и не пытается ничего предпринять» [42, 7]. Объяснения Лумана вполне очевидны — достаточно бросить взгляд на современ­ный теоретический дискурс в социологии, чтобы обнару­жить его, мягко говоря, необозримость. Множество суще­ствующих точек зрения в теоретической социологии стало уже почти безграничным. Кроме того, они еще и весьма различаются по уровню абстрактности и сложности поня­тийного аппарата, так что уже почти не укладываются в привычные рамки. Ввиду такого теоретического разнооб­разия, попытка обосновать единство дисциплины пред­ставляется в данный момент бесперспективной. В глазах Лумана, эту ситуацию усугубляет еще и то, что плюралисти­ческое понимание науки позволяет каждому «согласовы­вать свои понятия лишь со своими теоретическими интен­циями, признавая за другими только свободу делать то же самое, но по-своему» [52, 390]. Помимо этого, в таких усло­виях постмодерна сюда добавляется еще инфляция истины как значимого для науки средства коммуникации, так как каждая теория, ориентированная на «anythinggoes»*, может формулировать свои собственные критерии истины [52, 181 ff., 238 ff.].

* Все сойдет (англ.).

 

Однако, если «построить каждому пропо­веднику по кафедре» [52, 390], то для социологии это будет иметь катастрофические последствия: ее «множественные парадигматазы»* [40, 50] обязательно приведут к разложе­нию [34].

* Иронический неологизм, возможно, требующий пояснения: парадиг­мы множатся как метастазы опухоли.

 

Если принять поставленный Лумелом диагноз и согла­ситься с тем, что отсутствие единой теории является одной из причин кризиса социологии, то внимание далее как бы само собой обращается на его собственную позицию. Дейст­вительно, не считая концепции X. Эссера, который намере­вается основать социологию в методологическом измерении как объяснительную науку [7], в настоящее время Луман является единственным социологом, который не просто критически высказывается об отсутствии единой теории, но и систематически работает над созданием таковой. Его труды по социологии, основанной на теории систем, особен­но публикации последних двух десятилетий, представляют собой попытку «на которую со времени Парсонса более никто не решался» [42, 10]: посредством единой теории содействовать обоснованию единства социологии как науч­ной дисциплины. Вот почему оправдано то внимание, кото­рое уделяется работам Лумана на международном уровне. В Германии же, как формулирует П. Вайнгарт, социология «должна быть всецело либо «за», либо «против» Лумана» [74, 254]. Как бы там ни было, несмотря на всю его популяр­ность, при изучении Лумана рекомендуется осторожность. Существуют серьезные основания предполагать, что его еди­ная социологическая теория, служащая обоснованием един­ства социологии, мало что может дать этой дисциплине.

Согласно Луману, если следовать критериям теоретиче­ского плюрализма, то, в принципе, любая позиция может претендовать на статус единой теории, которая может обо­сновать единство нашей дисциплины. Чтобы противостоять разложению социологии, с необходимостью следующему из такой позиции, Луман делает ставку на разработку «су­пертеории», с которой могут быть связаны «притязания на универсальность» [38, 17]. Однако, вырабатывая «уни­версальную теорию» [42,10] Луман впадает в другую край­ность. С первого захода он пытается осуществить жесткую  «программу элиминирования» [38, 16], сводя все существу­ющие позиции к одной единственной — установке своей супертеории. Правда, с течение времени Лумансам обнару­живает, что такая «стратегия тотализации» [38, 18] ведет к фатальному тоталитаризму: «Плюрализм, — пишет он, — делает болтливым. Но тоталитаризм делает немым» [52, 390]. Нацеливаясь на создание супертеории, Луман пред­принимает второй заход, однако его последствия оказыва­ются не менее фатальными. Во второй половине 80-х гг. он все более интенсивно усваивает теоремы внесоциологиче-ского происхождения, но в силу этого его позиция всего-навсего утрачивает научность. То, что в настоящее время Луман выставляет в качестве супертеории, очень близко «антисоциологии», которую в 70-е годы X. Шельски про­тивопоставлял социологической дисциплине. Это отнюдь не служит ей добрую службу. Я же в рамках предлагаемой статьи намерен подвергнуть критике супертеоретические амбиции Лумана, а также предложить некоторые альтерна­тивы того, как можно мыслить единство дисциплины.

II

Согласно Луману, для обоснования единства социологии необходима единая теория, имеющая характер супертео­рии. Только супертеория способна противостоять инфляци­онной тенденции «anythinggoes», предлагая приемлемую для всей дисциплины альтернативу. Представление о том, что «господствует плюрализм, в смысле множества конкуриру­ющих несопоставимых теоретических ориентации» [38, 17f.], в конечном счете, производит столько же конкуриру­ющих, несопоставимых обоснований единства, сколько су­ществует теоретических ориентации. В то же время супер­теория открывает возможность обоснования единства с учетом всех теорий, представленных в дискурсе. Итак, это обоснование единства не должно повлечь за собой догмати-зацию социологии. Луман подчеркивает, что при разработ­ке супертеории речь отнюдь не идет о «консолидации всей специальности внутри одной «парадигмы» [38, 98]. Тре­бование, чтобы социология как научная дисциплина пред­ставляла собой «когерентное целое, в котором бы в силу причин теоретического и эмпирического характера каждое исследование и каждая публикация вели к накоплению знания» [38, 17], — это требование, по мнению Лумана, ошибочно. Напротив, супертеория обещает обосновать единство таким образом, что при этом будет учитываться многообразие теоретического дискурса. Поскольку супер­теория акцентирует существующие между теориями разли­чия, она пытается «реализовать и то, и другое: единство и различие» [38, 18].

Ввиду огромности такой задачи нельзя не задать вопрос: как может быть разработана супертеория? Ее явно невоз­можно сконструировать exnovo* — вот почему Луман стоит за то, чтобы вычленить такую теорию из состава одной из тех нормальных теорий, которые представлены в дискурсе.

* Заново (лат.).

 

Хотя, в принципе, Луман готов признать что каждая нор­мальная теория имеет шанс выступить в качестве супертео­рии, сам он без колебаний решает дело в пользу своей сис­темно-теоретической социологии. Последняя кажется ему наиболее пригодной для реализации в равной мере единства и различия: «Это может получиться, если в рамках собст­венной теории удастся найти подобающее место для против­ника» [38,18]. Согласно Луману, такая конструкция осуще­ствляется благодаря «стратегиям тотализации»; по этой причине он рассматривает свою системно-теоретическую социологию и как «тотализирующую теорию» [38, 18]. Стратегии тотализации могут быть историзирующими либо же проблемно ориентированными. Историзирующая тота-лизация предполагает, что противник «принадлежит к бо­лее ранней эпохе в социокультурном развитии, и, таким образом, уже устарел». Проблемно ориентированное тотали-зирование переформулирует «осознание проблемы против­ником, заново проблематизирует его теорию и подсовывает ему при этом в качестве основной ту проблему, которую, как затем оказывается, лучше может решить собственная теория тотализирующего критика» [38, 19 Г.].

То, что «в аспекте конкурирующих предложений [на рынке] теорий» [38, 17] принимаемые в расчет историзиру-ющие и проблемно ориентированные тотализации не обяза­тельно исключают друг друга [38, 21], Луман вновь и вновь ясно показывает на примере трудов Ю. Хабермаса. Теория Хабермаса, утверждает Луман, столь сильно зависит от ста­роевропейского проекта модерна, что в ней выяснение проб­лемы коммуникации перекрывается вопросами об основаниях разумного согласия, вместо того чтобы вести к столь же современной, сколь и убедительной теории аутопойесиса [41]. Обращение Лумана к анализу теории коммуникатив­ного действия иллюстрирует понимание им стратегий тота-лизации. Но его аргументы столь же недвусмысленно де­монстрируют, что стратегии именно такого рода неспособ­ны отвести другим теориям подобающее место в рамках тотализирующей теории, делая возможной реализацию и единства, и различия обеих позиций. Как формулирует сам Луман, его тотализирующая теория скорее ориантиро-вана на «включение в свой состав [концепции] противника, чтобы вместе с ним принимать решение против него»* [38, 23]. С этой точки зрения (на что, впрочем, указывает уже само использование понятия «противник») представляет­ся вполне последовательным понимание Луманом отноше­ния между его собственной тотализирующей теорией и тео­рией, которую он включает в свою, как «противоречия» [38,18]. Однако, поскольку Луман все-таки рассматривает включаемую теорию как «отрицание» [38,18] своей тотали­зирующей теории, которая, в свою очередь, посредством отрицания этой оппонирующей теории должна преобразо­ваться в супертеорию, он тем самым выступает за такое понимание единства, которое венчается полной элиминаци­ей различия.

* Почти непереводимая игра слов: «Einbeziehung des Gegners, urn sich an «hm gegen ihn zu entscheiden».

 

Правда, сам Луман утверждает, что он не следует «прин­ципу диалектического отрицания» [38, 23], а предпочитает (ссылаясь на Витгенштейна) говорить о пустых отрицаниях, а также вводит понятие «ограниченности» [Limitationalitat] [38, 14 ff.]. Но, как показывает один из исследователей, рассуждения Лумана на этот счет «достаточно темны» [73, 270]. Можно говорить, что в них имеется какой-то вполне понятный смысл, только если интерпретировать их на фоне гегелевской философии. Как бы ни пытался Луман отмеже­ваться в этом контексте от Гегеля, влияние последнего не­оспоримо (см.: [73, 268]). А если принять это во внимание, то станет ясно, что Луман, включая другую теорию в рамки своей тотализирующей теории, способствует производст­ву той связи, которую Гегель называл «рефлексией в себе» [32, 60 ]. В другом месте я показал, что эта внутренняя ре­флексия, в отличие от внешней, или субъективной, указывает на объективный, совершающийся независимо от субъ­екта процесс (см.: [71, 281 f.]).  «Уже сам термин «внутрен­няя рефлексия» указывает на имманентность движения, поскольку «рефлексия» предполагает отгибание, отклоне­ние назад, отражение, а «в себе» означает тот факт, что отражение направлено на самое себя и, таким образом, пре­бывает внутри объекта» [19, 137]. Фактически эта взаимо­связь позволяет определить одну из двух «противополож­ных величин [как] ...лежащее в основании сущее в себе единство* [32, 60 ]. Между тем, издержки для обоснования единства дисциплины, которые возникают из этой гегелев­ской «рефлексии» [38, 10] весьма велики. Поскольку тота-лизирующая теория включает в свой состав другую теорию, чтобы вместе с нею принимать решение против нее, она, конечно, способна «рефлектировать» лежащее в основании обеих теорий единство [38, 10]. Но эта рефлексия исчерпы­вается тем, что «формулирует тождество в нетождественно­сти собственной и противной позиций» [38, 20].

Такого рода элиминация различия несет на себе тотали­тарные черты, что идет отнюдь не на пользу включаемой теории. Это явствует из того, что тотализирующая теория берется как гарант тождества. Луман понимает отношение обеих теорий строго асимметрично. Включаемая теория в ее инаковости сперва вообще не принимается во внимание. По существу, ей вообще не дают слова. Реконструируя дру­гую теорию «при помощи собственных понятий» [38, 18], тотализирующая теория полагает ее с самого начала как иное самой себя. Легко увидеть, что такого рода реконст­рукция имплицирует «деструкцию уже имеющегося пони­мания понятий» [21, 253]. Тем самым поощряется постоян­ное включение противоположных теорий в одну — тотализирующую, а этот процесс находит свое завершение в той догматизации дисциплины, которой Луман изначально хо­тел избежать. Системно-теоретическая социология была од­нажды выведена на этот курс и теперь, ориентируясь в своем понимании единства на логику тождества Гегеля, она жаждет консолидировать в рамках своей парадигмы всю социологию. От Лумана, конечно, не укрылось, что тем самым дьявол плюрализма теорий изгоняется Вельзе­вулом империализма теории. Луману ясны и последствия его тотализаций: «Нельзя оспорить, таким образом, что и империализм теории и, в особенности, притязания «тотализирующих» теорий на исключительную значимость пред­ставляют собой опасность — в противоположность инфля­ции, опасность дефляции истины как средства коммуника­ции» [52, 390]. И Луман вполне последователен, когда меня­ет стратегию, чтобы сделать новый заход и превратить свою системно-теоретическую социологию в супертеорию, кото­рая реализовала бы в равной мере и единство, и различие.

Если присмотреться к публикациям Н. Лумана конца 80-х — 90-х годов, то окажется, что это изменение отнюдь не радикально. Ибо Луман и теперь, как и прежде, остается многим обязан философии Гегеля. Если, предпринимая свой первый заход, он воспользовался гегелевским понятием внутренней рефлексии, то теперь он опирается на его понятие внешней рефлексии. Отграничивая свою системно-тео­ретическую социологию от других социологических теорий, он пытается не только предотвратить уничтожающую различия тотализацию, но и обрести такую позицию, с ко­торой единство дисциплины могло бы быть обосновано как бы извне. Чтобы с самого начала не дать упрекнуть себя в «староевропеизме», Луман и здесь избегает прямых ссылок на Гегеля. Вместо этого он указывает на работы философа Г. Гюнтера, который долгие годы был сотрудником руково­димой X. фон Ферстером Biological Computer Laboratory*, т. е. (можно считать) находился на переднем крае науки. Лума-ну, конечно, известно, что в публикациях Гюнтера (его «главного свидетеля»), выступающего как кибернетик, речь все-таки идет о переформулировании философии Гегеля [44, 37]. В одном автобиографическом тексте сам Гюнтер как раз и подчеркивает, что для него после более чем соро­калетних занятий философией Гегеля «стало почти невозможно разделить, что в его теории принадлежит Гегелю, а что — ему самому» [27, 10]. Как бы там ни было, но то, что Луман перенимает у Гегеля понятие внешней рефлексии в том виде, какой придал ему Гюнтер, имеет катастрофические последствия для замысла супертеории.

* Биологической компьютерной лаборатории.

 

Концепция Гюнтера — это обширный проект, попытка ответить на «вопрос о сущности субъективности» [25, 17]. В такой постановке вопроса Гюнтер усматривает проблема­тику, над которой уже две тысячи лет безуспешно бьется западное мышление. Классическая логика показывает, что в онтологической картине мира, сформированной преиму­щественно Аристотелем, у субъекта нет достойной упомина­ния функции. «Философская предпосылка классической логики заключается в том, что онтологические основы мира могут быть изображены как чисто объективные структуры. Сам субъект есть нечто потустороннее, пребывающее вне всякого логического анализа» [25, 68]. В этой ситуации, продолжающейся со времен античности, ничего не смогло изменить даже современное мышление «в его развитии от Декарта до Лейбница и Канта» [25, 17]. Правда, вопрос о сущности субъективности ставился со всей решительно­стью, однако ответ на него оказывался совершенно неплодо­творным, поскольку субъект обосновывался «трансценден-тально-метафизически», что послужило еще более отчетли­вому его пониманию как «потустороннего». Крах попыток трансцендентальной философии найти для субъекта в клас­сической логике «могущее быть обозначенным место», про­должает Гюнтер, с полной очевидностью показывает несов­местимость представления об «экстрамунданной интросценденции»* с онтологической картиной мира [25, 18 f.].

* Это можно интерпретировать примерно, как «вхождение-в-себя вне мира».

 

Имея в виду обрисованную ситуацию, Гюнтер выступа­ет за ревизию онтологической картины мира. Чтобы постиг­нуть сущность субъективности, говорит он, требуется осво­бодиться от оков классической логики вообще. Речь идет о том, чтобы выработать так называемую трансклассичес­кую логику, которая должна иметь неаристотелевский ха­рактер, поскольку будет не двузначной, но как минимум трехзначной [23]. Для Гюнтера несомненно, «что весь мир, пока в нем абстрагируются от всякой субъективности и воспринимают его как чисто объективную связь, являет­ся строго двузначным. Для всех целей описания объекта, совершенно оторванного от субъекта, вполне достаточно двузначной логики» [25, 85 f.]. Но если хотят принимать в расчет субъективность, тогда, по его мнению, требуется расширение классической логики минимум на одно зна­чение. Первые попытки «перехода от классической к неклансклассической логике» можно, считает Гюнтер, обнаружить в диалектике Гегеля [24, 92].

Для нас здесь не так важно то, что философы и логики испытывают большие сомнения в связи с такой интерпретацией Гегеля Гюнтером (см.: [65; 36]). Во всяком случае, рассуждения Гюнтера приемлемы постольку, поскольку гегелевское понятие внут­ренней рефлексии можно приписать онтологической карти­не мира, а за гегелевским понятием внешней рефлексии можно предположить такую форму субъективности, кото­рая не обязательно должна быть сразу же интерпретирована как нечто «потустороннее». В отличие от трансценденталь­ной философии Гюнтер действительно заинтересован в том, чтобы понять субъективность как факт «эмпирического мира» [25, 69].

Гюнтер убежден, что субъективность может проявляться только как «поведение» [26, 102]. И если, желая подробнее охарактеризовать это поведение, Гюнтер ссылается на слова «Царство Мое не от мира сего» (Ин, 18, 36), то заинтере­сован он отнюдь не в христианском благовествовании, но в том отвержении [мира], которое в них выражается [26, 102]. Ибо Гюнтер вообще не может «понимать под субъек­тивностью ничего иного кроме функции, в которой тоталь­ная двузначность объективного вокруг нас, а тем самым и весь мир отвегаются как бытие мира» [25, 86]. Вследствие этого в трансклассической логике отвержение тоже должно «выступать как функтор, который описывает поведение субъективности и которому еще нет места в классической логике» [26, 102]. Тогда как в классической логике даже там, «где вообще возможен выбор», должно быть «принято одно значение из предлагаемых вариантов», трансклассиче­ская логика отличается возможностью «отвергать некото­рую альтернативу значений в целом» [26, 102]. Такое «от­вержение или отклонение» [26, 103] требует, правда, введе­ния третьего значения, «не включенного в данную двузнач­ную систему» [25, 85]. В отличие от классической логики, которая располагает лишь двумя «значениями приятия», трансклассическая нуждается в дополнительном значении отклонения: «значение отклонения это индекс субъек­тивности в трансклассическом исчислении» [26, 102 f].

Гюнтер считает, что отвержение — это и есть сущность субъективности, причем он, конечно, оговаривает, что эта Дефиниция в высшей степени скудна [25, 86]. Тем не менее, она все-таки способна дать основу для внешней рефлексии.

В одной из новейших публикаций, посвященных филосо­фии и логике Гюнтера, отмечается, что гюнтеровский прин­цип «отрыва» от альтернативы значений вполне достаточен для того, чтобы рассматривать «два противоположных зна­чения как единство» [35, 51]. Кроме того, следует предполо­жить, что именно эта скудость дефиниции позволяет фило­софии Гюнтера подсоединиться к современным кибернети­ческим дискуссиям. Ведь Гюнтер не ограничивает субъек­тивность антропоморфными представлениями: «Если фор­мулировать это не вместе с Гегелем, но кибернетически, тогда следует сказать, что в нашем эмпирическом универ­суме в определенных местах формируются структурные образования совершенно исключительной сложности, спо­собные создавать для себя отображение своего окружения и рефлективровать это окружение весьма специфическим образом» [25, 69]. Это позволяет понять притягательность философии Гюнтера для лумановского проекта супертео­рии. Хотя Луман относится к работам Гюнтера не без скеп­сиса [44, 38], однако он все-таки ориентируется на транс­классическую логику последнего, чтобы открыть позицию внешней рефлексии для своей супертеории.

IV

О постоянном интересе Лумана к гюнтеровскому поня­тию отклонения неопровержимо свидетельствуют его рабо­ты последних лет (см.: [45, 86 ff.; 52, 94, 301 f, 579, 663, 666]). Луман применяет это понятие не только в предмет­ном измерении своей системно-теоретической социологии, но и в ее социальном измерении, т. е. в отношении к другим теориям. В этом последнем измерении Луман тоже «вместе с Г. Гюнтером» исходит из «различения позитивного и нега­тивного значения», дабы подвергнуть эту «форму» «откло­нению» [51, 17]. Так он последовательно редуцирует все многообразие теоретического дискурса в социологии к двум противоположным традициям. Чтобы придать форму дис­циплине, он проводит различие между «позитивной социо­логией» и «критической социологией» [53, 257]. Первая задается вопросом: «Что происходит?», а вторая — вопро­сом: "Что за этим кроется?" [53, 257]. На примере «выда­ющихся теорий» К. Маркса и Э. Дюркгейма, по мнению Лумана, можно показать, что с самого начала упрочения позиции социологии в университетах она «подходила к своему предмету с двумя установками: позитивистской и критической» [53, 245]. Однако именно из-за того, что в социологии «делается попытка давать ответ на два совер­шенно различных вопроса», не прекращаются, считает Лу-ман, и проблемы, связанные «с сохранением единства спе­циальности. Иногда, например, в 60-е гг., из этого различия вытекают такие споры, которые грозят вообще взорвать всю дисциплину» [53, 245].

Проблему нельзя разрешить и ситуацию нельзя испра­вить ни «конструктивистской деконструкцией позитивист­ской методики», ни «критикой критической социологии» [53, 257] — это для Лумана дело решенное. Когда нет стро­гости в понятиях, теории, принадлежащие к обеим тради­циям (и без того слабо разработанные), вряд ли могут счи­таться перспективными кандидатами на обоснование един­ства дисциплины [46, 298]. О том, что «принятие» предлага­емой обеими социологиями теоретической альтернативы даже не рассматривается Луманом [48,17], свидетельствует его обильная, демонстративная риторика «насмешливого превосходства» [2, 237]. Так как возможности «классиче­ской социологии», по его мнению, исчерпаны, Луман после­довательно делает ставку на ее отвержение [49, 277]. Вместо того чтобы ввязываться в «совершенно бессмысленные спо­ры», заполонившие дисциплину, Луман предпочитает про­тивопоставить обеим социологиям третью [46, 292]. Таким образом, социология, основанная на теории систем, проти­вопоставляется позитивной и критической социологии. Ее функция, а следовательно, и логическое значение состоит в отклонении. Для преобразования своей концепции в су­пертеорию Луман берется «показать те открытия и новые понятия», которые возникли в «обширнейшей сфере тео­рии систем» и «перенести их на область социологии» [46, 292]. При этом более всего он интересуется так называемой кибернетикой второго порядка, потому что она кажется ему принципиально совместимой с понятием отклонения: «Лишь благодаря наблюдению наблюдения «субъект» дистанцируется от мира и обретает способность рефлексии» [50, 150]. Как бы там ни было, но именно при помощи этих внесоциологических теорем Луман надеется открыть Дисциплине одну из тех «горячих клеток рефлексии, кото­рые, правда, не суть целое, однако рефлектируют целое как различие» [53, 251].

Результат этих усилий Лумана, несомненно, впечатляет своей сложностью. Однако велика и цена, которую ему приходится платить за свою попытку обосновать единство дисциплины как отклонение господствующи теоретической альтернативы. Ни для кого не секрет, что сама по себе ре­цепция понятий теории систем возбуждает много проблем. Результаты исследований Biological Computer Laboratory небе­зосновательно «весьма сдержанно ...воспринимаются серь­езными естественниками» [7, 534]. Трудности, которые вле­чет за собой, например, перенос [на социальные явления] понятия аутопойесиса, конечно, еще не так велики по срав­нению с теми, которые вытекают из ориентации Лумана на трансклассическую логику Гюнтера. Правда, супертео­рия Лумана, благодаря отклонению позитивной и критиче­ской социологии, оказывается в состоянии занять "пози­цию, противоположную anything goes" и позволяющую обо­сновать единство дисциплины [53, 258]. Однако и это новое обоснование влечет за собой тоталитаризм. Как подчеркива­ется в уже упомянутом выше исследовании, именно отвер­жение должно пониматься «как новая форма отрицания» [35, 52] (ср. также: [18, 727]). Опираясь на трансклассиче­скую логику Гюнтера, Луман в известной мере усиливает ориентированное на отрицание мышление Гегеля. Если угодно, гегелевский антитезис первого порядка заменяется антитезисом второго порядка, благодаря чему, правда, ме­няется форма противоположности, посредством которой системно-теоретическая социология Лумана противопостав­ляет себя другим теориям, однако фундаментальный логи­ческий тоталитаризм остается неизменным.

Это не значит, конечно, что нет разницы между тотали­таризмом первой и второй фаз. Тогда как первый только приводит к дефляции истины как средства коммуникации, второй понуждает к коммуникации такого рода, которая вообще избегает истины как средства. Фактически в конце 80-х — начале 90-х гг. [использование] фигуры отклонения лишает супертеорию Лумана научности. Какие бы форму­лировки для обоснования единства дисциплины ни предла­гались в качестве третьей социологии, супертеория не мо­жет сопрягать с ними претензию на истинность. Ибо «ис­тинность в конечном счете имплицирует двузначность» [24, 93]. Если в классической логике исходят из того, «что дело идет лишь о высказываниях, которые либо истинны, либо ложны» [36, 125], то в область трансклассической логики удается проникнуть лишь «абстрагируясь от значе­ний «истинное» и «ложное»» [35, 57]. Для социального измерения социологических теорий (именно Луман офор­мил его как таковое) это означает, что лишь теории пози­тивной и критической социологии могут быть поняты как носители значений «истинное» и «ложное». Когда речь идет о двух социологиях, то имеются в виду противополож­ные позиции, а потому высказывания одной из них всегда должны быть истинны, если высказывания другой ложны. Конечно, третья социология, которая отграничивает себя от этих двух, могла бы во всяком случае занять позицию безразличия. Однако Луман вообще отвергает предлагаемую двумя социологиями альтернативу значений «истинное/ ложное». Не принимая их высказываний, он готов принять «разрыв с традицией — имея при этом в виду ограничения, налагаемые (двузначной) логикой истинности» [53, 257]. Тем не менее, основанная на теории систем социология Лумана также и впредь претендует на истинность. Социоло­гия, говорит Луман, лишь «как наука» имеет «фундамент для работы». «Трагическая ситуация Хельмута Шельски» показывает, что «в качестве антисоциолога он не сумел найти подходящей формы для своих публикаций» [53, 252]; вот почему Шельски «сознательно» занялся «политической полемикой, выходя за пределы ограничений, характерных именно для науки» [43, 2]. Эта оценка, безусловно, верна. Но столь же верно и то, что Шельски инсценировал свою антисоциологию как отвержение. Шельски — в течение долгих лет близкий друг и покровитель Гюнтера — (см. хотя бы: [28; 29; 60; 61, 73 ff; 44, 90, 101, 274 f, 292 f, 429 f, 446 f, 468 ff; 35, 8 ff; 50, 151]) в своей книге «Локализа­ция немецкой социологии» противопоставлял эмпиричес­кую науку о функциях социально-философской истолковы­вающей науке. Он рассчитывал при этом обрести такую позицию, с которой «можно будет критически дистанциро­ваться от «всей социологии»» [64, 87]. Правда, эту пози­цию, которую он называл «рефлектирующей субъективно­стью» [61, 105], Шельски намеревался специфицировать при помощи научных средств. Однако, не считая принципи­ально важных исследований по социологии права, так назы­ваемая «трансцендентальная теория общества» так и оста­лась у Шельски на уровне программных положений (см.:  [72, 8 ff]). В результате, как заметил Дарендорф, вместо заявленной теории получилось «полемическое развитие [идеи о] своем собственном месте внутри немецкой социоло­гии как о третьей возможности понимать социологию» [8, 129]. Это развитие завершилось в 70-е гг. бранью по адресу интеллектуалов, которая была представлена как «антисо­циология» — не умея определить своих собственных науч­ных основ, «антисоциология» именно поэтому аттестовала социологию как ненаучную [63, 255].

V

Шельски, однако, отнюдь не воспринимал свою ситуа­цию как трагическую — об этом ясно свидетельствует его оценка последней фазы своего творчества, которую он впол­не последовательно квалифицировал как политическую беллетристику [64, 100]. Трагичен как раз случай Лумана. Резко различая позитивную социологию и критическую, он не просто имитирует сделанное Шельски противопостав­ление Кельнской школы Р. Кёнига, ориентированной на Дюркгейма, и Франкфуртской школы Т. В. Адорно, ориен­тированной на К. Маркса (см.: [59, 26 ff]). Мало того. Отвер­гая обе позиции, Луман также повторяет исход Шельски из «научного дискурса» [43, 2]. Фактически он время от времени использует форму публикаций, напоминающую о XVIII в., когда была разработана парадоксальная техника: «формулировать предложение так, чтобы не дать ему испол­нить свою цель — означать что-либо для других предло­жений» [39, 145]. Правда, Луман все-таки не хочет, как в свое время Шельски, «выйти из игры» — в область полити­ки [51, 173]. Он претендует на научность своей автопоэзии. Но, конечно, с вопросом об «истинности» или «ложности» это больше никак не связано. Может быть, на этом фоне станут объяснимыми те трудности в понимании, с которы­ми сталкиваются в научной среде лумановские публикации последних лет. Не случайно, во всяком случае, уже обнару­жилась возможность рассматривать теорию Лумана с эсте­тической точки зрения [67; 33]. Как бы там ни было, но и к моменту завершения системно-теоретической социологии перед нашей дисциплиной по-прежнему остро стоит вопрос: как должна выглядеть единая теория, с помощью которой, не впадая в произвольность anything goes, можно было бы нетоталитарным образом обосновать ее единство.

Я полагаю, что ответ на этот вопрос возможно отыскать только на пути преодоления Гегеля. Если Луман сначала обращается к Гегелю, а затем еще пытается перекрыть его Гюнтером, то я предлагаю вообще покинуть сферу антите­тического мышления. В философии известно несколько по­пыток критики Гегеля конструктивным (с точки зрения наших целей) способом. Совсем не обязательно при этом обращаться к текстам постмодернистов, скажем, Жака Дер-рида. Я предлагаю то, что лежит совсем рядом. Давайте бросим взгляд на работы неокантианца Г. Риккерта. Ко­нечно, Риккерт достаточно известен социологам как фило­софский поручитель М. Вебера. Но у нас речь не пойдет о его философии ценностей — потому хотя бы, что она по­стоянно подпитывает теологическое мышление (см.: [69, 108 ff, 122 ff; 70, 200 ff]). Куда более интересны те работы Риккерта, в которых он, в противоположность Гегелю, раз­вивает так называемый гетеротетический принцип: «Гегель брал преднаходимую в самом мышлении двойственность как антитетику; антитезис при этом находится в явной противоположности к тезису, то есть является отрицанием последнего. Место гегелевской антитетики у Риккерта зани­мает гетеротетический принцип мышления, когда, полагая единое, одновременно полагают и иное. Отношение между двумя этими моментами не есть отношение взаимного ис­ключения, но отношение дополняющей сопряженности в целом синтеза» [16, 13].

Фактически для Риккерта дело состоит в том, чтобы указать на приоритет инаковости перед отрицанием. Он утверждает: «Инаковостъ логически предшествует отри­цанию* [57, 20]. Правда, он соглашается с Гегелем в том, что в основе всякого мышления лежит двойственность еди­ного и иного. Однако, в противоположность Гегелю, он под­черкивает, что иное отнюдь не может пониматься просто как отрицание единого. Было бы заблуждением считать, «будто достаточно простого отрицания «не» или подлинно уничтожающего «нет», чтобы иное возникло или было вы­ведено из единого. Такой чудодейственной силы у отрица­ния как простого «нет» (или уничтожения) никогда не бы­ло... Если мы будем мыслить иное единого как не-единое и, тем не менее, некоторым образом позитивно как некое иное, то мы будем постоянно добавлять к отрицанию, кото­рое снимает единое, еще нечто, что происходит не из отрицания. Отрицание делает из нечто только не-нечто или ничто. Оно заставляет предмет вообще, так сказать, исчез­нуть» [57, 20]. По Риккерту, «отрицание в качестве только отрицания еще не означает ничего, что хотя бы на малей­ший шаг продвигало бы нас дальше в том, как мы мыслим мир. Только если мы окажемся в состоянии поставить на место подвергнутого отрицанию позитивное иное, мы про­двинемся вперед» [58, 46]. А поскольку, как Риккерт пока­зывает на примере формы и содержания мышления, «уже с первого же своего шага» мышление должно удерживать в наличии « «сразу же» и единое, и иное» [57, 22], то нельзя обойтись без замены гегелевского противопоставления тезиса и антитезиса различением тезиса и гетеротезиса.

Риккерт при этом подчеркивает, что его гетерологию не следует понимать в духе субъективного конструктивиз­ма: «Логически мы мыслим только тогда, когда обнаружи­ваем нечто такое, что имеется как предмет независимо от нашего мышления. Постепенное развитие нашей идеи пред­мета не означает развития предмета, но имеет только смысл постепенного уяснения в понятиях того предметного, что уже существовало до начала» (см.: [57, 10], ср.: [16, 14 f]. Придав риккертовской критике Гегеля объективистский оборот, можно будет сформулировать это так: «...иное в точности настолько же «позитивно», насколько «позитив­но» и единое; избегая, если угодно, этого выражения, ска­жем: иное первичным, или изначальным образом находится подле единого» [57, 20]. Итак, поскольку «отрицание... не играет действительно существенной роли», отношение, су­ществующее между единым и иным, не следует, в отличие от Гегеля, понимать как противоположность; по мнению Риккерта, единое и иное не исключают одно другое, но «позитивно дополняют друг друга» [57, 22]. Риккерт даже говорит о «своеобразной взаимозависимости» единого и иного: «Говоря объективно, первое существует как единое только в отношении или в связи со вторым. Говоря субъек­тивно, вместе с единым всегда «полагается» и иное. Мы не можем мыслить безотносительно. Даже чисто логический предмет можно постигнуть в его целостности лишь как со­отнесение соотнесенного, как единое и иное, как форму и содержание» [57, 18].

Если рассуждать указанным образом, то и единство, об­нимающее собой единое и иное, уже не должно пониматься в смысле гегелевской логики тождества. Рикерт показыва­ет, что единство не обязательно рассматривать как «тожде­ство, как отсутствие различия или простоту», но можно трактовать как «единство многообразия» [57, 24]. Единство многообразия представляет собой «объемлющую связь еди­ного и иного»; она — «как единство синтеза единого... и иного никогда не может означать единства в смысле отсутст­вия различия, но требует различия или инаковости — подобно тому, как «единство» тождества отторгает разли­чие или инаковость. Необходимо постоянно задаваться во­просом, что имеется в виду, когда говорят о «единстве»: тождественное «единство» как отсутствие различия или как синтетическое «единство» того, что отлично друг от друга и соотносится между собой» [57, 24]. Действительно, предлагаемая Риккертом трактовка единства многообразно­го уже не фиксирует наше внимание на (говоря словами Лумана) «общем в различном» [53, 254]. Скорее это понятие освобождает зрение, позволяя увидеть различное, причем Риккерт заинтересован не различиями как таковыми, но удостаивает их вниманием лишь постольку, поскольку они взаимно дополняют друг друга, образуя синтез. В противо­положность антитетическому «либо — либо» Гегеля, и тем более — в противоположность вдвойне антитетическому «ни — ни» Гюнтера, у Риккерта в его гетеротетическом принципе дополняющей связанности находит выражение «как — так и», что открывает возможности и для обоснова­ния единства социологии как дисциплины. Что дозволено было Веберу, использовавшему философию Риккерта, то должно быть разрешено и нам, сегодняшним.

VI

С полным на то основанием Луману ставили в упрек, что «отрицание не может рассматриваться как наукотворче-ская операция». Как замечает О. Вайнбергер, «одно только отрицание (критика) не позволяет прийти к новым теори­ям, это возможно только при конструировании новых спо­собов понимания, которые не определяются, однако, одним только отрицанием» [73, 269]. Я бы, со своей стороны, то­же хотел избежать возможного упрека в том, что не предла­гаю ничего, кроме критики. Поэтому ниже я намерен пока­зать, как гетерологию Риккерта можно подсоединить к нынешнему состоянию дискурса в социологии. Насколько мне известно, в наше время позиция Риккерта рассматрива­ется как повод для конструктивных рассуждений только в философии, например, в работах В. Флаха [16; 17] и К. Глой [19]. Однако и в других, нефилософских контекстах можно встретиться с его аргументами. Например, в струк­турной семантике А. Ж. Греймаса отрицание совершенно сознательно дополняется второй операцией; соответственно, из понимания того, что неопределенность простого отрица­ния должна быть переведена в определенность контрарно противоположного исходному элемента, — из этого здесь делаются очень серьезные выводы (см.: [22, 14 ff; 68, 115]). Рассуждения, аналогичные идеям Риккерта, можно найти также и в постструктурализме Деррида, например, в связи с его понятием supplement»а, которое означает не только «замену», но и «восполнение» (см.: [10, 244 ff; 55, 32]. На мой взгляд, безусловно стоило бы изучить такого рода ис­следования по логике различия с учетом риккертововского понятия единства многообразия.

Но вернемся к социологии. Прежде всего, здесь это поня­тие проясняет предметное измерение в образовании социо­логических теорий. Гетеротетический принцип может спо­собствовать анализу той до сих пор еще недостаточно выяс­ненной связи, которую Дюркгейм, развивая теорию Г. Спен­сера, обозначил как органическую солидарность. Как изве­стно, Дюркгейм настаивал на том, что разделение труда прежде всего становится возможным благодаря гетероген­ности. При этом, как показал Дюркгейм, проиллюстриро­вав это примерами дружбы и семьи, под гетерогенностью не следует понимать противоположность: «Лишь различия определенного рода чувствуют... взаимное притяжение, а именно, различия, которые дополняют друг друга, а не противоречат одно другому и не исключают друг друга» [11, 102]. Именно «объединяющее несходство натур» может основать социальную связь, называемую солидарностью: «Как раз потому, что мужчина и женщина отличаются друг от друга, они страстно ищут друг друга. Вместе с тем ...не чистая и не простая противоположность вызывает вза­имное тяготение, но только различия, которые взаимно предполагаются и дополняются, могут иметь такое свойст­во» [11, 103]. Луман сам подчеркивал, что для Дюркгейма дело состояло не в отношении отрицания, но в инаковости иного» [47, 22]. Однако Луман не заполнил это «пустое место» в исследованиях [37, 111] и не сделал отсюда выво­дов при построении своей собственной теории. Но и здесь есть работы, которые можно было бы использовать в даль­нейшем [56; 70, 346 ff].

Что касается социального измерения социологических теорий, то на основе риккертовского единства многообразия можно было бы по-другому выстроить необходимую для обоснования единства дисциплины теорию, чем так, как предлагает Луман. На самом деле, уже существует социоло­гический pendant* к риккертовской гетерологии. Т. Фарра-ро выступает представителем «spirit of unification»**, кото­рый обнаруживается в рекурсивных процессах синтеза и основу которого составляет не что иное, как тот самый принцип дополняющей связности, выражающейся, соглас­но Риккерту, в синтетическом единстве единого и иного.

* Соответствие (фр.).

** Дух унификации (англ.).

 

 «Под унификацией, — говорит Фарраро, — я понимаю не конструкцию отдельной теории отдельным лицом или даже отдельной исследовательской группой, так что под эту тео­рию подводится все остальное. Скорее, я имею в виду про­цесс, совершающийся через интегративные эпизоды. Ре­зультат любого такого эпизода может войти в другой эпизод позже. Таким образом, этот процесс рекурсивен и консти­туирует то, что мы можем назвать динамикой унификации» [12, 175]. Фарраро проясняет этот процесс, рассматривая вместе различные теоретические установки [15; 13; 14]. Он отчетливо формулирует, что для него при этом важно не только конструирование эффективных теорий, но и обо­снование единства дисциплины: «...дух унификации... мо­жет перекинуть мосты между различными теоретическими предприятиями, помогая сломать барьеры обособления вну­три социологической теории» [12, 175]. Возможно, тем са­мым найдена позиция, противоположная плюралистиче­ской вседозволенности теорий, к тому же не предполагаю­щая тоталитаризма и не избегающая истины как средства Коммуникации науки.

Чтобы предотвратить недоразумения, подчеркнем: для Фарраро дело отнюдь не в том, чтобы предпринять новое издание «теорий среднего уровня» — концепции предло­женной Р. Мертоном в полемике с Т. Парсонсом. Вопросы абстракции и агрегации не играют у Фарраро заметной роли. И если бы для его единой теории, ориентированной на spirit of unification, пожелали найти название, то можно было бы предложить такое — дифференциальная социо­логия. Само это понятие сформулировал Ж. Гурвич [31], для которого также было важно «снять оппозицию опреде­ленных односторонних тезисов и соединить их между со­бой» [30, 113]. Свой труд Гурвич рассматривает как проце­дуру «резюмирования предшествующей социологии. Следу­ет находить как можно более гибкий понятийный аппарат, чтобы описать и объяснить конкретную социальную дейст­вительность. При этом речь не должна идти о системе; на­против, социология всегда может быть только незавершен­ным воссозданием социальной жизненной связи в действии, в движении, таким воссозданием, которое должно быть предпринято заново всякий раз — в любых [новых] рамках, в любой ситуации, в связи с каждой [новой] конъюнктурой, каждым поворотным пунктом. Понятийный аппарат дол­жен постоянно создаваться заново и может служить лишь точкой опоры, прагматическая значимость которой обнару­живается при последующих вновь и вновь предпринимае­мых попытках» [30, 112]. Может ли этот прагматизм содей­ствовать преодолению кризиса дисциплины — это вопрос эмпирический, т. е. открытый. Но, во всяком случае, от попыток такого рода можно было бы ожидать применитель­но к каждому конкретному случаю обоснования значимого от случая к случаю «более-или-менее-единства» [9, 2].

 

ЛИТЕРАТУРА

  1. Berger P. L. Does Sociology Still Make Sense? // Schweizer Zeitschrift fur Soziologie. 1994. Bd. 20. S. 3—12.
  2. Beyme K. V. Theorie der Politik im XX. Jahrhundert. Von der Moderne zur Postmoderne. Frankfurt a. M.: Suhrkamp, 1991.
  3. Boudon R. Will Sociology Ever Be a Normal Science? // Theory and Societe. 1988. Vol. 17. P. 747—771.
  4. Bvde H. 1968 und die Soziologie // Soziale Welt. 1994. Bd. 45. P. 242— 253.
  5. Collins R. Is 1980s Sociology in the Doldrums? // American Journal of Sociology. 1986. Vol. 91. P. 1336—1355.
  6. Collins R. Sociology: Prescience or Antiscience? // American Sociolo­gical Review. 1989. Vol. 54. P. 124—139.

6a. Коллинз Р. Социология: Наука или антинаука? // Наст, издание. С. 37—68.

  1. Esser И. Soziologie. Allgemeine Grundlagen. Frankfurt a. M.: Capus, 1993.
  2. Dahrendorf R. Die drei Soziologien. Zu Helmut Schleskys «Ortsbe-stimmung der deutshen Soziologie» // Kolner Zeitschrift fur Soziologie und Sozialpsychologie. 196,0. Bd. 12. S. 120—133.
  3. Dahrendorf R. Einfiihrung in die Soziologie // Soziale Welt. 1989. Bd. 40. S. 2—10.
  4. Derrida J. Grammatologie. Frankfurt a. M.: Suhrkamp, 1983.
  5. Durkheim E. Uber Soziale Arbeitsteilung. Frankfurt a. M.: Suhrkamp, 1988.
  6. Fararo T. J. The Spirit of Unification in Sociological Theory // Sociolo­gical Theory. 1989. Vol. 7. P. 175—190.
  7. Fararo T. J. The Meaning of General Theoretical Sociology. Tradition and Formalization. Cambridge: Cambridge University Press, 1989.
  8. Fararo T. J. General Sociological Equilibrum: Toward Theoretical Synthesis // Sociological Theory. 1993. Vol. 11. P. 291—313.
  9. Fararo T. J., Skvoretz J. Unification Research Programs: Integrating Two Structural Theories // American Journal of Sociology. 1987. Vol. 92. P. 1183—1209.
  10. Flach W. Kroner und der Weg bis Hegel. Die systematischen Voraus-setzungen der Kronerschen Kantkritik // Zeitschrift fur philosophische For-schung. 1958. Bd. 12. S. 554—579.
  11. Flach W. Negation und Andersheit. Ein Beitrag zur Problematik der Letztimplikation. Miinchen: Reinhardt, 1959.
  12. Frank U. Rezension von G. Gunther, Idee und GrundriC einer nicht-Aristotelischen Logik // Zeitschrift fur philosophische Forschung. 1963. Bd. 17. S. 725—727.
  13. Gloy K. Einheit und Mannigfaltigkeit. Eine Strukturanalyse des «und». Systematische Untersuchungen zum Einheits- und Mannigfaltigkeitsbegriff bei Platon, Fichte, Hegel sowie in der Moderne. Berlin: De Gruyter, 1981.
  14. Gouldner A. W. The Coming Cisis of Western Sociology. New York: Basic Books, 1970.
  15. Grathoff R. Uber die Einheit der Systeme in der Vielfalt der Lebens-welt. Eine Antwort auf Niklas Luhmann // Archiv fur Rechts- und Sozialphilo-sophie. 1987. Bd. 73. S. 251—263.
  16. Greimas A. J. Strukturale Semantik. Braunschweig: Vieweg, 1971.
  17. Gunther G. Idee und GrundriB einer nicht-Aristotelischen Logik. Bd. 1: Die Idee und ihre philosophischen Voraussetzungen. Hamburg: Meiner, 1959.
  18. Gunther G. Das Problem einer Formalisierung der transzendental-dialektischen Logik. Unter besonderer Berucksichtigung der Logik Hegels // Hegel-Studien. 1962. Beiheft 1. S. 85—123.
  19. Gunther G. Logik, Zeit, Emanation und Evolution. Opladen: Wets-deutscher Verlag, 1967.
  20. Gunther G. Das Janusgesicht der Dialektik // Hegel-Jahrbuch. 1974. S. 89—117.
  21. Gunther G. Selbstdarstellung im Spiegel Amerikas // Philosophic in Selbstdarstellungen / Hrsgg. v. L. J. Pongratz. Bd. 2. Hamburg: Meiner, 1975.
  22. Gunther G., Schelsky H. Christliche Metaphysik und das Schicksal des modernen Bewufitseins. Leipzig: Hirzel, 1937.
  23. Gunther G., Schelsky H. Die ontologischen Grundlagen der Mehr-wertigkeit. Naturliche Zahlen in einem transklassischen System // Jahres-bericht des Zentrums fur interdisziplinare Forschung der Universitat Bielefeld. Bielefeld, 1970. S. 27—28.
  24. Gugel J. Die neuere franzosische Soziologie. Ansatze zueiner Stan-dortbestimmung der Soziologie. Neuwied: Luchterhand, 1961.
  25. Gurvitch G. La vocation actuelle de la sociologie. T. 1. Vers la sociolo-gie differentielle. P.: PUF, 1968.
  26. Hegel G. W. F. Wissenschaft der Logik П. Werke in 20 Banden. Bd. 8 / Hrsgg. v. E. Moldenhauer und K. Michel. Frankfurt a. M.: Suhrkamp, 1983.
  27. Helmstetter R. Die weiBen Mause des Sinns. Luhmanns Humorisierung der Wisstnschaft der Gesellschaft // Merkur. 1993. Bd. 47. S. 601—619.
  28. Horowitz I. L. The Decomposition of Sociology. N. Y.: Oxford Universi­ty Press, 1993.
  29. Klagenfurt K. Technologische Zivilisation und transklassische Logik. Eine Einfuhrung in die Technikphilosophie Gotthard Gimthers. Frankfurt a. M.: Suhrkamp, 1995.
  30. Lorenzen P. Das Problem einer Formalisierung der Hegelschen Logik. Korreferat zu einem Vortrag von G. Gunther // Hegel-Studien. 1962. Beiheft 1. S. 125—130.
  31. Luhmann N. Reflexive Mechanismen // Luhmann N. Soziologische Aufklarung. Opladen: Westdeutscher Verlag, 1974. S. 92—114.
  32. Luhmann N. Soziologie der Moral // Theorietechnik und Moral. / Hrsgg. v. N. Luhmann, S. H. Pfurtner. Frankfurt a. M.: Suhrkamp, 1978 S. 8—116.
  33. Luhmann N. Interaktion in Oberschichten: Zur Transformation ihrer Semantik im 17. und 18. Jahrhundert // Luhmann N. Gesellschaftsstruktur und Semantik. Studien zur Wissenssoziologie der modernen Gesellscaft. Bd. 1. Frankfurt a. M.: Suhrkamp, 1980.
  34. Luhmann N. Handlungstheorie und Systemtheorie // Luhmann N. Soziologische Aufklarung. Bd. 3. Opladen: Westdeutscher Verlag, 1981. S. 50—66.
  35. Luhmann N. Autopoiesis, Handlung und kommunikative Verstandigung // Zeitschrift fur Soziologie. 1982. Bd. 11. S. 366—379.
  36. Luhmann N. Soziale Systeme. GrundriB einer allgemeinen Theorie. Frankfurt a. M.: Suhrkamp, 1984.
  37. Luhmann N. Helmut Schelsky zum Gedeken // Zeitschrift fur Rechtsso-ziologie. 1984. Bd. 6. S. 1—3.
  38. Luhmann N. Die Richtigkeit soziologischer Theorie // Merkur. 1987. Bd. 41. S. 36—49.
  39. Luhmann N. Die Wirtschaft der Gesellschaft. Frankfurt a. M.: Suhr­kamp, 1988.
  40. Luhmann N. Neuere Entwicklungen in der Systemtheorie // Merkur. 1988. Bd. 42. S. 291—300.
  41. Luhmann N. Arbeitstelung und Moral. Durkheims Theorie // Durk-heim E. Uber soziale Arbeitstelung. Frankfurt a. M.: Suhrkamp, 1988. S. 19— 38.
  42. Luhmann N. Identitat — was oder wie? // Luhmann N. Soziologische Aufklarung. Bd. 5. Opladen: Westdeutscher Verlag, 1990. S. 14—30.
  43. Luhmann N. Uber systemtheoretischen Grundlagen der Gesellschafts-theorie // Deutsche Zeitschrift fur Philosophic. 1990. Bd. 38. S. 277—284.
  44. Luhmann N. Am Ende der kritischen Soziologie // Zeitschrift fur Sozio­logie. 1990. Bd. 20. S. 147—152.
  45. LuhmannN. Die Form «Person» //Soziale Welt. 1991. Bd.42.S. 166— 175.
  46. Luhmann N. Die Wissenschaft der Gesellscaft. Frankfurt a. M.: Suhr­kamp, 1992.
  47. Luhmann N. «Was ist der Fall» und «Was steckt dahinter?» Die zwei Soziologien und die Gesellschaftstheorie // Zeitschrift fur Soziologie. 1993. Bd. 22. S. 245—260.
  48. Merlon R. The Position of Sociological Theory: Discussion // American Soziological Review. 1948. Vol. 13. P. 164—168.
  49. Naumann-Beyer W. Annaherung an Derrida — oder: Wer spat kommt, den belohnt das Lesen // Deutsche Zeitschrift fur Philosophic. 1994. Bd. 42. S. 15-33.
  50. Plum-wood V. The Politics of Reason: Towards a Feminist Logic // Australasian Journal of Philosophy. 1993. Vol. 71. P. 436—462.
  51. Rickert H. Das Eine, die Einheit und die Eins. Bemerkungen zur Rolle des Zahlbegriff. Tubingen: Mohr, 1924.
  52. Rickert H. Grundprobleme der Philosophic. Methodologie, Ontologie, Anthropologie. Tubingen: Mohr, 1934.
  53. Sahner H. Theorie und Forschung. Zur paradigmatischen Struktur der deutschen Soziologie und zu ihrem EinfluB auf die Forschung. Opladen: Westdeutscher Verlag, 1982.
  54. Schelsky H. Zum Begriffder tierischen Subjektivitat // Studium Gene-rale. 1952. Vol. 3. S. 102—116.
  55. Schelsky H. Ortbestimmung der deutschen Soziologie. Diisseldorf: Diederichs, 1959.
  56. Schelsky H. Auf der Suche nach Wirklichkeit. Dusseldorf: Diederichs, 1965.
  57. Schelsky H. Die Arbeit tun die anderen. Klassenkampf und Priester-herrschaft der Intellektuellen. Opladen: Westdeutscher Verlag, 1975.
  58. Schelsky H. Soziologie — wie ich sie verstand und verstehe // H. Schelsky. Ruckblice eines «Anti-Soziologen». Opladen: Westdeutscher Verlag, 1981.
  59. Schmitz H. Rezension von G. Gimther, Idee und GrundriB einer nicht-Aristotelischen Logik // Philosophische Rundschau. 1961. Bd. 9. S. 283— 304.
  60. Sennet R. Das Ende der Soziologie // Die Zeit. 1994. Nr. 40 vom 30. September. S. 61—62.
  61. Soentgen J. Der Bau. Betrachtungen zu einer Metapher der Luhmann-schen Systemtheorie // Zeitschrift fur Soziologie. 1992. Bd. 21. S. 456—466.
  62. Stierle K. Semiotik als Kulturwissenschaft // Zeitschrift fur frazosische Sprache und Literatur. 1973. Bd. 83. S. 99—128.
  63. Wagner G. Geltung und normativer Zwang. Eine Untersuchung zu den neukantianischen Grundlagen der Wissenschaftslehre Max Webers. Freiburg: Alter, 1987.
  64. Wagner G. Gesellschaftstheorie als politische Theologie? Zur Kritik und Uberwinding der Theorien normativer Integration. Berlin: Duncker & Humblot, 1993.
  65. Wagner G. Am Ende der systemtheoretischen Soziologie. Niklas Luh-mann und die Dialektik // Zeitschrift fur Soziologie. 1994. Bd. 23. S. 275— 291.
  66. Wagner G. Zur Rekonstruktion und Kritik einer transzendentalen Soziologie der Gesellscaft: Helmut Schelsky und Wolfgang Schluchter // Archiv fur Rechts- und Sozialphilosophie. 1995. Bd. 81. S. 1—25.
  67. Weinberger O. Moral als Dual-Code? Kritische Anmerkungen zu Niklas Luhmanns Theorie der Moral // Rechtstheorie. 1993. Bdf. 24. S. 261—280.
  68. Weingart P. Provinz ist liberal. Der WeltkongreB fur Soziologie in Bielefeld // Soziologische Revue. 1994. Bd. 17. S. 252—254.
  69. WeiflJ. Die Normalitat als Krise. Soziale Welt. 1989. Bd. 40. S. 124— 132.

 

 

Фил Макнотен и Джон Урри

Социология природы*

 

 


Социология и исследование изменений окружающей среды
Природа: исторический аспект
К вопросу о критической инвайронментальной социологии
Социология экологических знаний
«Чтение природ» с социологической точки зрения
Социология экологического «ущерба»
Инвайронментализм и общество
Заключение

 

Социология и исследование изменений окружающей среды

* Рукопись предоставлена авторами специально для настоящего из­дания.

 

В этой статье мы намерены рассмотреть парадокс: каза­лось бы социология должна играть центральную роль в исследовании изменений среды обитания, но пока что ее вклад в эти исследования очень скромен. Она не сделала того, что могла бы сделать. Поэтому наше положение весьма щекотливо: мы собираемся показать, что социологии дейст­вительно должна принадлежать центральная роль, но поч­ти не имеем эмпирических данных в поддержку этого при­тязания. Однако пусть достижения социологии в названной области и не впечатляют (особенно по сравнению с некото­рыми другими науками, вроде социальной географии или планирования), но ее постановки проблем потенциально могут стать центральными. Чтобы объяснить, почему вклад социологии в понимание изменений окружающей среды недостаточен, мы сперва обратимся к социальному и исто­рическому контексту, в котором социология начинала уко­реняться, а затем рассмотрим, как это повлияло на характер трактовки «социального» всеми, кто исследует природу окружающей среды и ее изменения.

Логика развития социологии была продуктом конкрет­ного исторического момента, порождением промышленного капитализма в Западной Европе и Северной Америке. Клю­чевым понятием этой социологии было понятие общества.

Она имела склонность принимать определенные априорные допущения об отношениях следствия между природой и обществом. Принимая как бесспорную данность эффектные успехи современных обществ такого типа в покорении при­роды, социология сосредоточилась и специализировалась на том, в чем она чувствовала себя сильной, а именно, на описании и объяснении самого характера современных об­ществ. В таком качестве социология, в общем, приняла соответствущее разделение труда в академической сфере; оно отчасти возникло благодаря желанию выделить (вслед за Э. Дюркгеймом) отдельную область или сферу социально­го, которую можно было бы изучать и объяснять автономно. В известном смысле социология применяла стратегию само­определения по образцу биологии, утверждая существова­ние особой и автономной области фактов, в данном случае относящихся к социальному, или обществу. Предполага­лось, что такая область отделена от природы и противопо­ставлена ей.

До совсем недавнего времени это академическое разделе­ние между миром социальных фактов и миром природных фактов в основном не оспаривалось. Между прочим оно было отражено в формулировках понятия времени, допус­кавших, что время природы и время общества — очень разные сущности (см.: [1; 24, Ch. 9]). Более того, это разде­ление имело смысл в перспективе профессионализации со­циологии, поскольку обеспечивало ясную и строго ограни­ченную область исследования: область параллельную, но не спорящую и не сталкивающуюся с теми естественными науками, которые несомненно имели дело с кажущимся очевидным миром природных явлений.

Именно такая модель социологии и вообще социальных наук наиболее заметна в текущих исследованиях так назы­ваемых «глобальных изменений среды». Грубо говоря, роль обществоведа усматривается в том, чтобы заниматься соци­альным влиянием и последствиями тех проблем окружа­ющей среды, которые первоначально и точно были описаны естественником — род модели «биология сначала» (см.: [19]). Это можно ясно увидеть в ведущих международных исследовательских программах по глобальным изменениям среды, что недавно акцентировал Ньюби [30] в отношении существующей структуры Межправительственных панель­ных исследований климатических изменений (IPCC) и Программы по человеческому измерению глобальных измене­ний в окружающей среде (HDP). Ньюби отмечает, насколь­ко обе эти программы воспринимают изменения окружа­ющей среды как множество научных проблем, требующих технических решений. Так, в IPCC линейная модель образо­вана рабочими панелями, построенными на научных дан­ных, средовых и социоэкономических воздействиях и соот­ветствующих стратегиях реагирования (описанных в откро­венно технических терминах).

Похожие явления можно найти и в английской исследо­вательской программе по глобальным изменениям окружа­ющей среды. После ряда значительных событий, включая волну повышения экологической сознательности общест­венности в конце 80-х гг. и часто цитируемую речь М. Тэт­чер перед Королевским научным обществом в 1989 г., воз­никла новая исследовательская культура, поощряющая изучение процессов, происходящих в окружающей среде. В соответствии с международными моделями направлен­ность этих исследований большей частью тяготела к гло­бальности и естественнонаучной ориентации. Так, когда в 1990 г. был сформирован Межведомственный комитет Ве­ликобритании по глобальным изменениям окружающей среды для координации всех таких исследований в стране, первый его отчет в апреле 1991 г. безусловно имел естест­веннонаучный оттенок. Более того, когда обществоведче­ские исследования стали более заметными благодаря пра­вительственному фонду для программы по изучению гло­бальных изменений окружающей среды в 1990 г., они про­текали в политическом климате, где значительные ожида­ния и политические обязательства связывались с ролью общественных наук в формулировке надлежащих ответов на проблемы, поднятые в процессе сбора естественнонауч­ных данных. И потому первоначальная задача программы Для общественных наук состояла в том, чтобы «помогать в понимании причин глобального изменения окружающей среды; в предсказании его воздействий и в оценке издержек ч выгод крупных социоэкономических изменений, требу­емых для гармонизации общественного развития с окружа­ющей средой» [16, 1].

Вышеописанный политический ландшафт наводит на мысль, что роль обществоведа в анализе глобального изме­нения окружающей среды до сих пор была в основном ролью социального инженера, манипулятора и «фиксатора», способствующего поддержанию жизнеспособности общест­ва. В такой роли предпочтительнее выглядят «инструмента-листские» дисциплины вроде экономики и социальной гео­графии, тогда как данных о вкладе социологии в решение проблем глобального изменения окружающей среды почти нет (что уже отмечалось выше). Далее в данной статье мы попытаемся отыскать объяснение, почему социология в ос­новном не сумела успешно войти в дебаты по проблемам окружающей среды, даже там, где теперь существуют ис­следовательские программы с упором на «социальную нау­ку». Мы начнем с возвращения к сложным взаимоотноше­ниям между социальным и природным, прежде чем предло­жить некоторые области для социологического исследова­ния и разработки. Следует предупредить, что эта статья концентрируется на взаимоотношениях общества и приро­ды в пределах «западного» или североатлантического круга обществ и затрагивает главным образом «инвайронментали-стские», а не «биологические» темы.

Природа: исторический аспект

Исторически сопоставление общества и природы достиг­ло наивысшего развития в XIX в. на Западе. Природа начи­нала вырождаться в какое-то царство несвободы и враждеб­ности, которое надо было покорять и контролировать. Мо­дерн включал в себя веру в то, что прогресс человечества следует измерять и оценивать в категориях господства чело­века над «природой», а не через попытки как-то преобразо­вать взаимоотношения между людьми и природой. Воззре­ние, согласно которому над природой надо господствовать, предполагало доктрину исключительности человека, т. е. убеждение, что люди глубоко отличаются от всех других видов и превосходят их, что люди способны определять свое предназначение и научаться всему необходимому, дабы оно исполнилось, что мир огромен и предоставляет неограни­ченные возможности для всех, и что история человеческого общества есть история бесконечного прогресса.

Однако, как указывает Уильяме [41], один из недостат­ков такой доктрины (который мы теперь хорошо сознаем) состоит в том, что нет ни одной сущности, которую можно было бы, строго говоря, назвать «природой». Мы еще вернемся к этой теме, но здесь можем отметить, что идею при­роды можно соотнести с сущностным качеством или харак­тером чего-то; со скрытой силой, стоящей за какими-то со­бытиями в мире; со всей совокупностью одушевленных и неодушевленных объектов, особенно таких, которым что-либо угрожает; с физической средой, противополагаемой человеческой культурной среде и ее особой экологии; и с сельским (в противоположность городскому) с его особенны­ми визуальными или рекреационными свойствами (см.: [42, 216; 34, 172; 35]).

В историческом плане проект описания некоторых из ключевых трансформаций в понимании и отношении людей на Западе к природному обрисовал Уильяме [41; 42]. Он показал, что наши теперешние представления о природе происходят из чрезвычайно сложного скопления идей, свя­занных со многими ключевыми понятиями западной мыс­ли, как то: Бог, идеализм, демократия, модерн, общест­во, Просвещение, романтизм и т. д. Начиная со средневе­ковой космологии, Уильяме фиксирует социальную значи­мость, которую имело образование ряда абстрагированных, единичных и персонифицированных «природ». Как только природу отделили от множества других вещей, рассуждает Уильяме, открылась возможность предлагать социальные устроения, связанные с конкретным природным порядком. Так, апелляция к природе как к богине, затем как к боже­ственной матери, абсолютному монарху, министру, кон­ституционному законодателю и, наконец, избирательно производящему источнику соответственно определяло из­меняющиеся отношения (часто в жесткой борьбе) между царством природы, царством Бога и человечеством. Одна­ко два решающих изменения произошли в XVI и XVII вв. Оба они включали абстрагирование и отделение царства природы и от Бога, и от человечества, оба успешно отрица­ли скрытый потенциал идеи всеохватывающего космологи­ческого порядка.

Первое изменение повлекло за собой умерщвление царст­ва природы, переход от жизненной силы к мертвой мате­рии, от духа к машине. Фактически через обновленные науки — физику, астрономию и математику — изучение природы стало изучением того, как она построена матери­ально. Природа стала множеством законов, причин и кон­венций, открываемых по новым правилам исследования, благодаря таким формам исследования, которые можно бы­ло проводить в их собственных понятиях без всякого обра­щения к божественной цели или плану.

Второе изменение заключалось в истолковании некоего природного состояния как состояния первичного по отно­шению к человечеству или, по крайней мере, к цивилизо­ванному обществу. Раз природа стала чем-то абстрагиро­ванным и фактически отделенным как первичное по отно­шению к обществу состояние, то возникают споры о сущ­ности естественного состояния по сравнению с обществен­ным. Два варианта этой идеи получили широкое развитие в Просвещении и романтизме. Оба они уходили корнями в спор о том, было ли «дообщественное естественное состо­яние» ис-точником первородного греха или первородной невинности. Раннее выражение разных позиций в этом спо­ре можно найти у Т. Гоббса и Дж. Локка. Так, если Гоббс описывал дообщественное естественное состояние как со­стояние «одиночества, бедности, недоброжелательства, грубости и нужды», то Локк изображал его состоянием «ми­ра, доброй воли, взаимопомощи и сотрудничества». Отсюда Гоббс доказывал, что основой цивилизованного общества является преодоление «недостатков природы», тогда как, по Локку, основу справедливого общества надо искать в организации его согласно «законам природы». Эти кон­струкции относительно природы самым решительным обра­зом повлияли на взаимоотношения между формами соци­альной деятельности и тем или иным пониманием естест­венного состояния.

Как сказано выше, космология до эпохи модерна содер­жала идею всеобъемлющего порядка, внутри которого бы­ли связаны воедино человечество, природа и Бог. Мораль­ное суждение большей частью понимали тогда в категори­ях подчинения человеческого действия этому естественно­му порядку. Но как только природа отделилась от челове­чества, стало возможным спрашивать, соответствуют или нет данные виды социальной деятельности предсуществу-ющему естественному порядку. Уильяме поясняет: «Гово­рить о «вмешательстве» человека (s7'c!) в естественные про­цессы — это значит, конечно, предполагать, что он имеет возможность не вмешиваться или решать не вмешиваться. Природа должна мыслиться, так сказать, в ее отделенности от человека, прежде чем возникнет какой-либо вопрос о вмешательстве или господстве над ней, а также о методе или этике того и другого» [41, 154].

Эти новые абстрагированные «природы» не только уза­конили теоретическое исследование («обособленный разум, взирающий на обособленную материю», «человек, созерца­ющий природу»), но и оправдали введение новых практик. И действительно, Уильяме [41] показывает, что отделение природы от общества было предпосылкой для появления практик, зависимых от инструментального конституирова-ния природы как некоего множества пассивных объектов, подлежащих использованию и разработке людьми. Мораль обычно оправдывала то огромных масштабов вмешатель­ство в природу, которое началось с XVIII в. и выросло из этой конструкции обособленной природы, чьи законы стали законами физики. А поскольку последние считались зако­нами от Бога, физическое вмешательство начали представ­лять продолжением божественного творчества. На деле это логически вело к мысли о том, что вторжение людей в природу обосновано и нанесение вреда пассивной материи для человеческой пользы допустимо и целесообразно. И, наконец, это вызвало к жизни не только доводы, провозгла­шавшие «естественность» вмешательства, но и такие, где вмешательство считалось столь неизбежным, что любую критику такой аргументации саму стали классифицировать как вмешательство.

Приблизительно в то же время появилась еще одна идей­ная конструкция природы. Как раз тогда, когда «улучша-тели» провозглашали неизбежность своих действий, мно­гие люди начали испытывать на себе последствия деграда­ции окружающей среды и ее усиленной социальной эксплу­атации, производные от этого массированного вторжения в «природу». Весь этот процесс в таких его проявлениях, как работные дома и дымные фабрики, дети-трубочисты и армия шахтеров, туберкулез и сифилис стали критиковать как нечеловеческий, несправедливый и «неестественный». Однако, как показывает Уильяме [41], хотя отрицатель­ную сторону индустриализма признать было легко, положи­тельную альтернативу (в категориях «естественной» альтер­нативы) защищать стало труднее. В самом деле, по мере институционализации рынка в обществе становилось труд­ным, если не невозможным, критиковать механизм, кото­рый был признан созидающей причиной богатства, экономического процветания, прибылей и либеральной демокра­тии. Рынок сам начинал пониматься как «естественное» явление и законы рынка — тоже как естественные, анало­гичные законам природного мира и тем самым необори­мые и недоступные вмешательству. Уильяме поясняет: «От­ражением новых естественных экономических законов, ес­тественной свободы предпринимателя продвигаться в де­ле без чужого вмешательства стал образ рынка как есте­ственного [sic!] регулятора... Это был остаток... более аб­страктных идей о социальной гармонии, в которой могли бы идеально совпадать личный и общественный интересы» [41, 158].

Эта натурализация рынка удивительно хорошо показы­вала, как перестройка понятия природы в духе «естествен­ной науки» должна была повлиять на человечество и соци­альный мир. Все виды исследования были одинаково подчи­нены поиску естественных законов. Альтернативная кон­цепция природы (которая вышла из романтизма, а не из Просвещения) оказалась больше эскапистской, чем визио­нерской. Вместо усилий возродить мораль и этику в сфере природы, обдумывая новые пути, как вновь сделать приро­ду социальной, ее обособление сохранили, просто удалив из человеческого мира на окраины современного общества: «Природа в совсем другом смысле, чем думали ее улучшате-ли, фактически бежала на окраины цивилизации: на отда­ленные, недоступные, относительно неплодородные терри­тории. Природа была там, где не было промышленности, и в таком реальном, но ограниченном значении почти ниче­го не могла сказать о тех операциях на природе, которые производились в других местах» [41, 159].

В США это привело к созданию национальных парков, где нашла воплощение одна частная концепция природы как дикого состояния. В Англии это породило концепцию более прирученной природы, примером чего может служить кампания У. Вордсворта и других за «консервацию» Озер­ного края и прочих мест, отдаленных от науки, промыш­ленности и власти.

До сих пор мы относились к природе в точности как к женщине. Теперь мы знаем, что это очень типично: природу часто представляли как «женщину», как богиню или боже­ственную матерь. Дальше будет показано, что покорение природы индустриальной экономикой, разумом и наукой рассматривалось в том числе и как «овладение» ею, так что в некоторых представлениях о природе скрывались сексуализированные мужские установки на ее изнасилова­ние и ограбление. Наконец, в иных версиях эко-феминизма провозглашается, что женщины в некотором смысле более «естественны» и ближе к «природе», чем мужчины, особенно по причине деторождения. Многие феминистские утопии построены вокруг идеи полностью женского обще­ства, которое живет в мире с самим собой и с природной средой.

Следует также отметить, что история «природы» в даль­нейшем должна считаться с тем, как колониализм и расовое угнетение повлияли на обособление природы, которая экс­плуатировалась Западом и для Запада. Эта природа виде­лась состоящей и из искусственно обособленных «девствен­ных» земель, и из людей, более «естественных» в качестве работников и объектов колонизаторско-туристского внима­ния. В русле подобных рассуждений считается, например, что быть определенным в качестве явления «природы»... значит быть определенным в качестве пассивного существа, несамостоятельного деятеля и не-субъекта, в качестве «сре­ды» или незримых первичных условий для «передовых» достижений разума или культуры. Это значит также быть определенным в качестве ресурса, лишенного собственных целей и значения, и потому пригодного для присоединения к целям тех, кого предположительно отождествляют с миром разума или интеллекта (см.: [ЗОа, 43]).

Вывод из этого краткого исторического очерка таков, что не существует никакой «природы» самой по себе — можно говорить только о «природах». И такие природы формируются исторически, географически и социально. Следовательно, не существует естественных ограничений и пределов как таковых. Они не закреплены и не вечны, но скорее зависят от конкретных исторических и географи­ческих детерминаций, а также от самих процессов, по кото­рым «природа» строится и поддерживается в культуре, в частности, от процессов, выражающих отношение к «друго­му» . Более того, раз мы признаем, что идеи о природе бы­ли основательно переплетены — и остаются таковыми те­перь — с господствующими идеями об обществе, мы долж­ны ясно понимать, что и последние оказываются воспроизв­одимыми, узакониваемыми, исключаемыми из оборота, общезначимыми и т. д. благодаря обращению к природе или к природному. Проект определения того, что есть природ­ное воздействие, становится социальным и культурным проектом в такой же мере, как и «чисто» научным.

К вопросу о критической инвайронментальной социологии

Предпринятый краткий исторический очерк обеспечива­ет контекст, благодаря которому можно понять появление новейших концепций природы, понять их историческое (отличать от неизбежного) отделение от общества и продви­нуться в критическом анализе допущений, на которые они опираются. Теперешние рассуждения о природе обычно апеллируют к обрисованным выше вариантам различения природного и социального, а социологическое исследование только приступило к объяснению тех способов, какими можно связать эти современные апелляции и с природой вне общества (например, призывами к романтической, до-человеческой, нетронутой природе), и с так называемой естественностью нынешних социальных порядков (напри­мер, утилитарными призывами к естественности чисто ры­ночных отношений). Хотя задачей научного социологиче­ского исследования остается более глубокий анализ соци­ального измерения современных призывов к естественно­му, у социологии есть и другие возможности внести суще­ственный вклад в нынешние дискуссии по проблемам окру­жающей среды. В частности, эти возможности содержатся в вопросе, как в современных обществах реконструируются «социальное» и «природное». В оставшейся части статьи мы дадим пробный набросок насущных задач для критиче­ской, ангажированной и рефлексивной социологии окру­жающей среды. Такая социология концентрируется на че­тырех взаимосвязанных областях: социологии экологиче­ских знаний; социологическом прочтении существующих «природ»; социологии экологического «вреда»; и проблеме «инвайронментализм и общество»*.

* За последние несколько лет определился ряд социологов, переходя­щих в проблемную область современного инвайронментализма. Два недав­них примера в использовании социальной теории для понимания взаимо­отношений между «природой» и «обществом» дают П. Диккенс и Т. Бентон (см.: [10; 7]).

Социология экологических знаний

Во многих отношениях нынешняя роль, приписываемая общественным наукам, предполагает описание природы, яв­но свойственное эпохе модерна. Правда, наш мир может быть признан имеющим конечные пределы и уже не беско­нечно щедрым, но исследовательские программы действуют еще под влиянием глубоко модернистских посылок о мате­риальности мира, о его совершенной доступности научному и рационалистическому исследованию и о принципиальном отделении людей и человеческой культуры от физической среды. Одним из последствий такой постановки вопроса яв­ляется предположение (ныне большей частью принимаемое в общественнонаучных описаниях окружающей среды), что природу в первую очередь следует рассматривать как нечто устанавливающее пределы тому, чего могут достичь люди. Акцент на абсолютных пределах, как правило, определен­ных экологической наукой (см.: [29]), перешел из програм­мы немногих мечтателей 1960-х годов в общепринятую по­вестку дня после Рио*. Так, в нынешних попытках добиться устойчивого развития прежде всего присутствует цель опре­делить способы ограничения человеческой деятельности, так чтобы экономическое и социальное развитие могло про­текать в пределах конечных экологических ресурсов плане­ты. Эта концепция широко распространена в ключевых межправительственных документах (см.: [9; 36]).

* Речь идет о сессии UNCED (Конференции Объединенных Наций по [проблемам] окружающей среды) и развития, состоявшейся в Рио-де-Жа­нейро 3—14 июня 1992 г. Конференция приняла «Риоскую Декларацию об окружающей среде и развитии». В ней, в частности подчеркивается важнейшая роль женщин в роль в контроле над окружающей средой и ре­шении проблем устойчивого развития. Конференция приняла также «Про­грамму действий на XXI в.», где много говорится о роли женщин и жен­ских групп, а также тендерного равенства и равенства возможностей для мужчин и женщин.

 

И все же, вопреки такой программе и несмотря на реаль­ность определенного рода материальности мира, «природы» могут не только ограничивать, но и поощрять человеческую деятельность. В ряде случаев идея «природы» оказалась относительно благотворной и способствовала деятельности, не разрушающей окружающую среду. Например, популяр­ное ныне обращение к «экологии» можно рассматривать не просто как отражение заинтересованности в физическом состоянии окружающей среды, но и как расширение благоприятных возможностей для развития иного базиса обще­ства. В таком случае на «природу» не должно взирать как на что-то, чем надо «овладеть» или что следует покорить, или как на что-то, обязательно находящееся не в ладах с человеческой предприимчивостью. В самом деле, постоян­ное акцентирование пределов в связи с рядом решений не делать что-то или делать поменьше может внушить убежде­ние, будто ответственность за состояние среды — это нечто предельно ограничительное и дисциплинарное. В другом месте мы уже проанализировали, каким образом появление программы охраны окружающей среды в английской сель­ской местности связано с парадоксальным усилением дис­циплинарной регуляции ее посещений любителями приро­ды (см.: [27]). Более того, определение пределов в катего­риях материальных количеств переносит политический центр тяжести на получение обязательств просто ограни­чить экономическое поведение вместо решения более фун­даментальных вопросов о самом отношении между природ­ным и социальным, на которое опирается текущее экономи­ческое поведение. Другими словами, вместо того, чтобы определять сегодняшние «инвайронменталистские знания» как набор параметров социального поведения, социология может поставлять информацию для решения проблем окру­жающей среды в такой ключевой области, как исследование социальных источников, участвующих в производстве упо­мянутых знаний, и их вкладов в формирование характера последующих дебатов.

Этот тип социологического исследования начинает при­носить плоды в направлении «деконструкции» методик и методологий, которые в настоящее время употребляются при изучении экологической проблематики. Существующая в Ланкастере исследовательская программа включает изуче­ние социологии научных знаний, информирующих о гло­бальном изменении окружающей среды. Посвященная рас­смотрению принципиальных экологических проблем, включая глобальное потепление, кислотные дожди, охрану естественной среды обитания и восприятие экологического риска, эта программа сосредоточилась на культурно зави­симом характере разных форм экологических знаний. Пер­вые результаты показывают: то, что считается авторитет­ным научным знанием, в значительной степени представ­ляет собой продукт активных взаимодействий и переговоров между учеными и политическими деятелями. К приме­ру, модели глобального изменения климата, центральные в спектре международных политических реакций на угрозы глобального потепления, скрыто опираются на сомнитель­ные предположения о человеческом, институциональном и рыночном поведении.

Вторую область, где социология способна критически и конструктивно заниматься «культурными зависимостями» официальной науки, можно усмотреть в нынешних дебатах о восприятии риска. Например, в докладе «Риск» Королев­ского научного общества (1992 г.), особенно в пятой главе, дается довольно полное обозрение разных психологических, социальных и культурных подходов к проблеме восприятия риска (см.: [33]). Традиционно роль обществоведа в осмыс­лении восприятий риска публикой была близка к роли по­ставщика методик, позволяющих определить, как общество воспринимает риск конкретных опасных технологий при «объективной» оценке реального риска их использования (возможно, первейший пример здесь — ядерные техноло­гии). Но появляется и более четко выраженный социологи­ческий подход, который отличается от других методологий (например, экономического анализа затрат и выгод, анализа принятых решений и математического анализа риска), ис­пользуемых для определения восприятий риска, а также от ценностно-нагруженных суждений, на которые они опи­раются. Первый вызов ортодоксальным психологическим подходам бросила М. Дуглас (см.: [11; 12; 13]), в расширен­ном виде ее идеи получили название «культурной теории». В теории Дуглас доказывается, что необходимо определить культурное место индивидуальных восприятий риска в сети социальных и институциональных взаимоотношений, кото­рые накладывают конкретные ограничения и обязательства на социальное поведение индивидов. В социологических понятиях культурная теория предлагает описывать отноше­ние людей к риску через их образ жизни. Однако этот под­ход, ограничивший рассмотрение культурных процессов Двумя измерениями (в общей сети отношений и в группе), тоже критиковался за чрезмерные эссенциализм и упроще­ние более сложных оттенков в социальных различиях (см.: [23]). Менее детерминистскую схему для исследования соци­альных рамок, определяющих восприятие риска, развили Б. Уинн [44; 45; 47] и С. Джазанофф [22]. Они выступают за то, чтобы в расчет принимались более широкие социаль­ные и культурные измерения, выраженные в озабоченно­сти людей проблемой риска. Сосредоточиваясь на предпо­ложениях, которые делают эксперты при выборе основа­ния для качественной и количественной оценки риска (по таким переменным как кредит доверия, двойственность и неопределенность в отношениях к риску), Уинн [47] пока­зывает, что оценки экспертов зачастую резко расходятся со взглядами непрофессионалов и что, следовательно, «экс­перты» неправильно понимают, как в действительности люди относятся к своей насыщенной риском окружающей среде.

С этим связан вопрос, каким образом более критически настроенная социология может бросить вызов техническим и естественным наукам, демонстрируя, что эти строгие нау­ки сами держатся на каких-то социальных предпосылках, которые в «реальном мире» означают, что предсказания теории лабораторного происхождения не всегда работают в конкретных обстоятельствах этого «реального мира». Этот момент хорошо показан Уинном на примере воздейст­вия осадков из Чернобыля на овцеводство в английском Озерном крае. Он так суммирует свои наблюдения: «Хотя фермеры признали необходимость ограничений, они не смогли принять, что эксперты явно игнорируют особен­ности их подхода при нормально гибкой и неформальной системе ведения дел в условиях контурного земледелия*. Эксперты полагали, что научное знание можно применять к контурному земледелию, не приспосабливаясь к мест­ным условиям... Эксперты были невеждами в реальных тонкостях фермерства и пренебрегали местным знанием» [46, 45].

* То есть земледелия на склонах холмов.

 

Вышеупомянутые исследовательские программы указы­вают на появление новой роли социологии: давать более социально осведомленные и содержательные описания нау­ки и других «авторитетных» источников знания, которые «пишут» теперь для нас экологическую программу. Описы­вая социальные, человеческие и культурные случайности так называемой объективной науки, социология может по­мочь не только лучшему пониманию этой программы, но и социально информированной политике, сознающей соци­альные предпосылки, на которые она опирается.

 «Чтение природ» с социологической точки зрения

Начнем с замечания, что социология способна помочь в освещении множества социально разнообразных способов оценки окружающей среды. Что рассматривается и крити­куется как противоестественное или экологически вредное в одну эпоху или в одном обществе, не обязательно считает­ся таким в другое время или в другом обществе. Например, ряды стандартных домов, наспех возведенные во время ка­питалистической индустриализации в Британии XIX в., теперь рассматриваются не как оскорбление для глаз и разрушение визуальной среды, а как традиционные, затей­ливые и уютные образчики человеческой деятельности, вполне достойные сохранения. Сдвиги в восприятии даже более поразительны в случае с паровозом в Британии, столб дыма которого почти везде считают «естественным». Таким образом, «чтение» и производство природы есть то, чему учатся, и процесс обучения очень сильно варьируется в разных обществах, в разное время и в разных социальных группах одного общества.

Более того, социология может сделать непосредственный вклад в анализ и понимание социальных процессов, поро­дивших определенные проблемы, которые принято считать «экологическими». В отличие от точки зрения наивного реализма, в соответствии с которой экологические пробле­мы появляются на свет последовательно по мере расшире­ния научных знаний о состоянии среды, социологически ориентированное исследование смотрит на социальный и политический контекст, из которого приходят в мир эколо­гические идеи, и тем самым дает более обоснованную оцен­ку их социального значения.

Социальная и политическая канва современного инвай-ронментализма сложна. Она скрепляется с другими соци­альными движениями (см.: [17 ; 28]) и с разнообразными глобальными процессами. Так, теоретики отождествили инвайронментализм с новым полем борьбы против «само­разрушительного процесса модернизации» [15], тем связы­вая инвайронментализм с развивающейся критикой гло­бально планируемого общества (нечто похожее первона­чально отражено в контркультуре 1960-х годов). Р. Гроув-Уайт [18] показывает, что самые понятия, которые ныне составляют ядро экологической программы, были связаны с процессом активного словотворчества в экологических группах 1970—1980-х годов в ответ на относительно более универсальные тревоги современного общества. Приводя конкретные примеры отношения к автострадам, ядерной энергетике, сельскому хозяйству и охране среды, Гроув-Уайт утверждает, что определенные формы экологического протеста были в такой же мере связаны с широко распро­страненным в обществе ощущением какого-то беспокойства из-за крайне технократизированной и неотзывчивой поли­тической культуры, как и с любыми специальными оценка­ми здоровья физической среды, т. е. того, что находится вне человека. Так что проблема «окружающей среды» осо­знавалась через ряд тем и политических событий, которые напрямую с нею как таковой и не были связаны.

Шершинский отмечает еще два обстоятельства. Во-пер­вых, увеличился диапазон эмпирических явлений, которые начали считаться экологическими проблемами, а не просто показателями изменения окружающей среды. Так, автост­рады или атомные станции стали считаться разрушитель­ными нововведениями, а не нормально продолжающимися изменениями, которые были бы в известном смысле «естест­венной» частью современного проекта (каковой в основном продолжали считать топливную энергетику [35, 4]). И, во-вторых, целый ряд событий оказался связанным воедино, так что их стали рассматривать как часть всеохватывающе­го экологического кризиса, поразительное число разных проблем которого одновременно считаются и частью самой этой окружающей среды и тем, что ей угрожает (см. так­же: [32]).

Дополнительно необходимо исследовать те наиболее фун­даментальные социальные практики, которые способство­вали социальному прочтению физического мира как эколо­гически поврежденного. Существует, например, небольшая специальная работа о значении путешествий, которые в некоторых случаях могут обеспечить людей «культурным капиталом» для сравнения и оценки экологически различ­ных состояний среды и развивать в них чувствительность к проявлениям деградации среды [38]. В ней подчеркивает­ся, что именно недостаток путешествий в том пространстве, что называлось Восточной Европой, отчасти объясняет яв­ную слепоту людей ко многим видам «повреждения» окру­жающей среды, как мы теперь знаем, очень распространен­ным во всем этом регионе. К другим социальным явлениям, которые могли бы внести свой вклад в становление экологи­ческого сознания, относится появление недоверия к науке и технике, а также сомнения по поводу когда-то принятого на веру значения больших организаций для современных обществ.

Хотя инвайронментализм может выглядеть как движе­ние, большей частью противоречащее основным компонен­там эпохи модерна, имеются, однако, такие черты послед­ней, которые способствовали повышению экологической чуткости, особенно в прочтении природы как углубляю­щейся глобальной проблемы. Так, например, появление ми­ровых институтов вроде ООН и Всемирного банка, глобали­зация деятельности групп защитников среды обитания та­ких, как «Всемирный фонд сохранения дикой природы», «Гринпис» и «Друзья Земли», а также развитие глобальных объединений по производству информации — все это помог­ло ускорить рождение чего-то вроде нового глобального са­мосознания, в котором процессы изменения окружающей среды все больше осознаются как всемирные и планетар­ные. Конечно, можно спорить, действительно ли эти про­цессы глобальнее по масштабам, чем многие прежние эколо­гические кризисы, которые люди были склонны толковать как локальные или национальные. Определение «глобаль­ное» в глобальном изменении окружающей среды — это отчасти политическая и культурная конструкция (см.: [48]).

Итак, мы приняли как данность, что, строго говоря, не существует такой вещи как природа вообще, имеются толь­ко «природы». В сравнительно недавнем исследовании Шершинский описывает два ключевых направления, в ко­торых в последние годы предпринимались попытки концеп­туализировать природу (см.: [35], а также кое-какие дан­ные в: [10]). Во-первых, ныне принято употребление поня­тия природы для обозначения феномена, которому угрожа­ет опасность. Этот смысл можно усмотреть в панических высказываниях по поводу редких и вымирающих видов, особенно зрелищных и эстетически приятных; в восприя­тии природы как набора ограниченных ресурсов, которые надо беречь для будущих поколений; в представлении о природе как собрании правовых субъектов, особенно жи­вотных, но также и некоторых растений (см.: [7; 31]); и в образе природы как здорового и чистого тела, находящегося под угрозой и страдающего от загрязнения, той самой природы, которая, по словам Р. Карсон, быстро становится «морем канцерогенов» [35, 19—20; 8].

Второй комплекс представлений о природе строится на понятии о ней как об источнике чистоты и моральной силы. Здесь природу толкуют как объект любования, прекрасный и возвышенный; как пространство для отдохновения и вольных скитаний; как возможность возврата из современ­ного общества отчуждения в органическое малое сообщест­во; и как целостную экосистему, которую надо сохранить во всем ее разнообразии и взаимозависимости, включая, конечно, влиятельную гипотезу «Геи»*[26].

* Гипотеза, в которой Земля рассматривается в качестве более или менее сознательного индивида — Прим. перев.

 

Эти разные концепции природы частично обеспечили культурную оснастку для развития современного экологи­ческого движения; как уже отмечалось выше, они смогли функционировать в этом качестве лишь тогда, когда была открыта «окружающая среда» как таковая. Следует отме­тить еще, что первоначальная концептуализация многих из этих «природ» проходила в контексте национального государства. Аргументация в пользу консервации, сохране­ния, восстановления и т. д. строилась на основе националь­ных ресурсов, которые поддавались планированию и управ­лению. С другой стороны, современный инвайронментализм должен был «изобрести» цельный земной шар или единую землю, которая вся целиком видится как находящаяся в опасном положении или, иначе, рассматривается через отождествление с природой как некий моральный источ­ник. Наша дальнейшая исследовательская задача состоит в том, чтобы определить, были ли (и в какой мере) условия для появления этого «глобального дискурса» вокруг приро­ды заложены самими модернистскими процессами глобали­зации, или же все это было скорее результатом чисто мыс­лительных сдвигов, осуществленных движением интеллек­туалов, вырабатывающих идеи и образы, вроде «голубой планеты», которые все более становятся разменной монетой в нашем нынешнем «хозяйстве знаков» (см.: [35, Ch. 1; 24]).

Социология экологического «ущерба»

Третье направление, в котором социология может спо­собствовать пониманию экологических вопросов, — это исследование социальных процессов, которые в настоящее время производят то, что признается обществом вредным для окружающей среды. О многих из этих процессов ныне теоретизируют в социологии, но редко в их экологических аспектах (таких как потребительство, туризм и глобализа­ция). Почти все проблемы «окружающей среды» вытекают из конкретных образцов социального поведения, связанных с доктриной человеческой исключительности и разделени­ем «природы» и «общества».

Потребительство представляет собой особенно сущест­венный социальный феномен. Теперь достаточно хорошо установлено, что в структурной организации современных обществ произошел какой-то сдвиг, в результате чего силь­но изменились формы массового производства и массового потребления. Этим мы не хотим сказать ни того, что вся экономическая деятельность когда-то была «фордистской» (большая часть индустрии обслуживания таковой не была), ни того, что сегодня будто бы остаются не очень значитель­ные элементы «фордистского» производства. Однако для нас важны четыре сдвига в структурном значении и харак­тере потребления: огромное расширение спектра доступ­ных ныне товаров и услуг, благодаря существенной интер­национализации рынков и вкусов; возросшая семиотизация продуктов, так что знак, фирменная марка, а не потреби­тельская стоимость становится ключевым элементом в по­треблении; крушение некоторых «традиционалистских» институтов и структур, почему потребительские вкусы ста­ли более подвижными и открытыми; и возрастание важно­сти образцов потребительского поведения в формировании личности и отсюда некоторый сдвиг от власти производите­ля ко власти потребителя (см.: [24], а также скептические замечания [40]).

Здесь вполне уместны рассуждения 3. Баумана. Он ут­верждает, что «в сегодняшнем обществе потребительское поведение (свобода потребителя, приспособившаяся к по­требительскому рынку) настойчиво стремится занять поло­жение одновременно познавательного и морального средо­точия жизни, стать объединительной скрепой общества... Другими словами, занять такое же положение, какое в прошлом, на протяжении фазы модерна в капиталистиче­ском обществе, занимал труд» [3, 49].

При этом начинает господствовать принцип удовольст­вия как таковой. Поиски удовольствия превращаются в долг, поскольку потребление товаров и услуг становится структурной основой западных обществ. И потому в про­цессе социальной интеграции меньше используются прин­ципы нормализации, ограничения и дисциплинарной влас­ти, описанные Фуко, да, впрочем и самим Бауманом для случая массового истребления евреев [2]. Вместо этого интеграция осуществляется путем «соблазнения»* на рын­ке, через смесь ощущений и чувств, порождаемых созерца­нием, осязанием, слушанием, пробованием, обонянием и самим движением сквозь все то необыкновенное разнообра­зие товаров и услуг, мест и сред, которое характеризует современное потребительство, организованное вокруг осо­бой «культуры природы» (см.: [43]). Это современное потре­бительство благополучных двух третей населения в главных западных странах порождает стремительно меняющийся огромный спрос на различные продукты, услуги и места. Современные рынки живут на переменах, разнообразии и расхождениях во вкусах, на подрыве традиций и единообра­зия, на предложении продуктов, услуг и мест, выходящих из моды почти так же скоро, как они входят в моду.

* Возможно, это намек на известную книгу Ж. Бодрияра — Прим. перев.

 

Мало причин сомневаться, что эти образцы современного потребительства имеют губительные последствия для окру­жающей среды. Они выражаются в дырах в озоновом слое планеты, глобальном потеплении, кислотных дождях, ката­строфах на атомных станциях и омертвению многих мест­ных зон обитания. В своих крайних проявлениях потреби­тельство может повлечь получение или закупку новых час­тей для человеческого тела — процесс, который подрывает ясный смысл различения естественной телесной внутренней среды, противопоставляемой несродной телу внешней среде (см.: [34]).

Такое западное потребительство, где «природа оказыва­ется превращенной в простые поделки для потребительско­го выбора» [34, 197], вызвало обширную критику со сторо­ны экологического движения, а она в свою очередь видится как часть еще более широкой критики всей эпохи «модер­на» . Но следующий заключенный здесь парадокс состоит в том, что само развитие потребительства способствовало появлению сегодняшней критики, живописующей деграда­цию окружающей среды, и особой культурной сосредоточенности на «природе». Весь инвайронментализм можно представить как предварение определенного рода потреби­тельства, на том основании, что одним из элементов потреб­ления является усиленное размышление о разных местах и средах, товарах и услугах, «потребляемых» буквально благодаря нежданным социальным встречам с ними, или визуальное знакомство (см.: [38]). По мере того как люди размышляют о таком потреблении, у них развиваются не только обязанность потреблять, но также и определенные права, включая права гражданина как потребителя. Эти права включают уверенность в том, что люди имеют право на определенные качества окружающей среды, воздуха, воды, звукового фона и пейзажа, и что это право в будущем должно распространяться и на все другие (незападные) на­роды. В современных западных обществах начался сдвиг центра тяжести в самом основании идеи гражданства: от политических прав к правам потребителя, а внутри послед­них — к экологическим правам, особенно связанным с кон­цепциями природы как зрелища и места отдохновения. Некоторые из этих прав также начинают рассматриваться как международные, поскольку с развитием массового ту­ризма западные люди во все большей степени становятся потребителями окружающих сред вне своей национальной территории и как таковые развивают систематические ожи­дания соответствующего качества этих сред.

Однако процессы интенсификации, связанные с това-ризацией почти всех элементов общественной жизни, по­родили и соответствующую интенсификацию нерыночных форм поведения и социальных отношений. Строительство отношений на побуждениях, возможно, более человечных в «классическом» понимании (как у людей, пытающихся вести относительно альтруистическую, неэгоистическую жизнь и действующих по образцам солидаристского, вза­имозависимого, нерыночного поведения), приводит к по­явлению множества напряжений между конфликтующими рациональностями — рыночной и нерыночной. И действи­тельно, в своих крайностях социальная критика потреби­тельски ориентированного общества направлена к новым формам социальной организации (противопоставляемым организации вышеописанных потребительски ориентиро­ванных групп), чья сущность выявляется в открытом сопро­тивлении потребительским принципам. Эти новые социальные движения (типа «Саботажников охоты», «За права жи­вотных», «Спасем Землю» и других групп прямого дейст­вия), часто возникавшие как ответ на ощущение угрозы экологических злоупотреблений и вытесняемые из леги-тимной сферы государственно регулируемого, потребитель­ски ориентированного действия, ныне испытывают более откровенные притеснения (очень показательный пример этого процесса — предлагаемая реформа уголовного судо­производства в Англии, специально метящая в эти «проб­лемные» группы). Поэтому будущей темой исследования становится то, что можно назвать «экологическим отклоня­ющимся поведением».

Инвайронментализм и общество

Этот последний раздел посвящен вопросу, как может социология помочь пониманию роли экологической про­граммы в структурном формировании и культурном преоб­разовании современного общества.

Одна из областей, популярных в нынешнем социологиче­ском теоретизировании (особенно после перевода на англий­ский книги У. Бекка «Общество риска» ([5]), — это споры о текущем состоянии постмодернистского общества (или общества позднего модерна) и о культурных последствиях новых форм рефлексивности. Э. Гидденс, к примеру, дока­зывает, что в эпоху модерна рефлексивность состояла из социальных практик, постоянно проверявшихся и пере­сматривавшихся в свете информации, поступавшей от са­мих этих практик, и таким образом изменяла их строение. По его мнению, только в это время распространяется реви­зия культурных условностей, радикализированная до при­ложения (в принципе) ко всем сторонам человеческой жиз­ни, включая технологическое вмешательство в материаль­ный мир*.

* Авторы имеют в виду книгу: GiddensA. Modernity and Self-Identifity. Cam­bridge: Polity Press, 1991.

 

 Такая рефлексивность направляет методы запад­ной науки, этого истинного воплощения модерна, которая, однако, в качестве деятельности не более легитимна, чем многие другие виды социальной деятельности, каждый из которых включает разные формы самооправдания. Науке не приписывают теперь обязательно цивилизующую, про­грессивную и освободительную роль в открытии того, что есть природа. Во многих случаях наука и связанные с нею технологии рассматриваются сегодня как проблема, а не решение. Особенно это относится к ситуации, где мы факти­чески имеем дело с масштабными и неконтролируемыми научными экспериментами, лабораторией для которых слу­жит весь земной шар или значительная часть его (как при накоплении ядовитых отходов, использовании химических удобрений, атомной энергии и т. д.). В обществе риска на­ука выглядит производителем большинства видов риска, хотя они по большей части не воспринимаются нашими чувствами.

Утрата всей наукой «автоматического» общественного авторитета ослабляет и легитимность экологических (и ме­дицинских) «наук». Само признание риска зависит от та­ких наук по причине «нарастающего бессилия органов чувств» как, например, в случае химического и радиоактив­ного загрязнения (см.: [4, 156; 14]). В свою очередь это оборачивается проблемой для зеленого движения, посколь­ку такого рода науки по необходимости оказываются в центре многих кампаний, проводимых экологическими не­правительственными организациями, даже если они до сих пор сохраняют склонность использовать здесь науку в так­тических целях, возможно, чисто инстинктивно упирая на неопределенность и нежесткость, присущие многим част­ным наукам (см.: [50]). Недавно Б. Уинн и С. Майер дока­зывали необходимость более взвешенного и морально защи­тимого применения науки в формировании и внедрении в жизнь экологической политики [49]. Социология в состо­янии продвигать этот спор дальше, изучая вопрос о возмож­ном облике некой более рассудительной «зеленой» науки. Вышеназванные движения предоставляют хорошие воз­можности для социологического исследования новых форм социального уклада и структуры, вырастающих из реакций общества на инвайронментализм. В дальнейшей разработ­ке нуждается одна из линий аргументации, где вышеупомя­нутые процессы толкуются как симптомы более широкого культурного процесса индивидуализации и детрадицио-нализации (см.: [5; 6; 21; 24; 39]). Утверждают, что подоб­ные процессы ведут к появлению менее институционали-зированных форм самосознания и социального уклада. Та­кие институты как наука, церковь, монархия, нуклеарная семья и формальные правительственные структуры, похоже, теряют легитимацию (появление мозгового центра DEMOS — одно из проявлений этого процесса) и все более видятся как часть проблемы, а не найденное решение, ве­дущее к новым, более свободным формам общественного уклада, включая развитие новых социальных движений или, как мы предпочитаем говорить, «новых социаций»* (см.: [39]). Фактически появление новой сферы политиче­ского в форме нежестких, непартийных и самоорганизу­ющихся содружеств и ассоциаций, часто в форме групп самопомощи, коммунальных групп и добровольных органи­заций, связано с тем, что Бекк описал как новую динамику «субполитизации», в силу которой государство сталкивает­ся со все более разнородным и разнонаправленным множе­ством групп и социаций меньшинств [6].

* Учитывая, что словом «sociation» в английском языке традиционно передается зиммелевское «Vergesellschaftung», можно говорить здесь о «новых обобществлениях».

Уже имеется ряд характеристик таких социаций [20; 39]. Во-первых, они не похожи на традиционные объедине­ния общинного типа, поскольку люди соединяются в них по собственному выбору и свободны покинуть их в любое время. Во-вторых, люди дорожат членством в них отчасти из-за эмоционального удовлетворения, которое они извле­кают из общности целей или общих социальных пережива­ний. И, в-третьих, поскольку членство зависит от выбора, то состав таких социаций будет обновляться стремительно. Эти характеристики наилучшим образом определяют со­циаций в качестве современных экспериментальных пло­щадок, где можно опробировать новые виды социальной идентичности. Подобные социаций предоставляют людям определенные возможности, обеспечивая относительно безо­пасные места для проверки их самоопределения (идентифи­кации) и подходящий контекст для приобретения новых умений. Такие новые детрадиционализированные социаций можно классифицировать по степени децентрализации вла­сти, ее удаленности от центра, по степени формальной спе­цификации организационной структуры, по степени и фор­мам участия в общественной жизни на местном уровне, по типам действия, возникшим благодаря членству в социа­ций, и по степени осмысленности членства в организации. Необходимо особое исследование, чтобы понять значение этого нового стиля социальной организации, понять степень его вклада в новые политические реальности и последствия для теперешнего изучения инвайронментализма как нового социального движения. Появление новых социаций вокруг проблем окружающей среды говорит о том, что развиваются особые формы социальной идентичности, которые подразу­мевают прорыв за пределы относительно изолированных сфер общества и природы и своеобразное восстановление гражданского общества [21, Ch. 7] (о чем свидетельствуют массовые наблюдения за процессами «позеленения» людей).

Существуют интересные связи между такими новыми социациями и обсуждавшимся нами раньше восприятием кризиса окружающей среды как глобального. Данные о «глобальном» или холистском воззрении на природу можно найти в массе межправительственных и правительственных договоров, конвенций и документов, ставших результатом нынешней сосредоточенности на проблеме поддержания ее жизнеспособности* (доклад Брундтланд говорит о «нашем общем будущем» отчасти именно из-за глобального характе­ра определенных угроз природе, начиная с «ядерной» угро­зы). Формированию такого восприятия помогло развитие глобальных средств массовой информации, которое породи­ло «воображаемое сообщество»** всех обществ, живущих на единой Земле (отсюда «Друзья Земли»). Однако наряду с массой глобалистских процессов существует и новый на­бор интересов, касающихся культурно определенных ло­кальных сред. Диапазон этих местных интересов, вокруг которых возможна мобилизация людей, необычайно ши­рок. Если брать примеры из Северной Англии, то это и усилия по консервации шлаковых отвалов в Ланкашире, и кампания с целью запретить разметку желтыми линиями на некоторых дорогах в Баттершире, и сильное сопротивле­ние восстановлению на том же месте сгоревшего рынка в Ланкастере.

* Примеры важнейших стратегических межправительственных доку­ментов по проблеме жизнеспособности, которые помогли сформировать и внедрить идею «глобальной» природы, включают «Стратегию консервации мира» (1980), доклад Г. X. Брунтланд «Наше общее будущее» (ООН, 1987), «Программу, инспирированную Всемирным фондом сохранения дикой при­роды» на сессии UNCED в Рио и пятую программу действий Европейского Сообщества по сохранению среды и поддержанию устойчивого развития.

** Термин взят из названия знаменитой книги: Anderson В. Imagined Communities. L.: Verso, 1983.

 

Следовательно, в наличии имеется множество экологиче­ских идентификаций, локальных и глобальных, рационалистических и эмоциональных, ориентированных пейзажи -стски-созерцательно и утилитарно, и т. д. (более подробно см.: [35]). В обществах постмодерна эти множественные сознания, по-видимому, и дальше будут становиться все более заметными. Поэтому нам нужно развивать социоло­гию, которая изучает этот феномен явно возрастающей зна­чимости «экологических идентичностей» в современных обществах, идентичностей, которые часто несут с собой сложный узел взаимопереплетающихся глобальных и мест­ных интересов. Статистическим доказательством важнос­ти этих самосознаний может служить огромное увеличе­ние численности почти всех экологических организаций в 1980—1990-х годах*.

* На конец 1993 г. наиболее признанные экологические организации продолжают расти при уже очень большом числе своих членов. Тогда в Англии «Гринпис» поддерживали 390 тыс. человек, «Друзья Земли» на­считывали 230 тысяч членов, «Национальное доверие» — свыше 2 млн. 200 тыс., «Королевское общество охраны птиц» — свыше 850 тыс. и «Коро­левское общество охраны природы» — свыше 250 тыс. человек.

Заключение

Итак, мы изложили некоторые задачи социологического подхода к проблеме окружающей среды. Он вырисовывает­ся как долгая и сложная программа исследований, которая охватывает вопросы политической экономии, государства, гендера, науки, культуры, времени, новых социальных дви­жений, проблему «другого» — т. е. фактически все темы, интенсивно изучаемые ныне социологией. Эта экологиче­ская программа предоставляет социологии благоприятную возможность распутать сложные образцы поведения, раз­вивающиеся из сегодняшних реакций на «природу» и на удовлетворительность или неудовлетворительность офици­альных «авторитетных» отчетов и политических программ.

Пересмотр вопроса о природе по-особому освещает также темы времени и пространства, которые с недавних пор обильно проникают в повестку дня социологии. Б. Адам очень интересно показала, насколько неубедительно обыч­ное в социологии различение природного и социального времени. В этой науке стало общим местом, что социальное время включает изменение, прогресс и упадок, тогда как природные явления мыслимы и вне времени, и с привлечением концепции обратимого времени [1]. Адам доказывает, что указанное различение ныне нельзя удержать, посколь­ку почти вся наука XX в. выявила, что «природа» тоже описывается понятиями изменения и упадка: «Прошлое, настоящее и будущее время, историческое время, качест­венное переживание времени... — все эти характеристики времени признаны неотъемлемыми элементами в содержа­нии естественных наук и часового времени, в понятиях инвариантной меры, замкнутого круга, совершенной сим­метрии и обратимого времени как творений нашего ума» [1, 150].

Общественные науки оперировали концепцией време­ни, не соответствующей подлинной концепции естествозна­ния — неким почти «обезвремененным» временем. Ново­введения науки XX в. сделали различение природного и социального времени несостоятельным и снова привели нас к заключению, что простого и жизнеспособного разграни­чения между природой и обществом не существует. Они неизбежно переплетены между собой. Поэтому мы имеем много разных времен (как фактически и много разных про­странств) и нельзя точно определить социальное время, отдельное от времени природного.

Сказанное связано с нашим более общим замыслом — продемонстрировать разнообразие «природ». М. Стратерн указывает на один существенный парадокс в современных теоретических разработках [34]. Ясно, что с эмпирической точки зрения в них присутствует преувеличенная сосредо­точенность на важности «природы», на оценивании «при­родного», на образах «природного» и на «сохранении при­роды». Но, как замечает Стратерн, эти преувеличения глу­боко опосредованны культурой. Другими словами, культу­ра необходима, чтобы спасать природу. Он указывает на своеобразный «концептуальный коллапс при проведении различий между природой и культурой, когда Природа не может выжить без вмешательства Культуры» [34, 174]. А если так, то остается ли какое-нибудь место «природе», когда она нуждается в культуре для своего, так сказать, воспитания? В прошлом вся сила «природы» заключалась в способе, каким фактически скрывалось от людских глаз ее культурное строение (см.: [25]). Но в современном мире неуверенности и двойственных отношений во всем этого больше недостаточно. И главной задачей общественных наук должна стать расшифровка социальных последствий того, что было всегда, а именно, природы, сложно перепле­тенной и основательно связанной с социальным.

Однако следует также отметить, что теперь эта природа меньше привязана к отдельным национальным обществам, к национальной «общности судьбы» и гораздо более взаимо­связана с тремя другими концепциями социального: гло­бального, включающего информационные и коммуникатив­ные структуры; локального; и учитывающего сложные мно­гообразия идентичностей в отношении природы и времени (см. более подробно: [2, Ch. 11]). Расшифровка этих взаимо­связей обещает нам богатую и трудоемкую исследователь­скую программу, которая, возможно, выведет социологию с обочины в спорах о «природе».

 

ЛИТЕРАТУРА

  1. Adam B. Time and social theory. Cambridge: Polity, 1990.
  2. Bauman Z. Modernity and the holocaust. Cambridge: Polity, 1989.
  3. Bauman Z. Intimations of postmodernity. L.: Routledge, 1992.
  4. Beck U. An anthropological shock: Chernobyl and the contours of the risk society // Berkeley Journal of Sociology. 1987. Vol. 32. P. 153—165.
  5. Beck U. Risk society: towards a new modernity / Trans. by M. Ritter. L: Sage, 1992.
  6. Beck U. Individualisation and the transformation of politics // Conferen­ce paper. De-traditionalisation: Authority and Self in an age of cultural uncer­tainty. Lancaster Universoty. Lancaster, 1993.
  7. Benton T. Natural relations. L.: Verso, 1993.
  8. Carson R. Silent spring. Harmondsworth: Penguin, 1965.
  9. Commission of the European Communities. Fifth Environmental Action Programme for the Environment and Sustainable Development. Brussels: CEC, 1992.
  10. Dickens P. Society and nature. Hemel Hempstead: Harvester Wheat-sheaf, 1992.
  11. Douglas M. Risk acceptability according to the social sciences. N.Y.: Russel Sage Foundation, 1985.
  12. Douglas M. Risk as a forensic resource // Daedalus. 1990. Vol. 119. P. 1—16.
  13. Douglas M. Risk and blame. L.: Routledge, 1992.
  14. Douglas M., Wildavski A. Risk and culture: an essay on the selection of technological and environmental dangers. Berkeley: University of California Press, 1982.
  15. Eder K. Rise of counter-culture movements against modernity: Nature as a new field of class struggle // Theory, Culture and Society. 1990. Vol. 17. P. 21-47.
  16. ESRC. Global Environmental Change Programme. L.: ESRC, 1990.
  17. Eyerman R., Jamison A. Social movements: a cognitive approach. Cambridge: Polity, 1991.
  18. Grove-MTiite R. The emerging shape of environment conflict in the 1990’s // Royal Society of Arts. 1991. Vol. 139. P. 437—447.
  19. Grove-White R., Szerszynski B. Getting behind environmental ethics // Environmental Ethics. 1992. Vol. 1. P. 285—296.
  20. Hetherington К. The geography of the other: lifestyle, performance and identity. Ph. D. Dept of sociology. Lancaster University. Lancaster, 1993.
  21. Jacques M. The end of politics // Sunday Times: The culture supple­ment. L, 1993.
  22. Jasanoff S. Contested boundaries in policy-relevant science // Social Studies of Science. 1987. Vol. 17. P. 195—230.
  23. Johnson B. The environmentalist movement and grid/group analy­sis: a modest critique // The social and cultural construction of risk / Ed. by B. B. J. and V. T. Covello. Dordrecht: Reidel, 1987.
  24. Lash S., Urry J. Economics of signs and space. L.: Sage, 1994.
  25. Latour B. We have never been modern / Transl. by C. Porter. Hemel Hempstead: Harvester Wheatsheaf, 1993.
  26. Lovelock J. The ages of Gaia: a biography of our living earth. Oxford: Oxford University Press, 1988.
  27. Macnaghten P. M. English landscapes of discipline and transgression / Unpublished paper. CSEC. Lancaster University, 1994.
  28. Melticci A. Nomads of the present: social movements and individual needs in contemporary society. L.: Radius, 1989.
  29. Newby H. Ecology, amenity and society: social science and environ­mental change // Town Planning Review. Vol. 61. P. 3—20.
  30. Newby H. Global environmental change and the social sciences: retro­spect and prospect / Unpublished. 1993.
  31. Plumwood V. Feminism and the mastery of nature. L.: Routledge, 1993.
  32. Porritt J. Seeing green: the politics of ecology explained. Oxford: Black-well, 1984.
  33. Rubin C. Environmental policy and environmental thought: Ruckel-shaus and Commoner // Environmental Ethics. 1989. Vol. 11. P. 27—51.
  34. The Royal Society. Risk: analysis, perception, management. L.: The Royal Society, 1992.
  35. StrathernM. After nature: English kinship in the late twentieth century. Cambridge: Cambridge University Press, 1992.
  36. Szerzynski B. Uncommon ground: moral discourse. Foundamentalism and the environmental movement. Ph.D. Dept of Sociology. Lancaster Universi­ty. Lancaster, 1993.
  37. UNCED. Our common future, UNCED. Switzerland: Conches, 1987.
  38. UNCED. Agenda 21. UNCED. Switzerland: Conches, 1992.
  39. Urry J. The tourist gase and the «Environment» // Theory, culture and society. 1992. Vol. 9. P. 1—22.
  40. Urry J. Social identity, leisure and the countryside // Leisure uses of the countryside / Ed. by R. Grove-White, J. Darrall, P. M. Machaghten, G. Clark, J. Urry. L.: CPRE, 1993.
  41. Warde A. Consumers, identity and belonging; reflections on some theses of Zygmunt Bauman // The authority if the consumer / Ed. by R. Keat, N. Whi-teley, N. Abercrombie. L.: Routledge, 1994.
  42. Williams R. Ideas of neture // Ecology, the shaping of enquiry / Ed. by J. Rental!. L.: Longman, 1972.
  1. Социология природы       291
  1. Williams R. Keywords: A vocabulary of culture and society. L.: Fontana, 1976.
  2. Wilson A. The culture of nature: North American landscape from Disney to the Exxon Valdez. Cambridge MA: Blackwell, 1992.
  3. Wynne B. Rationality and ritual: The windscape inquiry and nuclear decisions in Britain. Chalfont St Giles: British Society for the History of Scien­ce, 1982.
  4. Wynne B. Understanding public risk perceptions // Environmental threats: Perception, analysis and management / Ed. by J. Brown. L.: Belhaven, 1989.
  5. Wynne B. After Chernobyl: Science made too simple // New Scientist. 1991. 1753. P. 44—46.
  6. Wynne B. Risk and social learning: Reification to engagement // Theories of risk / Ed. by S. K. and D. Golding.
  7. Wynne B. Scientific knowledge and the global environment // Social theory and the global environment / Ed. by E. Benton, M. Redclift. L.: Rout-ledge, 1994.
  8. Wynne В., Meyer S. How scienece fails the environment // New Scientist. 1993. 1876. P. 33—35.
  9. Yearley S. The green case. L.: Harper Collins, 1991.

 

 

Гай Оукс

Прямой разговор об эксцентричной теории*

 

 


Сплошь эксцентричное
Парадоксы радикального конструктивизма
Парадоксы эксцентричной теории
Парадокс идентичности
Парадокс трансгрессии
Парадокс эксцентричной культуры

 

Сплошь эксцентричное

Для постмодернистского движения на нынешней ста­дии его эволюции более всего характерно культивирова­ние необычных форм интеллектуализма. Один из наибо­лее колоритных и свежих продуктов его развития — это «эксцентричная теория», недавно воспетая в дискуссии на страницах журнала «Sociological Theory»[22]**.

* Oakes G. Straight thinking about queer theory.

** Благодарю Бердетт Гарднер за замечания к первому варианту дан­ной статьи.

 

Социальные теории всегда паразитировали на филосо­фии. Об их зависимости от влиятельных направлений ака­демической философии соответствующей эпохи свидетель­ствует, например, тот факт, что Маркс многим обязан Геге­лю, а неокантианское движение оказало сильное влияние на Г. Зиммеля, Э. Дюркгейма и М. Вебера. Следует также упомянуть взаимоотношения американского прагматизма и Чикагской социологической школы, попытки в рамках ведущих направлений социальной теории удовлетворить су­ровым требованиям логического позитивизма, а также свя­зи между критической социальной теорией и европейской неомарксистской философией. Эксцентричная теория — продукт вульгаризации совсем недавнего европейского (пре­имущественно французского) постфилософского критициз­ма, в основном, произведенный американскими академи­ческими защитниками антигетеросексуальной (т. е. противниками разнополой) политики в самоопределении, или идентификации индивида*.

Эксцентричные теоретики изображают свой проект как сознательную и бескомпромиссную программу теоретичес­кой критики, или трансгрессии**. С пылом молодого Марк­са лево гегельянского периода эксцентричная теория пропо­ведует беспощадную критику всего существующего. «Экс­центричность, — говорят нам, — это всеобъемлющая иден­тичность, которая бросает вызов и сопротивляется окосте­нению частных определений человеческой индивидуальнос­ти и категорий познания» [11, 243], а эксцентричная тео­рия подразумевает «теоретическую чувствительность к про­блематике трансгрессии или вечного мятежа» [17, 173]. Цель эксцентричной теории — предпринять «массирован­ное нарушение границ всех условных категорий познания и способов анализа» [19, 182]. «Переступательный» порыв эксцентричной теории с особой страстью обрушивается на принятую таксономию сексуальности, строящуюся вокруг противоположения гетеро- и гомосексуального — полярнос­ти, само существование которой эксцентричные теоретики приписывают нахальной самонадеянности XIX в. Отсюда их обязательства «расстроить гетеросексуальную гегемо­нию», «сдвигая с привычного места гетерооексуальность, гомосексуальность и отношения между ними» [15, 230].

* Участники симпозиума, кажется, особенно благосклонны к следую­щим авторам: [2; 14; 3; 10; 13]. Лайза Дагген характеризует Седжуик — весело, но также и совершенно серьезно — как «Джуди Гарленд» гомосексуальных исследований (см.: [4, 24]).

** В данном случае «трансгрессию» можно истолковать как «систе­матическое переступание границ». — Прим. перев.

 

Оспаривая устойчивые на вид категории, эксцентрич­ные теоретики применяют свое оружие не только против господствующей гетеросексуальности, но и против лесби-янства и мужской гомосексуальности. Фактически эксцент­ричная теория нападает на существующий «режим сексу­альности как таковой» [17, 174]. Ее приверженцы утверж­дают, что конечный принцип, на который этот режим опи­рается, — это исчерпывающая бинарная оппозиция гомо­сексуальности и гетеросексуальности. И потому в итоге и  универсализация эксцентричности», и построение эксцен­тричной теории зависят от того, удастся ли оспорить пред­положение, что эта дихотомия дает достаточное основа­ние для объяснения сексуальности.

Вероятно из-за иконоборческого рвения эксцентричных теоретиков, горячо убежденных в своей причастности к героическому штурму цитадели гетеросексуальности, у них возникают фантазии, свойственные герметическим сектам посвященных: иллюзии относительно своей оригинальнос­ти и отваги — будто бы ими сказано новое слово, которого никто прежде не произносил, и раскрыто нечто остающе­еся скрытым от непосвященных. Эту веру в теоретичес­кую оригинальность эксцентричного воображения можно поддерживать, только практикуя подозрительные «умол­чания» о классических социологических подходах к ана­лизу модерна. По-видимому, эксцентрическим теоретикам понадобится еще и обвинять авторов таких подходов в невежестве или предрассудках, помешавших им адекват­но исследовать, как сформировалась современная концеп­туализация и организация сексуальности, где аналитики приписывают привилегированный статус собственному биологическому (sex) и социокультурному (gender) полу. Заявления, будто социологические классики молчат о поле и тендере, будто они «никогда не рассматривали социаль­ное формирование современного порядка регуляции тела и сексуальности» [17, 167], безусловно ложны. Например, Георг Зиммель, ни разу не упомянутый ни участниками симпозиума, ни их излюбленными авторами, пространно, систематически и на протяжении всей карьеры писал о немецком женском движении своего времени, социальном производстве альтернативных кодов и концепций жен­ственности, мужественности и эротизма, а также о теори­ях формирования половой идентичности, называемых те­перь «эссенциализмом» и «конструктивизмом» (см. следу­ющие работы Зиммеля [20]*).

* Некоторые из этих материалов стали доступны десять лет назад на английском языке (ел.: [21]).

 

Абсолютной убежденностью в правоте воображаемого этически просвещенного авангарда, атакующего морально обанкротившуюся ортодоксию, можно объяснить и курь­езную предрасположенность эксцентричных теоретиков хвалить друг друга за «смелость» [17, 174; 9, 203; 13, IX— X], судя по всему — без малейшей иронии. Эксцентрич­ные теоретики вращаются в кругу самых престижных аме­риканских институтов высшего образования, включая Ам-херст, Корнелл, Дьюк, университеты Джонса Хопкинса и Уэсли, Принстон и Йель. Их исследования публикуют веду­щие журналы и академические издания и поддерживают такие организации, как «Американский совет научных об­ществ», «Институт высших исследований» и «Фонд Гуг-генхейма». Вероятно эти триумфы в устройстве карьеры должны оставлять всех не столь щедро взысканных инс­титуционной благодатью с открытым ртом от восхищения, удивления и зависти. Несмотря на приличные ассигнова­ния на преподавание, интерес студентов, поощрительное отношение коллег и щедрое финансирование отпусков на разные внеучебные путешествия и исследования, эксцент­ричные теоретики упорно подчеркивают «риск», которо­му они подвергаются. Такое нагнетание псевдоопасностей, видимо, только и возможно на почве экстравагантного эти­ческого нарциссизма или колоссального самообмана.

Философский молот, которым размахивает эксцентрич­ная теория, угрожая деструкцией принятым сексуальным таксономиям, — это радикальное истолкование доктрины социального конструктивизма. Оно заключается в том, что социальная реальность не является неким ансамблем объек­тов, существующих независимо от человеческих намере­ний, целей и интересов. Социальный мир надо понимать как артефакт, сконструированный или конституирован­ный в процессе дискурсов и практик, продуцирующих со­циальные категории и таксономии. Поскольку социальные категории суть продукты человеческой деятельности, их можно считать просто «изобретениями». Социальные кате­гории всегда искусствены и ни одна из них не обладает привилегией на окончательную «подлинность» или обще­значимость. Все они контингентны*, произвольны, под­вижны и неустойчивы, «постоянно открыты и оспоримы». Фактически нам говорят, что дестабилизация социальных категорий влечет за собой не только их произвольность и текучесть, но и их внутреннюю несовместимость, взаимо­противоречивость. Так как выбор среди социальных кате­горий нельзя обосновать логически или эмпирически, он Должен быть понят как «прагматическое» решение, осно­ванное на соображениях «ситуационного преимущества, политического выигрыша и концептуальной полезности» [17, 173; 11, 241, 243]**.

* То есть способны быть замененными и другими. — Прим. перев.

** О роли социального конструктивизма в эксцентричной теории см.: [7; 8; 12]. Стивен Эпстайн, один из участников симпозиума, организован­ного журналом «Sociological Theory», утверждает в другом месте: «Поскольку существует логически когерентный теоретический взгляд на гомосексу­альность именно как на гомосексуальность, он превращается в конструк­тивизм» (см.: [6, 13п]). О радикализации коструктивистской концепции социальной реальности см.: [16].

 

Если же «все культуры исторически контингентны и придуманы» и если социальный мир с определяющими его категориями пребывает в вечном движении, тогда то же самое должно быть верным и для сексуальных категорий и таксономии. Поэтому дестабилизация социального зна­ния вдобавок ко всему прочему «проблематизирует гете­росексуальную точку отсчета», подвергая сомнению и ге-теросексуальность как всеобщую норму, и общезначимость дихотомии гетеросексуальное/гомосексуальное [19, 185; 11,241].

Вопреки навязчивым повторам своих утверждений об искусственности, контингентности и нестабильности соци­альных категорий, эксцентричные теоретики настаивают на уникальном концептуальном статусе сексуальности и наивысшей важности пола как главного ключа к социаль­ной идентичности. Даже если «все культуры конструиру­ются» и значения устанавливаются как результат «веч­ных притирок» социальных категорий друг к другу, «сек­суальность и культура и далее будут центральными соци­альными темами». Отсюда следует, что категория сексу­альности удержится «на переднем плане социальной тео­рии» [11, 245].

Нижеследующий анализ сосредоточен на нескольких догматах эксцентричной теории: доктрине радикального конструктивизма; концепции социальной идентичности; принципе трансгрессии и эксцентричной концепции куль­туры.

Парадоксы радикального конструктивизма

Эксцентричная теория утверждает, что все социальные категории и концептуальные схемы суть социальные конст­рукты, произвольные измышления, не имеющие никакой обязывающей достоверности. Разумеется, радикальным конструктивизмом можно назвать также и концептуаль­ную схему, придуманную социальными теоретиками, которые отвергают эмпирицистскую и реалистскую эпистемо-логию. Но если радикальный конструктивизм признает лишь чистые социальные конструкты, он не может притя­зать на какую-либо общезначимость. А это значит, что нет разумных оснований для предпочтения радикального конт-руктивизма любым другим способам анализа социальной реальности, включая и те, с которыми он несовместим. Радикальный конструктивизм, этот философский молот эксцентричной теории, рассыпается в пыль при попытке им воспользоваться.

Своим радикальным конструктивизмом эксцентричные теоретики намерены подорвать легитимность определен­ных «гегемонистских» категорий и дихотомий (вроде гете-росексуальности и бинарной оппозиции «гетеросексуаль­ное/гомосексуальное»), попросту доказав, что они явля­ются социальными конструктами. Но похоже, что эти тео­ретики недооценивают саморазрушительную силу собствен­ной аргументации. По той же логике, наряду со всеми про­чими социальными конструктами, лишается всякой дос­товерности и сам радикальный конструктивизм. Положе­ние эксцентричной теории здесь безвыходное. Из посылок радикального конструктивизма следует, что он сам всего лишь социальный конструкт, после чего рушится его обще­значимость и база эксцентричной теории.

Радикальный конструктивизм порождает также беско­нечный регресс. Он предполагает, что данная социальная категория, например «гетеросексуальность», социально сконструирована из определенных практик и дискурсов. Эти практики и дискурсы, в свою очередь, социально скон­струированы из других практик и дискурсов, которые сами сконструированы и т. д. Гетеросексуальность, практики и дискурсы, на которые она опирается, а также более отда­ленные практики и дискурсы как основа первых — все это разоблачается как произвольные изобретения простым указанием на их социальную сконструированность. В прин­ципе эта цепь доказательств бесконечна. Она либо уводит в дурную бесконечность, подрывая в этом попятном дви­жении значимость каждой очередной категории, либо про­извольно обрывает его, приписывая некую несоциально обусловленную значимость особо предпочитаемой катего­рии, которая становится эпистемологическим неподвиж­ным двигателем. Однако такое произвольное решение несовместимо с радикальным конструктивизмом. Вышеупо­мянутый регресс фатален для него, ибо и этот способ рас­суждения не может уйти от судьбы любой другой концеп­туальной схемы. Он построен из социальных практик и дискурсов, которые также построены из других социаль­ных практик и дискурсов, имеющих тот же гносеологиче­ский статус. Регресс к какой-то общезначимой практике или дискурсу, которые смогли бы обеспечить достаточную обоснованность радикальному конструктивизму, не может иметь успеха, так как, согласно самой же этой доктрине, такой практики или дискурса не существует. Поэтому ра­дикальный конструктивизм может избежать подобного регресса и провозгласить свою общезначимость (тем самым отделяя себя от всех других концептуальных схем и осво­бождая себя от последствий собственных посылок), толь­ко если он решится противоречить самому себе. Выход не слишком удачный. Радикальный социальный конструк­тивизм либо порождает бесконечный регресс, отрицающий его притязания на общезначимость, либо, дабы пресечь эту нескончаемую редукцию, соглашается на противоречие самому себе.

Наконец, радикальный конструктивизм рефлексивно наносит удар по собственным притязаниям не только на общезначимость, но и на простую понятность. Если значи­мость всех социальных категорий подрывается указанием на то, что они социально сконструированы, то это распро­страняется и на категории, существенные для описаний строения общества, такие как понятия социального дейст­вия, социального смысла и социальных отношений. Если эти понятия лишить значимости, то понятие общества нель­зя будет даже членораздельно выразить. В таком случае радикальный конструктивизм, который возможен лишь на базе какого-то понятия общества, недоступен разумно­му пониманию. В результате эта доктрина подрывает собст­венную логическую согласованность.

Парадоксы эксцентричной теории

Эксцентричные теоретики описывают свой проект на объективистском языке эпистемологического реализма, пы­таясь тем самым охранить эксцентричную теорию от разрушительных следствии радикального конструктивизма. С одной стороны, эксцентричная теория проявляет особое нерасположение к бинарным оппозициям и, по-видимому, осуждает их все скопом, отдавая на расправу неумолимой логике радикального конструктивизма. С другой стороны, очевидно, что эксцентричная теория, в свою очередь, воз­можна лишь на базе оппозиций «эксцентричное/прямое» или «эксцентричное/ конвенциональное». Без этих или рав­ноценных дихотомий эксцентричная теория не имела бы никакой опоры, чтобы начать свою атаку против обще­принятой мудрости, и никаких позиций, с которых мож­но критиковать условные категории и переступать прави­ла. Без какого-то эпистемологически привилегированного различения, на основе которого формируется понятие экс­центричности, соответствующая теория была бы невозмож­на [3, XV—XIX]. Эта теория вынуждена оберегать «уни­версализм эксцентричности» и предпосылки, на которые он опирается (включая центральное теоретическое поло­жение категории сексуальности), от понятийного опусто­шения, производимого радикальным конструктивизмом. Короче говоря, эксцентричная теория проявляет пламен­ный энтузиазм, характеризуя на языке радикального кон­структивизма все позиции, кроме одной. И эта одна пози­ция, конечно, та, которую она занимает сама.

Переиначив остроту Шопенгауэра, скажем, что ради­кальный конструктивизм — это не такси, из которого каж­дый может выйти, когда заблагорассудится. Цена, кото­рую эксцентричная теория платит за свое освобождение из-под власти радикального конструктивизма, — непосле­довательность. Из-за этой внутренней непоследовательно­сти эксцентричная теория не в состоянии дать связный от­чет о самой себе. Как могут эксцентричные теоретики избе­жать противоречия самим себе? Только оставаясь верны­ми своим предпосылкам. Эксцентрики обязаны допускать, что бинарная оппозиция «эксцентричное/прямое» и поня­тие сексуальности — это просто социальные конструкты. То же самое верно для всех теоретических посылок экс­центричной теории, для понятий, используемых при по­строении этих посылок, и для критериев истинности и зна­чимости, на которых основаны и ее посылки и понятия. Если строго следовать конструктивной логике и приме­нять ее к самой эксцентричной теории, тогда проект такой теории предстанет всего лишь еще одним произволь­ным социальным изобретением. С логической точки зре­ния он имеет такой же непоследовательный теоретичес­кий статус как и все остальные позиции, отвергаемые эк­сцентриками. Результат? Эксцентричная теория оказыва­ется либо самопротиворечивой, либо рефлексивно само­убийственной.

Парадокс идентичности

Чтобы свергнуть гегемонию гетеросексуальной идентич­ности в модернистской нормативной системе сексуальнос­ти, представители эксцентричной теории используют ору­жие радикального конструктивизма и предпринимают гене­ральное наступление против самого понятия социальной идентичности. Следуя логике радикального конструктивиз­ма, они утверждают, что любая идентификация искусст­венна произвольна, непостоянна и самопротиворечива. Од­нако это мнимо универсальное развенчание понятия иден­тификации подрывает также идентичность самой эксцент­ричности и эксцентричного теоретика. Можно привести правдоподобные доводы в пользу того, что эксцентричная теория на ее теперешней программной и «прагматической» стадии служит, в основном, средством выделения, легити­мации и навязывания идентичности эксцентричного теоре­тика. Это предположение способно объяснить примечатель­ную склонность таких теоретиков к автобиографическим отступлениям и исповедальным примечаниям в их доста­точно компактных, в остальном, теоретических писаниях. Эти личные добавки, как правило, затрагивают темы «Что я такое и как я вступил на этот путь» или «Во что я верю и почему это так важно» (см.: [19, 179 п2; 13, 54—63; 18])*

* Сидман признается в своей приверженности к «постмодерну», «праг­матическим, оправдательным стратегиям, которые подчеркивают прак­тический и риторический характер социального дискурса», а также при­бегают к «генеалогиям, историческому деконструктивистскому анализу и социальным повествованиям местных рассказчиков», не задерживаясь ни для объяснений, зачем введены эти разнообразные элементы, ни для разбора их логической совместимости, по отдельности или в совокупнос­ти (см.: [18, 142 п58]). Если суть этого сидмановского исповедания веры в произнесении ритуальных заклинаний, по которым члены секты опозна­ют друг друга, тогда вопросы логической согласованности и совместимос­ти, необходимые при заявлении любой интеллектуально защитимой пози­ции, здесь, конечно, неуместны.

 

Но если всякая идентификация — это просто произволь­ный конструкт, почему мы должны всерьез воспринимать эксцентричную теорию и ее страдальцев?

На основании посылок самой эксцентричной теории, эксцентричный теоретик должен бы выглядеть как истори­чески контингентная, но очень свойственная концу XX в. разновидность экономически привилегированного и празд­ного интеллектуала, посвятившего себя профессионально­му самоутверждению, поискам безопасности и престижа. Из-за преходящего и переменчивого характера всякой чело­веческой идентификации эксцентричные теоретики исчез­нут, когда сойдут на нет удовлетворяющие их историчес­кие условия существования. Эксцентричный тезис о само­противоречивости идентичностей (нацеленный на изничто­жение конвенциональных половых идентичностей, осно­ванных на дихотомии «гетеросексуальное/гомосексуаль­ное») влечет даже более разрушительные последствия, чем названное выше. С таких позиций невозможно никакое по­следовательно проведенное понятие социальной идентич­ности, потому, что любое такое понятие будет противоре­чить самому себе. Этот тезис разрушает социальную иден­тичность эксцентричного и само понятие эксцентричности, на котором держится проект эксцентричной теории.

Парадокс трансгрессии

Главное критическое устремление эксцентричной тео­рии — трансгрессия как беспощадная война со всеми со­циологическими категориями. Этот принцип влечет само­разрушительные последствия для программы эксцентрич­ной теории. Атакуя все социологические категории, экс­центрическая теория неосторожно поражает и себя. По­добно теории Л. Троцкого о перманентной революции экс­центричная теория перманентного теоретического бунта самоубийственна в этой своей оргии многократного унич­тожения всего без разбора. Например, ее представители отрицают положение, согласно которому сексуальность не­обходимо организована вокруг дихотомии «гетеросексуаль­ное/гомосексуальное». Они даже бросают вызов «режиму» сексуальности. Обе атаки предпринимаются от имени «все­общей эксцентричности». Но она в эксцентричной теории имеет статус социологической категории — аксиоматической социологической категории par excellence. И, следова­тельно, «всеобщая эксцентричность» тоже становится жер­твой всеобщего разорения, которым грозит социологии принцип трансгрессии.

Эксцентричная теория пускается в критику социологи­ческих категорий, чтобы лишить силы господствующие сексуальные таксономии. Из-за универсальных претензий этой критики она распространяется и на эксцентричную теорию. Поэтому, если воспринимать эту теорию серьез­но, ее собственный принцип трансгрессии, дестабилизи­руя категории, обесценивает и саму теорию. В самом деле, если все социальные категории находятся в постоянном движении и не могут претендовать на общезначимость, то это же будет верным и для категорий, устанавливающих принцип трансгрессии. И опять эксцентричные теоретики поставлены здесь перед выбором между отречением от соб­ственных предпосылок или принятием их самоубийствен­ных следствий. Подобно философской доктрине радикаль­ного скептицизма, ставящей под сомнение все суждения, эксцентричная теория опровергает себя и тем самым не в состоянии породить никаких значимых критических по­следствий.

Парадокс эксцентричной культуры

Эксцентричная теория представляет культуру как изоб­ретение. Все культурные артефакты суть исторически спе­цифичные и произвольные продукты человеческой деятель­ности, ни один из которых не может притязать на обще­значимость. По духу этой теории культуры каждая посыл­ка эксцентричной теории осуждена на произвольность и познавательную бессвязность чистой выдумки. Радикаль­ный конструктивизм, доктрина социальной идентичности, устанавливаемой путем «переговоров», и принцип транс­грессии — все это культурные изобретения, результаты осо­бенных исторических условий, воздействующих на конк­ретных проводников эксцентричности. Как следствие, их притязания на общезначимость не более весомы, чем при­тязания отрицаемых ими позиций.

Так как сама эксцентричная теория культуры — тоже изобретение, она обесценивается подобной логикой рас­суждения. Если культурные артефакты суть простые фабрикации, которым нельзя приписывать никакой обще­значимости, тогда то же справедливо и для эксцентрич­ной теории культуры. Она, подобно всем другим положе­ниям эксцентричной теории, внутренне непоследователь­на и не может быть изложена без самоопровержения.

Предостережение и заключение

Эксцентричные теоретики не смогут разделаться с этой критикой, сетуя, что она мол выражена в «фаллоцентрической» логике господства, являющейся продуктом модер­нистской гетеросексуальной интеллектуальности, что она несоизмерима с логикой эксцентричной теории и т. п. Вы­шеприведенные аргументы представляют собой имманент­ную критику, поражающую эксцентричных теоретиков их же собственным оружием, которое они выковали для бит­вы с империей зла, созданной гетеросексуальной социаль­ной наукой. Разрабатывая лишь те предпосылки, которые извлечены из самой эксцентричной теории, мы атакуем ее согласно законам стратегии, установленным ее представи­телями для расправы со своими критиками. Эксцентрич­ные теоретики торжественно возвещают также о своих ожиданиях, что их будут воспринимать всерьез, и пыта­ются определенными аргументами обосновать эти ожида­ния. Данный очерк, заимствуя их теоретический инстру­ментарий, доказывает их полную несостоятельность.

Эксцентричную теорию губит то, что она нарушает не­кое правило, достаточно важное для всех социокультур-ных наук, чтобы заслуживать особого имени. Назовем его правилом теоретической рефлексивности и сформулируем так: любой теоретический принцип в социокультурных на­уках, претендующий на всеобщность, рефлексивен в том смысле, что он должен быть истинным и для самого себя. Такой принцип следует применять к нему самому, т. е. ре­ференты или объекты в сфере его действия должны вклю­чать сам этот принцип. Это правило основывается на том соображении, что всякое теоретическое утверждение в со­циокультурных науках, наделенное свойством неограни­ченной всеобщности, будет вынуждено ссылаться на самое себя. Поскольку социокультурные теории тоже суть социокультурные артефакты, то теория, притязающая на нео­граниченную всеобщность, должна обладать этим свойством самореферентности: объекты, охватываемые данной тео­рией, включают саму теорию. Именно в этом смысле ис­тинность такой теории зависит от ее рефлексивности. Пра­вило теоретической рефлексивности определяет источник саморазрушительных следствий эксцентричной теории. Так как ее посылки не могут ссылаться на самих себя, не по­рождая парадоксов, они не выдерживают проверки на реф­лексивность.

Без сомнения существует некая причина, оправдываю­щая «эксцентричную манеру теоретизирования». В прин­ципе, однако, она обязывает к практическому воплоще­нию не больше, чем причина, побуждающая делать тео­рию увечной, неполноценной или ослабленной. Возмож­ных направлений для развития социальной теории, хотя и не бесконечно много, но все-таки столько, что это поис­тине способно вызвать ужас. Вебер писал: «Жизнь в ее ир­рациональной действительности и содержащиеся в ней воз­можные значения неисчерпаемы...» [1, 413]. Что из этого следует? «Меняются мыслительные связи, в рамках кото­рых «исторический индивидуум» рассматривается и по­стигается научно. Отправные точки наук о культуре будут и в будущем меняться до тех пор, пока китайское окосте­нение духовной жизни не станет общим уделом людей и не отучит их задавать вопросы всегда одинаково неисчер­паемой жизни» [1, 383].

Применительно к любого рода создаваемой теории, како­вы бы ни были ее внетеоретические интересы и ее ценность в деле достижения каких-то политических целей, подтвер­ждения социальной идентичности или карьерного продви­жения, элементарный урок данного очерка гласит: теоре­тик должен располагать концептуальным аппаратом, кото­рый не рушится под тяжестью собственных противоречий.

 

ЛИТЕРАТУРА

  1. Вебер М. Избранные произведения. М., 1990.
  2. Butler J. Gender trouble. N.Y., 1990.
  3. Doty A. Making things perfectly queer. Minneapolis, 1993.
  4. Duggen L. Making it perfectly queer // Socialist Review. 1992. № 22.
  5. Epstein S. A queer encounter: Sociology and the study of sexuality II Sociological Theory. 1994. № 12. P. 188—202.
  6. Epstein S. Gay politics, ethnic identity: The limits of social constructio­nism // Socialist Review. 1987. Vol. 17. P. ‘l3n.
  7. Greenberg D. The construction of homosexuality. Chicago, 1988.
  8. Halperin D. One hundred years of homosexuality. N.Y., 1990.
  9. Ingraham C. The heterosexual imaginary: Feminist sociology and theo­ries of gender // Sociological Theory. 1994. №>’l2. P. 203—219.
  10. Inside/out / Ed. by Fuss D. N.Y., 1991.
  11. IrvineJ. M. A place in the rainbow: Theorizing lesbian and gay culture // Socilogical Theory. 1994. No 12. P. 232—248.
  12. Kitzinger C. Social construction of lesbianism. L., 1987.
  13. Kosofsky-Sedgwick E. Epistemology of the closet. Berkley; Los Ange­les, 1990.
  14. Lauretis T. de. Queer theory: Lesbian and gay sexualities // Differences. 1991. №3. P. Ш—XVIII.
  15. Namaste K. The politics of inside/out: Queer theory, post-structuralism, and a sociological approach to sexuality // Sociologi-cal Theory. 1994. № 12. P. 220—231.
  16. Pollner M. The reflexivity of constructionism and the construction of reflexivity // Constructionist controversies: Issues in social problem theory / Ed. by Gale Miller, James A. Holstein. N.Y., 1993.
  17. Seidman S. Symposium: Queer theory/sociology (A dialogue) // Sociolo­gical Theory. 1994. № 12. P. 166—177.
  18. Seidman S. Identity and politics in a «postmodern» gay culture: Some historical and conceptual notes // Fear of queer pla-net: queer politics and so­cial theory / Ed. by Michael Warner. Min-neapolis, 1993. P. 105—142.
  19. Stein A., Plummer K. «I can’t even think straight»: «Queer» theory and the missing sexual revolution in sociology // Sociological Theory. 1994. № 12. P. 178—187.
  20. Simmel G. Die Verwandtenehe // Georg Simmel: Aufsatze und Abhand-lungen, 1894 bis 1900 / Ed. by Heinz-Jurgen Dahme, David P. Frish by. Georg Simmel Gesamtausgabe. Bd. 5. Frankfurt, 1992 [1894]. S. 9—36; Idem. Der Militarismus und die Stellung der Frauen // Ibid. S. 37—51; Idem. Der Frauenkongress und die Sozialdemokratie //Die Zukunft. 1896. Bd. 17. S. 80— 84; Idem. Die Rolle des Geldes in den Beziehungen der Geschlechter. Fragment aus einer «Philosophic des Geldes» // Georg Simmel: Aufsatze und Abhand­lungen, 1894 bis 1900 [1898]. S. 246—265; Idem. Philosophic der Geschle­chter. Fragmente 7 Georg Simmel: Aufsatze und Abhandlungen. 1901—1908 / Ed. by Alessandro Cavalli, Volkhard Krech. Georg Simmel Gesamtausgabe. Bd. 8. Frankfurt. 1993 [1906]. S. 74—81; Idem. Die Frau und die Mode // Georg Simmel: Aufsatze und Abhandlungen, 1901—1908. [1908]. S. 344— 347; Idem. Das Relative und das Absolute im Geschlechterproblem •” Idem. Philosophische Kultur. Leipzig, 1911. S. 67—100; Idem. Die Koketterie // Ibid. S. 101 — 123; Idem. Weibliche Kultur // Ibid. S. 278—319; Idem. Uber die Liebe (Fragment) // Fragmente und Aufsatze aus dem Nachlass und Ve-roffentlichungen der letzten Jahre. Mimchen, 1923. S. 47—123; Idem. Der platonische und der moderne Eros // Ibid, S. 125—145.
  21. Simmel G. On women, sexuality, and love / Translated by Guy Oakes. New Haven, 1984.
  22. Sociological Theory. 1994. № 12. P. 166—248: [17; 19; 5; 9; 15; 11].

 

 

Из социологической классики

 

 

Георг Зиммель

Философия денег

 

 


Предисловие
Глава первая. Ценность и деньги

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

У всякой области исследований имеются две границы, пересекая которые мысль в своем движении переходит из точной формы в философскую. Демонстрация и проверка предпосылок познания вообще, а также аксиом каждой специальной области [знания] происходит уже не в преде­лах такой специальной сферы, но в некоторой более прин­ципиальной науке, бесконечно удаленной целью которой является беспредпосылочное мышление (отдельные науки, и шага не могущие сделать без доказательства, то есть без предпосылок содержательного и методического характе­ра, не ставят себе такой цели). Поскольку философия де­монстрирует эти предпосылки и исследует их, она не мо­жет устранить таковые и для себя самой; однако именно здесь всякий раз находится конечный пункт познания, где и вступает в силу и властно повелевает нами призыв к не­доказуемому, тот пункт, который — в силу прогресса дока­зуемости — никогда не фиксирован безусловно. Если нача­ла сферы философской здесь как бы обозначают нижнюю границу области точного [знания], то верхняя ее граница проходит там, где содержания позитивного знания, всегда фрагментарные, восполняются завершающими понятиями, [образуя вместе с ними] некую картину мира, и [здесь же они] востребуют соотнесения с целостностью жизни. Если история наук действительно показывает, что философский род познания примитивен, что это — не более чем прибли­жение <Uberschlag> к явлениям в общих понятиях, то все-таки этот предварительный процесс еще неизбежен по отношению к некоторым вопросам, в особенности, каса­ющимся оценок и самых общих связей духовной жизни, [т. е. вопросам,] на которые у нас до сих пор нет точного ответа, но от которых невозможно отказаться. Наверное, даже самая совершенная эмпирия никогда не заменит фи­лософию как толкование, окрашивание и индивидуально избирающее акцентирование действительного, подобно тому, как совершенство механической репродукции явле­ний не сделает излишним изобразительное искусство.

Из этого определения местоположения философии в це­лом вытекают и те права, которыми она пользуется при­менительно к отдельным предметам. Если философия де­нег должна существовать, то располагаться она может толь­ко за пределами обеих границ экономической науки. С од­ной стороны, она может продемонстрировать те предпо­сылки, заложенные в душевной конституции, в социальных отношениях, в логической структуре действительностей и ценностей, которые указывают деньгам их смысл и прак­тическое положение. Это — не вопрос о происхождении денег, который относится к истории, а не к философии. И как бы высоко ни ставили мы те выгоды, которые понима­ние некоторого явления извлекает из исторического ста­новления последнего, все-таки содержательный смысл и значение ставшего часто основывается на связях понятий­ной, психологической, этической природы, которые не вре­менны, но чисто объективны* и, хотя и реализуются исто­рическими силами, но не исчерпываются случайностью по­следних. Например, значимость, достоинство, содержание права или религии, или познания всецело находятся за пределами вопроса о путях их исторического осуществле­ния. Таким образом, в первой части этой книги деньги будут выводиться из тех условии, на которых основывается их сущность и смысл их наличного бытия.

* В оригинале: «sachlich», от многозначного «die Sache» — «вещь», «пред­мет», «дело». «Sachlich» было бы правомерно переводить как «вещный», «вещественный», «объективный», «предметный» и «деловой». Как пра­вило, ради сохранения единства словоупотребления, мы используем тер­мин «вещественный». Предложенный перевод имеет, разумеется, тот недо­статок, что собственно вещь — осязаемая, вожделеемая и т. п. — обозна­чается у Зиммеля словом «Ding», от которого есть и соответствующие при­лагательные («dinglich», «dinghaft»). Кроме того, Зиммелю, особенно в по­следних главах его сочинения, отнюдь не чуждо использование «Sach-lichkeit» в смысле деловитости и объективности. Однако, в тех главах, где трактуется фундаментальная философская проблематика, образование при­лагательного от «вещь» нам показалось, в общем, более адекватным, не­жели чем от «объект» или «предмет». В ряде случаев перевод оговарива­ется.

 

Что же касается исторического явления денег, идею и структуру которого я пытаюсь вывести из ценностных чувств, практики, имеющей дело с вещами <Dinge>, и вза­имоотношений людей как предпосылки этого явления, то вторая, синтетическая часть прослеживает его воздействие на внутренний мир: жизнечувствие индивидов, сплетение их судеб, общую культуру. Здесь, таким образом, речь идет, с одной стороны, о связях, которые по своей сути точны и могли бы быть исследованы по отдельности, но при ны­нешнем состоянии знания недоступны для такого исследо­вания и потому должны рассматриваться только в соот­ветствии с их философским типом: в общем приближе­нии, через изображение отдельных процессов отношения­ми абстрактных понятий. С другой стороны, речь идет о душевном причинении, которое для всех эпох будет делом гипотетического толкования и художественного воспроиз­ведения, неотделимого в полной мере от его индивидуаль­ной окраски. Таким образом, переплетение <Verzweigung> денежного принципа с развитиями и оценками внутрен­ней жизни находится столь же далеко позади экономиче­ской науки о деньгах, насколько далеко впереди нее была первая проблемная область, которой посвящена первая часть книги. Одна из них должна позволить понять сущ­ность денег, исходя из условий и отношений жизни вооб­ще, другая же, наоборот, — понять сущность и форму пос­ледней, исходя из действенности денег.

В этих исследованиях нет ни строчки, написанной в ду­хе национальной экономии. Это значит, что явления оцен­ки и покупки, обмена и средств обмена, форм производст­ва и стоимости состояний, которые национальная эконо­мия рассматривает с одной точки зрения, рассматривают­ся здесь совершенно с другой. Лишь то, что обращенная к национальной экономии сторона их более всего интересна практически, основательнее всего разработана, доступна Для самого точного изображения, — лишь это обосновало мнимое право рассматривать их просто как «факты наци­ональной экономии». Но точно так же, как явление осно­вателя религии отнюдь не только религиозно, но может быть исследовано и в категориях психологии, а возможно Даже и патологии, всеобщей истории, социологии; подобно тому, как стихотворение — это не только факт истории литературы, но и факт эстетический, филологический, био­графический; подобно тому, как вообще точка зрения од­ной науки, всегда основанной на разделении труда, никог­да не исчерпывает реальности в целом — так и то, что два человека обмениваются своими продуктами друг с другом, отнюдь не есть только факт национальной экономии, ибо такого факта, содержание которого исчерпывал бы его на­ционально—экономический образ, вообще не существует. Напротив, всякий обмен может столь же легитимно рас­сматриваться как факт психологический, факт истории нравов и даже как факт эстетический. И даже будучи рас­смотрен с точки зрения национальной экономии, он не заво­дит в тупик, но и в этой форме <Formung> становится пред­метом философского рассмотрения, которое проверяет свои предпосылки — на нехозяйственных понятиях и фактах, а свои следствия — для нехозяйственных ценностей и вза­имосвязей.

Деньги в этом круге проблем представляют собой лишь средство, материал или пример изображения тех отноше­ний, которые существуют между самыми внешними, реа­листическими, случайными явлениями и идеальными по­тенциями бытия, глубочайшими течениями индивидуаль­ной жизни и историей. Смысл и цель целого состоит лишь в том, чтобы с поверхности хозяйственных явлений про­чертить линию, указывающую на конечные ценности и значимости <Bedeutsamkeiten> всего человеческого. Абстрак­тное философское построение системы держится на такой дистанции от отдельных явлений, особенно практическо­го существования, чтобы, собственно, лишь постулировать их избавление от, на первый взгляд, изолированности, не­духовности и даже отвратности <Widrigkeit>. Нам же при­дется совершить это высвобождение на примере такого явления, которое, как деньги, не просто демонстрирует безразличие чисто хозяйственной техники, но, так ска­зать, есть самое индифференция, поскольку все его целе­вое значение заключено не в нем самом, но в его переводе в другие ценности. Итак, поскольку здесь предельным об­разом напрягается противоположность между, по видимо­сти, самым внешним и несущностным и внутренней суб­станцией жизни, то и примирение ее должно быть самым действенным, если эта частность не только переплетается со всем объемом духовного мира как его носитель и несо­мое, но и открывает себя как символ существенных форм его движения. Итак, единство наших исследований состо­ит совсем не в утверждении о единичном содержании зна­ния и постепенно вырастающих его доказательств, но в предлагаемой возможности в каждой частности жизни об­наруживать целостность ее смысла. — Необыкновенное пре­имущество искусства перед философией состоит в том, что оно каждый раз ставит перед собой частную, узко очер­ченную проблему: некоторого человека, ландшафт, настро­ение — и затем заставляет ощущать всякое расширение таковых до [степени] всеобщего, всякое прибавление ве­ликих черт мирочувствия как некое обогащение, подарок, словно бы как незаслуженное счастье. Напротив, филосо­фия, проблемой которой сразу же является вся совокуп­ность существования, обычно сужается по отношению к последней и дает меньше, чем она, как кажется, обязана давать. Итак, здесь, напротив, проблему пытаются ума­лить и ограничить, чтобы отдать ей должное, расширяя ее и выводя к тотальности и самому всеобщему.

В методическом аспекте это намерение можно выразить так: под исторический материализм следует подвести еще один этаж, таким образом, чтобы обнаружилась объясни­тельная ценность включения хозяйственной жизни в [чис­ло] причин духовной культуры, но сами эти хозяйствен­ные формы постигались как результат более глубоких оце­нок и течений, психологических и даже метафизических предпосылок. Для практики познания это должно разво­рачиваться в бесконечной взаимообразности: к каждому истолкованию некоторого идеального образования через некоторое экономическое должно присоединяться требо­вание понимать это последнее, исходя, в свою очередь, из более идеальных глубин, в то время как для них опять-та­ки должен быть найден всеобщий экономический фунда­мент, и так далее до бесконечности. В такой альтерации и взаимопоглощении принципов познания, категориально противоположных друг другу, единство вещей, кажущее­ся нашему познанию неуловимым и все же обосновываю­щее их взаимосвязь, становится для нас практическим и Жизненным.

Обрисованные таким образом намерения и методы не могли бы претендовать ни на что принципиальное, если бы не способны были послужить содержательному много­образию основных философских убеждений. Подключение частностей и поверхностных явлений жизни к ее глубо­чайшим и сущностнейшим движениям и истолкование их в соответствии с ее совокупным смыслом может совершать­ся и на почве идеализма, и на почве реализма, рассудоч­ной или волевой, абсолютизирующей или релятивистской интерпретации бытия. То, что нижеследующие исследова­ния выстраиваются на [фундаменте] одной из этих картин мира, которую я считаю самым адекватным выражением современного содержания знания и направления чувств, а противоположная картина мира самым решительным об­разом исключается, может в худшем случае [привести к тому, что] им будет отведена роль школьного примера, хотя и неудовлетворительного в содержательном отношении, но именно поэтому позволяющего выступить на передний план их методическому значению как форме того, что в буду­щем окажется правильным.

В этом новом издании изменения нигде не касаются су­щественных мотивов. Однако я все-таки попытался, при­водя новые примеры и разъяснения, а прежде всего, — углубляя основоположения, увеличить шансы на то, что мотивы эти будут поняты и приняты.

 

Глава первая ЦЕННОСТЬ И ДЕНЬГИ

I

Вещи как естественные реальности включены в поря­док, основу которого составляет предпосылка о единстве сущности как носителе всего многообразия их свойств: ра­венство перед законом природы, постоянство сумм вещест­ва и энергии, преобразование друг в друга самых разных явлений примиряют их, на первый взгляд, удаленность друг от друга, превращая ее в совершенное родство, в рав­ноправие всех. Правда, при более близком рассмотрении это понятие означает только, что произведенное механиз­мом природы находится, как таковое, за рамками вопроса о каком бы то ни было праве: их [вещей] несомненная оп­ределенность не оставляет места какому бы то ни было вы­делению, могущему служить подтверждением или умале­нием <Abzug> их бытия или так—бытия. Однако мы не удовлетворяемся этой равнодушной необходимостью, со­ставляющей естественнонаучный образ вещей. Совсем на­оборот: невзирая на их порядок в этом ряду, мы сообщаем их внутреннему образу некий иной порядок, в котором всеобщее равенство полностью нарушено, в котором наи­большее возвышение одного пункта соседствует с самым решительным унижением другого и глубочайшая сущность которого состоит не в единстве, но в различии, ранжиро­вании по ценностям. То, что предметы, мысли, события Ценны, совершенно нельзя прочитать по их чисто естествен­ному существованию, а их порядок согласно ценностям сильнее всего отклоняется от порядка естественного. При­рода бесчисленное множество раз уничтожает то, что, с точки зрения его ценности, могло бы требовать наиболь­шей продолжительности [существования], и она консервирует самое неценное и даже то, что отнимает у ценного жизненное пространство <Existenzraum>. Тем самым не ут­верждается, будто два этих ряда враждебны друг другу и полностью исключают один другой. Такое утверждение означало бы, что они все же как-то соотносятся между со­бой — а результатом был бы мир дьявольский, но, с точки зрения ценности, определенный, хотя и с противополож­ным знаком. Нет, как раз наоборот: отношение между ними абсолютно случайно. С тем же безразличием, с каким при­рода предлагает нам предметы наших ценностных оценок, она в другой раз отказывает нам в них, так что именно возникающая иногда гармония обоих рядов, реализация рядом действительности требований, источником которых является ряд ценности, обнаруживает всю беспринципность их отношения не менее, чем прямо противоположный слу­чай. Мы можем осознавать одно и то же жизненное содер­жание и как действительное, и как ценное; но его внут­ренний удел в первом и во втором случае имеет совершен­но разный смысл. Ряды естественных событий можно было бы описать с совершенной, без пробелов, полнотой, но при этом ценность вещей не обнаружится нигде — и точно так же шкала наших оценок сохраняет свой смысл, независи­мо от того, как часто их содержание обнаруживается в действительности и происходит ли это вообще. К, так ска­зать, готовому, всесторонне определенному в своей дей­ствительности, объективному бытию только добавляется оценка, как свет и тень, источником которых не может быть оно само, но только что-то еще. Однако отсюда вовсе не следует делать вывод, будто бы образование ценностно­го представления как психологический факт тем самым уже не подвластно становлению в соответствии с закона­ми природы. Сверхчеловеческий дух, который бы с абсо­лютной полнотой понимал мировой процесс <Weltgeschehen> в соответствии с законами природы, нашел бы среди фак­тов этого процесса также и тот, что у людей есть ценност­ные представления. Но эти последние не имели бы для не­го, познающего чисто теоретически, никакого смысла и никакой значимости, помимо своего психического суще­ствования. За природой как механической каузальностью [мы] отрицаем здесь только вещественное, содержатель­ное значение ценностного представления, в то время как душевный процесс, делающий это содержание фактом нашего сознания, все равно принадлежит природе. Оценка как действительный психологический процесс <Vorgang> есть часть природного мира; но то, что мы имеем в виду, [совершая оценку,] ее понятийный смысл, есть нечто неза­висимо противостоящее этому миру, столь мало являюще­еся частью его, что, напротив, само оно, будучи рассмот­рено с особой точки зрения, представляет собой целый мир. Редко отдают себе отчет в том, что вся наша жизнь, со сто­роны сознания, протекает в чувствах ценности и сообра­жениях о ценности и вообще обретает смысл и значение лишь благодаря тому, что механически развертывающие­ся элементы действительности, помимо своего веществен­ного содержания <Sachgehalt>, имеют для нас бесконечно многообразные меры и виды ценности. Всякий миг, когда душа наша не просто незаинтересованно отражает действи­тельность (чего она, пожалуй, не делает никогда, ибо даже объективное познание может проистекать лишь из неко­торой оценки этой действительности), она обитает в мире ценностей, который заключает содержания действитель­ности в совершенно автономный порядок.

Тем самым ценность в некотором роде образует проти­воположность бытию, именно как охватывающую форму и категорию картины мира ее можно многократно сравни­вать с бытием. Кант подчеркивал, что бытие не есть свой­ство вещей; ибо если я говорю об объекте, который преж­де существовал только в моих мыслях, что он существует, то он тем самым не обретает новых свойств; потому что иначе существовала бы не та же самая вещь, которую я прежде мыслил, но иная. Так и благодаря тому, что я на­зываю некую вещь ценной, у нее не возникает никаких новых свойств; ибо она только и ценится за те свойства, которыми обладает: именно ее бытие, уже всесторонне определенное, восходит в сферу ценности. Основанием здесь служит одно из тех [совершаемых] нашим мышлением чле­нений, которые достигают наибольшей глубины. Мы спо­собны мыслить содержания картины мира, полностью от­влекаясь от их реального существования или несущество­вания. Комплексы свойств, которые мы называем веща­ми, со всеми законами их взаимосвязи и развития, мы можем представлять себе в их чисто вещественном, логи­ческом значении и, совершенно независимо от этого, спра­шивать, осуществлены ли эти понятия или внутренние созерцания, [и если да,] то где и как часто. Подобно тому, как этого содержательного смысла и определенности объек­тов не касается вопрос о том, обнаруживаются ли они за­тем в бытии, так же и не затрагивает их и другой [вопрос]: занимают ли они место, и какое [именно], на шкале цен­ностей. Если же, с одной стороны, речь у нас должна идти о теории, а с другой, — о практике, то мы должны вопро­шать эти содержания мышления и о том, и о другом, и в обоих аспектах ни одно из них не может уйти от ответа [на эти вопросы]. Напротив, надо, чтобы можно было не­двусмысленно высказаться о бытии или небытии каждого из них, и каждый должен для нас занимать совершенно определенное место на шкале ценностей — начиная от выс­ших и, далее, через безразличие — к негативным ценнос­тям; ибо безразличие есть отказ от оценки, который по су­ществу своему может быть очень позитивным, но за этим отказом всегда кроется возможность интереса, которой только не пользуются в данный момент. Конечно, в принци­пиальном значении этого требования, обусловливающего всю конституцию нашей картины мира, отнюдь ничего не меняется оттого, что наших средств познания очень часто не хватает, чтобы решить, насколько реальны понятия, и столь же часто [недостаточны] объем и надежность наших чувств для ценностного ранжирования вещей, особенно устойчивого и общезначимого. Миру только понятий, вещ­ных качеств и определений противостоят великие катего­рии бытия и ценности, всеохватные формы, которые бе­рут свой материал из этого мира чистых содержаний. Об­щий характер обоих миров — фундаментальность, т. е. несводимость одного к другому или к более простым эле­ментам. Поэтому непосредственно бытие какой-либо вещи совершенно невозможно доказать логически; напротив, бытие есть изначальная форма наших представлений, ко­торая воспринимается, переживается, принимается на веру, но не может быть дедуцирована для того, кто еще не знает о ней. Если только однажды неким деянием, внеполож­ным логическому, эта форма ухватила отдельное содержа­ние, то логические связи вбирают и несут ее дальше, доку­да достают они сами. Так что мы, как правило, можем, конечно, сказать, почему мы принимаем некую опреде­ленную действительность: потому что мы уже приняли не­кую иную действительность, определенность которой связана с первой через ее содержание. Однако действительность этой последней может быть доказана подобного же рода сведением <Zuruckschiebung> к действительности еще бо­лее фундаментальной. Но у этого регресса должен быть последний член, бытие которого дано только непосредствен­ным чувством убеждения, утверждения, признания, точ­нее говоря: [оно дано именно] как такое чувство. Точно так же относится и ценность к объектам. Все доказательст­ва ценности последних означают лишь принуждение при­знать уже предполагаемую для какого-либо объекта и в настоящий момент несомненную ценность также и за дру­гим, ныне сомнительным объектом. О мотивах, по кото­рым мы это делаем, следует сказать ниже; здесь же мы ограничимся только следующей констатацией: то, что мы усматриваем путем доказательств ценности, есть всегда лишь перенос определенной ценности на новые объекты; напротив, ни существо самой ценности, ни основание Того, почему она изначально прилепилась <geheftet> к этому объ­екту, который затем излучает ее на другие объекты, мы не усматриваем.

Если только имеется некоторая ценность, то пути ее осуществления, ее дальнейшее развитие можно понять рас­судочным образом, ибо теперь она следует — по крайней мере, частично <abschnittsweise> — структуре содержаний действительности. Но что она вообще имеется, — это есть первофеномен. Все дедукции ценности позволяют лишь понять условия, при которых она появляется*, в конеч­ном счете, без какого бы то ни было посредства, не буду­чи, однако, продуктом этих условий, — подобно тому, как все теоретические доказательства могут только подгото­вить условия, при которых наступает это чувство утверж­дения или бытия-присутствия <Dasein>.

* В оригинале: «auf diehiner sich [...] einstellt». «Sicheinstellen» может быть переведено как «наступать», «появляться», но не в смысле возникнове­ния из ничего, атак, как наступает весна или приходят гости. «Sicheinstellen auf» обычно переводится как «настраиваться на», «приспосабливаться к». Поскольку ценности противоположны бытию, нельзя сказать, что они «появляются» или «возникают». Они также и не «приспосабливаются» к ситуациям. Но только при определенных условиях можно сказать, что «имеется» («gibt es») ценность.

 

Сколь мало уме­ли сказать, что же есть собственно бытие, столь же мало могут ответить на этот вопрос и применительно к ценнос­ти. И именно поскольку они [(бытие и ценность)] относятся к вещам формально тождественным образом, постоль­ку они так же чужды друг другу, как, по Спинозе, [чужды друг другу] мышление и протяжение: так как оба они вы­ражают одно и то же, абсолютную субстанцию, но каждое своим собственным образом и каждое само по себе полнос­тью, то одно никогда не сможет перейти в другое. Они ни­когда не соприкасаются, потому что вопрошают понятия вещей о совершенно различном. Но этим рядоположением без соприкосновения мир отнюдь не разорван, [не превра­щен в] в стерильную двойственность, которая не позволя­ет потребностям духа успокоиться в единстве — даже если его судьбой и формулой его поисков было бы бесконечное движение от множества к единству и от единства к мно­жеству. Выше ценности и действительности расположено то, что обще им обеим: содержания, — то, что Платон, в конечном счете, подразумевал под «идеями». Это нечто такое в действительности и в наших оценках, что может быть обозначено, нечто качественное, непременно выра­жаемое в понятиях, то, что равным образом может войти как в тот, так и в другой порядок. Однако ниже ценности и действительности располагается то, чему общи оба этих порядка: душа, которая вбирает и то, и другое в свое таин­ственное единство или порождает их из него. Действитель­ность и ценность — как бы два различных языка, на кото­рых логически взаимосвязанные содержания мира, значи­мые в его идеальном единстве, как говорят, его «что», де­лаются понятными единой душе — или же языки, на ко­торых может выразить себя душа как чистый, еще вне этой противоположности находящийся образ этих содер­жаний. И, быть может, оба совокупных представления <Zu-sammenfassungen> этих содержаний, познающее и оценива­ющее, еще раз охватываются метафизическим единством, для которого нет подходящего слова в языке, разве что среди религиозных символов. Быть может, имеется осно­вание мира, с точки зрения которого воспринимаемые нами чуждость и расхождения между действительностью и цен­ностью, уже не существуют, где оба ряда обнаруживают себя как один и тот же — потому ли, что это единство во­обще не затрагивается данными категориями и с благо­родным безразличием возвышается над ними, либо же по­тому, что оно означает совершенно гармоническое, во всех точках однородное переплетение обоих, которое искажа­ется лишь нашим способом постижения, словно бы испорченный зрительный аппарат разнимает его на отдельные куски и противоположные ориентации.

Обычно характер ценности, как он до сих пор прояв­лялся по контрасту с действительностью, называют ее субъ­ективностью. Поскольку один и тот же предмет может в одной душе обладать ценностью наивысшей степени, в другой же — самой низшей, а, с другой стороны, всесто­роннее, исключительное многообразие объектов прекрас­но совмещается с их равноценностью, то кажется, будто основанием оценки может тогда служить только субъект с его нормальными или совершенно особенными, постоян­ными или меняющимися настроениями и способами реа­гирования. Вряд ли стоит упоминать о том, что эта субъек­тивность ничего не имеет общего с той, которой препору­чен был весь мир как «мое представление». Ибо субъек­тивность, о которой говорят применительно к ценности, противопоставляет ее готовым, данным объектам, все рав­но, каким образом они появились. Иными словами, субъ­ект, объемлющий все объекты, есть иной, чем тот, кото­рый противопоставляет себя им, та субъективность, кото­рую ценность разделяет со всеми объектами, при этом во­обще не учитывается. Субъективность ценности не может также иметь смысл произвола: вся эта независимость от действительного не означает, что воля с необузданной и прихотливой свободой могла бы распределять ценность, [помещая ее] то туда, то сюда. Напротив, сознание предна-ходит ее как факт, в котором он непосредственно может изменить столь же мало, как и в действительностях. Если исключить эти значения, то субъективность ценности пер­воначально сохранит лишь значение негативное: то, что ценность не в том же смысле присуща самим объектам, как цвет или температура; ибо эти последние, хотя и чувст­венными свойствами <Sinnesbeschaffenheiten>, все-таки со­провождаются чувством непосредственной зависимости от объекта — чувством, легко отказываться от которого по отношению к ценности нас научает видимое безразличие между рядами действительности и ценности. Однако бо­лее существенны и более плодотворны, чем это определе­ние, те случаи, когда психологические факты их, как ка­жется, все-таки опровергают.

В каком бы эмпирическом или трансцендентальном смысле ни говорили о «вещах» <Dinge> в отличие от субъек­та — «свойством» их является отнюдь не ценность, но пребывающее в субъекте суждение о них. Однако ни более глубокий смысл и содержание понятия ценности, ни его значение в пределах индивидуальной душевной жизни, ни практически-социальные события и формы <Gestaltungen>, которые сопряжены с ним, не понимаются сколько-нибудь удовлетворительным образом, если отвести этому понятию место в «субъекте». Путь к такому пониманию лежит в слое <Schicht>, с точки зрения которой эта субъективность кажется чем-то всего лишь преходящим и, собственно, не очень существенным.

Размежевание субъекта и объекта далеко не столь ради­кально, как можно подумать, исходя из вполне оправдан­ного членения по этим категориям и мира практического, и мира научного. Напротив, душевная жизнь начинается с состояния неразличенности, в котором Я и его объекты еще покоятся в нераздельности, в котором впечатления или представления наполняют сознание, причем носитель этих содержаний еще не отделяет себя от них. Что в акту­ально определенном, действительном в данный момент со­стоянии обладающий субъект может быть отличен от со­держания, которым он обладает, есть только вторичное сознание, дополнительное разделение. Развитие явно ве­дет part passu* к тому, что человек говорит самому себе «Я» и признает сущие для себя** объекты вне этого Я. И если в метафизике иногда бытует мнение, что трансцен­дентная сущность бытия абсолютно едина, [что она —] по ту сторону противоположности субъекта и объекта, то для этого обнаруживается психологический pendant***, [когда душа бывает] просто, примитивно заполнена содержанием представлений, что можно наблюдать у ребенка, который еще не говорит о себе «Я», и что в рудиментарной форме, видимо, сопутствует нам всю жизнь. Единство, из которо­го категории субъекта и объекта развиваются сначала в связи друг с другом, в ходе процесса, который еще нужда­ется в объяснении, — это единство лишь потому кажется нам субъективным, что мы подходим к нему с понятием объективности, которое вырабатывается лишь вполедствии, а для единств такого рода у нас вообще нет правильного выражения, и мы имеем обыкновение называть их по од­ному из односторонних элементов, взаимодействием ко­торых они кажутся в последующем анализе. Так, утверж­дали, что действование по своей абсолютной сущности всег­да совершенно эгоистично — в то время как эгоизм имеет понятное содержание лишь в рамках действования и в про-тивоположность альтруизму как своему корреляту; так, пантеизм назвал всеобщность бытия Богом, позитив­ное понятие которого можно обрести, однако же, только дистанцировавшись от всего эмпирического. Это эволю­ционистское соотнесение субъекта и объекта повторяется, наконец, в самых крупных размерах: духовный мир клас­сической древности существенным образом отличается от Нового времени, поскольку лишь это последнее привело, с одной стороны, к самому глубокому и отчетливому по­нятию «Я», предельно заостренному в том неведомом древ­ности значении, [какое придается] проблеме свободы, а с другой стороны, — к самостоятельности и мощи понятия «объект», выраженному в представлении о нерушимой за­коносообразности природы. Древность еще не так дале­ко, как последующие эпохи, отошла от состояния нераз-личенности, в котором содержания представляются про­сто, без расчленяющего их проецирования на субъект и объект.

* «В той же мере», «равным образом» (лат.).

** «Для себя» и «в себе» — устойчивые переводы для немецких «fur sich» и «an sich». Тем не менее в ряде случаев Зиммель явно использует эти выражения, не вкладывая в них большой философский смысл, что позво­лило предложить более удобочитаемый перевод: «сам (сама, само) по себе». Однако, выражение «в себе и для себя» переводится только традицион­ным образом.

*** Здесь: «пара», «соответствие» (фр.).

 

Основанием этого расходящегося развития представля­ется один и тот же, но словно бы действующий в различ­ных слоях мотив. Ибо осознание субъектности само уже есть объективация. Здесь заключен первофеномен личнос­тной формы духа; то, что мы можем сами себя наблюдать, знать, оценивать как некий «предмет», что мы все-таки разлагаем Я, воспринимаемое как единство, на представ­ляющий Я-субъект и представляемый Я-объект, причем оно из-за этого отнюдь не теряет своего единства, а, напро­тив, собственно, только и осознает себя в этой внутренней игре противоположностей <Gegenspiel>, — именно это и является фундаментальным деянием нашего духа, опреде­ляющим все его формообразование <Gestammg>. Обоюдное требование субъектом объекта и объектом субъекта здесь словно бы сходится в некоторой точке, оно овладевает самим субъектом, которому обычно весь мир противостоит как объект. Таким образом у человека, коль скоро он осоз­нает сам себя, говорит сам себе «Я», имеется основопола­гающая форма <Form> отношения к миру, так реализует он свое восприятие мира. Но прежде нее, как по смыслу, так и по душевному развитию, имеет место простое пред­ставление содержания, не вопрошающее о субъекте и объек­те и еще не разделенное между ними. А с другой стороны, само это содержание как логическое, понятийное образо­вание, ничуть не менее внеположно решению, выбираю­щему между субъективной и объективной реальностью. Мы можем мыслить любой и каждый предмет исключи­тельно в соответствии с его определениями и их взаимо­связью, совершенно не задаваясь вопросом, дан ли или мо­жет быть дан этот идеальный комплекс качеств также и как объективное существование. Конечно, поскольку та­кое чистое вещественное содержание бывает помыслено, оно является представлением, а значит, и субъективным образованием. Только вот субъективное есть здесь лишь динамический акт представления, функция, воспринима­ющая это содержание; само содержание мыслится именно как нечто независимое от того, что оно представляется. Наш дух имеет примечательную способность мыслить со­держания как нечто независимое от того, что оно помыс­лено <Gedachtwerden> — это первичное, ни к чему далее не сводимое его свойство; у таких содержаний имеется поня­тийная или вещественная определенность и взаимосвязи, которые, правда, могут представляться, однако не раство­ряются в представлении, но значимы, независимо от того, воспринимаются ли они моим представлением или нет: со­держание представления не совпадает с представлением содержания. Так же, как это примитивное, недифферен­цированное представление, состоящее исключительно в осознании некоего содержания, нельзя называть субъек­тивным, ибо оно еще вообще не погружено в противопо­ложность субъекта и объекта, так и это содержание вещей или представлений отнюдь не объективно, но равно сво­бодно и от этой дифференциальной формы, и от ее проти­воположности и только находится в готовности выступить в одной или другой из них. Субъект и объект рождаются в одном и том же акте: логически — потому что чисто поня­тийное, идеальное вещественное содержание дается то как содержание представления, то как содержание объектив­ной действительности; психологически — потому что еще лишенное «Я» представление, в котором личность и вещь содержатся в состоянии неразличенности, расступается и между Я и его предметом возникает дистанция, благодаря которой каждый из них только и обретает свою отличную от другого сущность.

К тому же этот процесс, который, наконец, приводит к появлению нашей интеллектуальной картины мира, совер­шается и в практике воления. И здесь разделение на вож­делеющий, наслаждающийся, оценивающий субъект и счи­тающийся ценностью объект тоже не охватывает ни всех состояний души, ни всей вещественной систематики прак­тической сферы. Когда человек лишь пользуется каким-либо предметом, [тогда] имеет место сам по себе совершен­но единый акт. В такое мгновение у человека есть воспри­ятие, которое не содержит ни сознания противостоящего нам объекта как такового, ни сознания «Я», которое было бы обособлено от своего моментального состояния. Здесь встречаются самые глубокие и самые высшие явления. Грубое влечение, особенно безлично-всеобщей природы, желает только исчерпать себя в предмете, только удовлет­ворить себя — все равно, чем; сознание наполнено одним только наслаждением и не акцентирует, обращаясь к ним по отдельности, ни, с одной стороны, свой носитель, ни, с другой стороны, свой предмет. Но вместе с тем, та же фор­ма обнаруживается и у эстетического наслаждения, когда оно достигает наивысшей интенсивности. Также и здесь «мы сами себя забываем», однако, и произведение искус­ства мы уже не воспринимаем как нечто, противостоящее нам, ибо душа полностью слита с ним, оно столь же вклю­чено в нее, как и она отдает себя ему. И в том, и в другом случае психологическое состояние еще не или уже не зат­рагивается противоположностью субъекта и объекта, лишь вновь начинающийся процесс сознания исторгает из непо­средственного единства этого состояния указанные кате­гории и затем уже только рассматривает чистое наслажде­ние содержанием как, с одной стороны, состояние проти­востоящего объекту субъекта, а с другой стороны, — как воздействие объекта, независимого от субъекта. Это на­пряжение, которое разнимает наивно-практическое един­ство субъекта и объекта, только и создавая и то, и другое  (одно в другом) для сознания, производится сначала про­стым фактом вожделения. Поскольку мы вожделеем то, чем еще не обладаем и не наслаждаемся, содержание его выступает перед нами. Правда, в развитой эмпирической жизни готовый предмет сначала предстоит нам и только затем оказывается вожделен — уже потому, что- помимо событий воления, объективацию душевных содержаний вы­зывают многие другие [события], теоретические и чувствен­ные; только в пределах практического мира самого по себе, с точки зрения его внутреннего порядка и возможности понимать его, возникновение объекта как такового и вож­деление объекта субъектом суть соотносительные понятия, две стороны процесса дифференциации, рассекающего не­посредственное единство процесса наслаждения.

Утверждают, что наши представления об объективной действительности берут начало в том сопротивлении, кото­рое мы испытываем со стороны вещей <Dinge>, в особенно­сти при посредстве осязания. Это можно без оговорок пе­ренести на практическую проблему. Мы вожделеем вещи лишь вне их непосредственной самоотдачи нашему потреб­лению и наслаждению, т. е. именно постольку, поскольку они ему как-то сопротивляются; содержание становится предметом, коль скоро оно противостоит нам, причем не только в своей воспринимаемой непроницаемости, но и в дистанцированности еще-не-наслаждения, субъективной стороной которого является вожделение. Кант говорил: воз­можность опыта есть возможность предметов опыта — пото­му что познавать на опыте означает, что наше сознание об­разует из чувственных восприятий предметы. Точно так же и возможность вожделения есть возможность предме­тов вожделения. Возникающий таким образом объект, ха­рактеризуемый дистанцией по отношению к субъекту, чье вожделение равно фиксирует эту дистанцию и стремится преодолеть ее, — [такой объект] мы называем ценностью. Сам миг наслаждения, когда субъект и объект смиряют свои противоположности, как бы поглощает <konsumiert> ценность, и она снова возникает только при отделении субъ­екта — как противоположности — от объекта. Простей­шие наблюдения: что то, чем мы владеем, становится нам дорого как ценность по-настоящему лишь при утрате его; что один только отказ в [получении] вожделеемой вещи часто сообщает ей ценность, которой лишь в весьма малой степени соответствует достигнутое наслаждение; что уда­ленность от предметов наших наслаждений — ив самом непосредственном, и в любом переносном смысле слова «удаление» — показывает их преображенными и более воз­буждающими, — все это производные, модификации, сме­шанные формы того основополагающего факта, что цен­ность берет начало не в цельном единстве момента наслаж­дения, но [возникает лишь постольку,] поскольку содер­жание его отрывается как объект от субъекта и выступает перед ним как только теперь вожделеемое, добыть которое можно только преодолением расстояний, препятствий, трудностей. Воспользуемся аналогией, к которой мы уже прибегли выше: в конечном счете, быть может, не реаль­ности вторгаются в наше сознание, благодаря создаваемым ими для нас препятствиям, но те представления, с которы­ми связаны восприятия сопротивлений и ощущения по­мех, называются у нас объективно реальными, независимо существующими вне нас. Поэтому не из-за того, что они ценны, трудно заполучить эти вещи, но ценными мы назы­ваем те из них, которые выставляют препятствия нашему вожделению заполучить их. Поскольку в них это вожделе­ние как бы надламывается или застопоривается, у них по­является такая значительность, для признания которой бес­препятственная воля никогда не видела повода.

Ценность, которая, таким образом, выступает одновре­менно с вожделеющим Я и как его коррелят в одном и том же процессе дифференциации, относится кроме того еще к одной категории, той же самой, которая имела силу и для объекта, обретаемого на пути теоретического представ­ления. В этом последнем случае оказывалось, что содер­жания, которые, с одной стороны, реализованы в объек­тивном мире, а с другой, — живут в нас как субъективные представления, обладают, помимо всего этого, еще и свое­образным идеальным достоинством. Понятие треугольни­ка или организма, каузальность или закон гравитации име­ют логический смысл, значимость <Gultigkeit> внутренней структуры, благодаря которой они, правда, определяют свое осуществление в пространстве и сознании, но даже если бы дело никогда и не дошло до такого осуществления, они все равно относились бы к уже не поддающейся дальней­шему членению категории значимого <Gultigen> или зна­чительного <Bedeutsamen> и безусловно отличались бы от фантастических или противоречивых понятийных обра­зований, которым они, однако же, были бы совершенно тождественны в аспекте физической или психической не­реальности. Аналогично (хотя и с модификациями, обус­ловленными различием самих областей) обстоит дело и с ценностью, возникающей у объектов субъективного вож­деления. Подобно тому, как мы представляем себе некото­рые предложения истинными, причем это сопровождается осознанием того, что истинность их не зависит от этого представления, так и по отношению к вещам, людям, собы­тиям мы воспринимаем, что они не только воспринимают­ся нами как ценные, но были бы ценны, даже если бы их не ценил никто. Самый простой пример — это ценность, которую мы приписываем убеждениям людей — нравствен­ным, благородным, сильным, прекрасным. Выражаются ли когда-нибудь эти внутренние свойства в деяниях, которые позволят или даже вынудят признать их ценность; даже то, рефлектирует ли над ними с ощущением своей ценно­сти сам их носитель, — все это применительно к факту са­мой их ценности не только нам безразлично, но как раз это безразличие относительно их признанности или осоз­нанности придает этим ценностям особую окраску. Возьмем другой пример: [вот —] интеллектуальная энергия и тот факт, что она выводит на свет сознания сокровеннейшие силы и порядки природы; [вот —] сила и ритм тех чувств, которые в узком пространстве индивидуальной души все-таки бесконечно превосходят по своему значению весь вне­шний мир, даже если верно пессимистическое утвержде­ние о преизбытке страдания; [вот, затем, — тот факт,] что вообще природа вне человека совершает движение в на­дежных рамках прочных норм, а множество ее форм тем не менее оставляет пространство для глубинного единства целого, что ее механизм и поддается истолкованию согласно идеям, и способен к производству красоты и грации*, — [пусть так], мы же на все это заявим, что мир именно цен­ностей, все равно, воспринимаются ли эти ценности со­знанием или нет.

* В оригинале — совершенно неудобопонятная по-русски форма двой­ного отрицания: «sich weder der Deutung nach Ideen entzieht, noch sich weigert, Schonheit und Anmut zu erzeugen».

 

И то же самое будет иметь силу, опуска­ясь вплоть до уровня экономического количества ценнос­ти, которое мы приписываем некоторому объекту обмена <Tauschverkehrs>, даже если никто не готов, например, дать за него соответствующую цену .и даже если он вообще оста­ется нежеланным и непродажным. Также и в этом направ­лении утверждает себя фундаментальная способность духа: одновременно противопоставлять себя содержаниям, ко­торые он в себе представляет, представлять их так, словно бы они были независимы от того, что они представляемы. Конечно, всякая ценность, поскольку мы ее чувствуем, есть именно чувство; но вот что мы подразумеваем под этим чувством, есть в себя и для себя значащее содержание, ко­торое, правда, психологически реализуется чувством, но не тождественно ему и не исчерпывается им. Эта катего­рия явственным образом оказывается по ту сторону спор­ного вопроса о субъективности или объективности ценно­сти, ибо она отвергает соотносительность <Korrelativitat> с субъектом, без которой невозможен объект; она есть, на­против, нечто третье, идеальное, что, правда, сопрягается с этим двойством <Zweiheit>, но не растворяется в нем. Практическому характеру той области, к которой она при­надлежит, отвечает и особенная форма отношения к субъек^ ту, которая недоступна в случае сдержанного теоретичес­кого представления сугубо абстрактно «значимых» содер­жаний. Эту форму можно назвать требованием или притя­занием. Ценность, которая прилепилась <haftet> к какой-либо вещи, личности, отношению, событию, жаждет при­знания. Конечно, это стремление как событие можно обна­ружить только в нас, субъектах; но только вот исполняя его, мы ощущаем, что тем самым не просто удовлетворяем требованию, которое поставили себе мы сами, — и уж тем более не воспроизводим некоторую определенность объек­та. Значение какого-либо телесного символа, состоящее в возбуждении у нас религиозного чувства; нравственное тре­бование со стороны определенной жизненной ситуации ре­волюционизировать ее или оставить, как есть, развивать далее или направить движение назад; ощущение того, что долг наш — не быть равнодушными перед лицом великих событий, но реагировать на них всей душой; право наглядно созерцаемого быть не просто принятым к сведению, но включенным во взаимосвязи эстетической оценки — все это притязания, которые, правда, воспринимаются и осу­ществляются только внутри Я и для которых в самих объ­ектах нельзя обнаружить никакого соответствия, никакой вещественной точки приложения, но которые, как при­тязания, столь же мало могут быть размещены в Я, как и в предметах, коих они касаются. С точки зрения естествен­ной вещественности, такое притязание может казаться субъективным, с точки зрения субъекта, — объективным; в действительности же это третья категория, которую нель­зя составить из первых двух, это как бы нечто между нами и вещами. Я говорил, что ценность вещей относится к тем образам содержания, которые мы, представляя их, одно­временно воспринимаем как нечто самостоятельное, хотя именно представляемое, нечто оторванное от той функции, благодаря которой оно живет в нас; в том же случае, когда ценность образует содержание этого «представления», оно, если присмотреться внимательнее, оказывается именно вос­приятием притязания, данная «функция» есть требование, не существующее как таковое вне нас, но, по своему со­держанию, берущее начало в идеальном царстве, которое находится не в нас, которое также не присуще <anhaftet> объектам ценностной оценки как их качество; напротив, оно есть <besteht> значение, которое эти объекты имеют для нас как субъектов благодаря своему расположению в порядках этого идеального царства. Ценность, которую мы мыслим независимой от ее признанности, есть метафизи­ческая категория; как таковая она находится по ту сторо­ну дуализма субъекта и объекта, подобно тому, как непо­средственное наслаждение находилось по сию сторону это­го дуализма. Последнее есть конкретное единство, к кото­рому еще не приложены эти дифференциальные катего­рии, первое же — это абстрактное, или идеальное единст­во, в для-себя-сущем значении которого этот дуализм сно­ва исчез — подобно тому, как во всеохватности сознания, которую Фихте называет «Я», исчезает противоположность эмпирического Я и эмпирического He-Я. Как наслажде­ние в момент полного слияния функции со своим содержа­нием нельзя назвать субъективным, ибо нет никакого про­тивостоящего объекта, который бы оправдывал понятие субъекта, так и эта сущая для себя, значимая в себе цен­ность не объективна, ибо она мыслится именно как неза­висимая от субъекта, который ее мыслит; она выступает, правда, внутри субъекта как требование признания, одна­ко ничего не утрачивает в своей сущности и при неиспол­нении этого требования.

При восприятии ценностей в повседневной практике жизни, эта метафизическая сублимация понятия не учи­тывается. Здесь речь идет только о ценности, живущей в сознании субъектов, и о той объективности, которая воз­никает в этом психологическом процессе оценивания как его предмет. Выше я показал, что этот процесс образова­ния ценности происходит с увеличением дистанции меж­ду наслаждающимся и причиной его наслаждений. А по­скольку величина этой дистанции варьирует (не по мере наслаждения, в котором она исчезает, но по мере вожде­ления, которое появляется одновременно с дистанцией и которое пытается преодолеть наслаждающийся), то по­стольку лишь и возникают те различия в акцентировании ценностей, которые можно рассматривать как разницу между субъективным и объективным. По меньшей мере, что касается тех объектов, на оценке которых основывает­ся хозяйство, ценность, правда, является коррелятом вожделения (подобно тому, как мир бытия есть мое пред­ставление, так мир ценности есть мое вожделение) одна­ко, несмотря на логико-физическую необходимость, с кото­рой всякое вожделеющее влечение ожидает удовлетворе­ния от некоторого предмета, оно во многих случаях, по своей психологической структуре, направляется на одно лишь это удовлетворение, так что сам предмет при этом совершенно безразличен, важно только, чтобы он утихо­миривал влечение. Если мужчину может удовлетворить любая баба без индивидуального выбора; если он ест все, что только может прожевать и переварить; если спит на любой койке, если его культурные потребности можно удов­летворить самым простым, одной лишь природой предла­гаемым материалом, — то [здесь] практическое сознание еще совершенно субъективно, оно наполнено исключитель­но собственным состоянием субъекта, его возбуждениями и успокоениями, а интерес к вещам ограничивается тем, что они суть непосредственные причины этих действий. Правда, это скрывает наивная проективная потребность примитивного человека, его направленная вовне жизнь, принимающая интимный мир как нечто самоочевидное. Одно только осознанное желание нельзя всегда считать вполне достаточным показателем действительно эффектив­ного восприятия ценности. Легко понятная целесообраз­ность в дирижировании нашими практическими силами достаточно часто представляет нам предмет как ценный, тогда как возбуждает нас, собственно, вовсе не он сам в своем вещественном значении, но субъективное удовлет­ворение потребности, которое он должен для нас создать. Начиная с этого состояния — которое, конечно, не всегда должно иметь значение первого по времени, но всегда дол­жно считаться самым простым, фундаментальным, как бы систематически первым — сознание бывает направлено на сам объект двумя путями, которые, однако, снова соеди­няются. А именно, коль скоро одна и та же потребность отвергает некоторое количество возможностей удовлетво­рения, может быть, даже все, кроме одной, то есть там, где желаемо не просто удовлетворение, но удовлетворение определенным предметом, там открыт путь к принципи­альному повороту от субъекта к объекту. Конечно, можно было бы возразить, что речь идет в каждом случае лишь о субъективном удовлетворении влечения, только в после­днем случае само по себе влечение уже настолько диффе­ренцировано, что удовлетворить его может лишь точно определенный объект; иными словами, и здесь тоже пред­мет ценится лишь как причина восприятия, но не сам по себе. Конечно, такое возражение могло бы свести на нет это сомнительное различие, если бы дифференциация вле­чения заостряла его на одном единственном удовлетворя­ющем ему объекте действительно столь исключительным образом, что удовлетворение посредством других объек­тов было бы вообще исключено. Однако это — весьма ред­кий, уникальный случай. Более широкий базис, на кото­ром развиваются даже самые дифференцированные влече­ния, изначальная всеобщность потребности, содержащей в себе именно действие влечения <Getriebenwerden>, но не особенную определенность цели, обычно и впоследствии остается той подосновой, которая только и позволяет су­женным желаниям удовлетворения осознать свою инди­видуальную особенность. Поскольку все большая утончен­ность субъекта ограничивает круг объектов, удовлетворя­ющих его потребностям, он резко противопоставляет пред­меты своего вожделения всем остальным, которые сами по себе тоже могли бы утихомирить его потребность, но ко­торые он, тем не менее, теперь уже не ищет. Это различие между объектами, как показывают известные психологи­ческие наблюдения, в особенно высокой степени направляет на них сознание и заставляет их выступить в нем как предметы самостоятельной значимости. На этой стадии кажется, что потребность детерминирована предметом; по мере того, как влечение уже не кидается на любое, лишь бы только возможное удовлетворение, уже не terminus a quo*, но terminus ad quern** все более и более направляет практическое восприятие, так что увеличивается простран­ство, которое занимает в сознании объект как таковой. Взаимосвязь здесь еще и следующая. Покуда влечения на­силуют человека, мир образует для него, собственно, не­различимую массу; ибо, пока они означают для него толь­ко само по себе иррелевантное средство удовлетворения влечений (а этот результат к тому же может быть также вызван множеством причин), до тех пор с предметом в его самостоятельной сущности не бывает связано никакого интереса. Но то, что мы нуждаемся в совершенно особен­ном, уникальном объекте, позволяет более четко осознать, что мы вообще нуждаемся в каком-либо объекте. Однако это сознание известным образом более теоретично, оно понижает слепую энергию влечения, стремящегося толь­ко к самоисчерпанию.

* Исходный пункт (лат.).

** Конечный пункт (лат.).

 

В то время как дифференцирующее заострение потреб­ности идет рука об руку с ослаблением ее стихийной силы, в сознании освобождается больше места для объекта. То же получается, если посмотреть с другой стороны: посколь­ку утончение и специализация потребности вынуждает сознание ко все большей самоотдаче объекту, у солипсистской потребности отнимается некоторое количество силы. Повсюду ослабление аффектов, т.е. безусловной самоотда­чи Я моментальному содержанию своего чувства, взаимо­связано с объективацией представлений, с выведением их в противостоящую нам форму существования. Так, напри­мер, возможность выговориться является одним из мощ­нейших средств притупления аффектов. В слове внутрен­ний процесс как бы проецируется вовне и противостоит [говорящему] как воспринимаемый образ, а тем самым уменьшается резкость аффекта. Смирение страстей и пред­ставление объективного как такового в его существовании и значении суть лишь две стороны одного и того же основ­ного процесса. Очевидно, что отвратить внутренний интеpec от одной только потребности и ее удовлетворения и посредством сужения возможностей последнего обратить этот интерес на объект можно с тем же и даже большим успехом также и со стороны объекта — поскольку он дела­ет удовлетворение трудным, редким и достижимым толь­ко обходными путями и благодаря специальному прило­жению сил. То есть если мы предположим наличие даже очень дифференцированного, направленного лишь на са­мые избранные объекты вожделения, то и оно все-таки бу­дет воспринимать свое удовлетворение как нечто относи­тельно самоочевидное, покуда это удовлетворение будет обходиться без трудностей и сопротивления. Дело в том, что для познания собственного значения вещей необходи­ма дистанция, образующаяся между ними и нашим вос­приятием. Таков лишь один из многих случаев, когда надо отойти от вещей, положить пространство между нами и ними, чтобы обрести объективную картину их. Конечно, и она определена субъективно-оптически не в меньшей сте­пени, чем нечеткая или искаженная картина при слиш­ком большой или слишком малой дистанции, однако по внутренним основаниям целесообразности познания имен­но в этих крайних случаях субъективность оказывается особенно акцентированной. Изначально объект существу­ет только в нашем к нему отношении, вполне слит с [этим отношением] и противостоит нам лишь в той мере, в ка­кой он уже не во всем подчиняется этому отношению. Дело точно так же лишь там, где желание не совпадает с испол­нением, доходит и до подлинного вожделения вещей, кото­рое признает их для-себя-бытие, именно поскольку пыта­ется преодолеть его. Возможность наслаждения, как образ будущего, должна быть сначала отделена от нашего состо­яния в данный момент, чтобы мы вожделели вещи, кото­рые сейчас находятся на дистанции от нас. Как в области интеллектуального изначальное единство созерцания, ко­торое можно еще наблюдать у детей, лишь постепенно рас­членяется на сознание Я и осознание противостоящего ему объекта, так и наивное наслаждение лишь освободит мес­то осознанию значения вещи, как бы уважению к ней, когда вещь ускользнет от него. Также и здесь проявляется вза­имосвязь между ослаблением аффектов вожделения и на­чалом объективации ценностей, поскольку усмирение сти­хийных порывов воления и чувствования благоприятствует осознанию Я. Покуда личность еще отдается, не сдер­живаясь, возникающему в данный момент аффекту, со­вершенно преисполняется и увлекается им, Я еще не мо­жет образоваться; напротив, сознание Я, пребывающее по ту сторону отдельных своих возбуждений, может обнару­житься как нечто постоянное во всех изменениях этих по­следних только тогда, когда уже ни одно из них не увле­кает человека целиком; напротив, они должны оставить нетронутой какую-то его часть, которая образует точку неразличенности их противоположностей, так что, таким образом, только определенное их умаление и ограничение позволяет возникнуть Я как всегда тождественному носи­телю нетождественных содержаний. Но подобно тому, как Я и объект суть во всех возможных областях нашего суще­ствования понятия соотносительные, которые еще не раз­личены в изначальной форме представления и только вы-дифференцируются из нее, одно в другом, — так и само­стоятельная ценность объектов могла бы развиться лишь в противоположности ставшему самостоятельным Я. Толь­ко испытываемые нами отталкивания от объекта, трудно­сти получения его, время ожидания и труда, отодвигаю­щее желание от исполнения, разнимают Я и объект, кото­рые в неразвитом виде и без специального акцентирова­ния покоятся в непосредственном примыкании друг к другу потребности и удовлетворения. Пусть даже объект опре­деляется здесь одной только своей редкостью (соотноси­тельно с вожделенностью) или позитивными трудами по его присвоению, — во всяком случае, он сначала полагает тем самым дистанцию между собой и нами, которая, в кон­це концов, позволяет сообщить ему ценность, потусторон­нюю для наслаждения этим объектом.

Таким образом, можно сказать, что ценность объекта покоится, правда, на том, что он вожделеем, но вожделе­ние это потеряло свой абсолютный характер влечения. Од­нако точно так же и объект, если он должен оставаться хозяйственной ценностью, не может повысить количество своей ценности настолько, чтобы практически иметь зна­чение абсолютного. Дистанция между Я и предметом его вожделения может быть сколь угодно велика — будь то из-за реальных трудностей с его получением, будь то из-за непомерной цены, будь то из-за сомнений нравственного или иного рода, которые противодействуют стремлению к нему, — так что дело не заходит о реальном акте воли, но вожделение либо затухает, либо превращается в смутные желания. Таким образом, дистанция между субъектом и объектом, с увеличением которой возникает ценность, по меньшей мере, в хозяйственном смысле, имеет нижнюю и верхнюю границы, так что формулировка, согласно кото­рой мера ценности равна мере сопротивления, оказывае­мого получению вещей сообразно естественным, производ­ственным и социальным шансам, — эта формулировка не затрагивает существа дела. Конечно, железо не было бы хозяйственной ценностью, если бы получение его не встре­чало больших трудностей, чем, например, получение воз­духа для дыхания; с другой стороны, однако, эти трудно­сти должны были стать ниже определенного уровня, что­бы путем обработки железа вообще можно было изгото­вить инструменты в таком количестве, что и сделало его ценным. Другой пример: говорят, что творения плодови­того живописца, при том же художественном совершен­стве, будут менее ценны, чем у менее продуктивного; но это правильно только в случае превышения определенно­го количества. Ведь требуется некоторое множество про­изведений художника, чтобы он вообще мог однажды до­биться той славы, которая поднимает цену его картин. Да­лее, в некоторых странах, где имеют хождение бумажные деньги, редкость золота приводит к тому, что простой на­род вообще не хочет принимать золота, если оно ему слу­чайно предлагается. Именно в отношении благородных ме­таллов, которые из-за своей редкости считаются обычно особенно пригодным материалом для денег, теория не дол­жна упустить из виду, что такое значение редкость обре­тает только после превышения довольно значительной ча­стоты распространения, без которой эти металлы вообще не могли бы служить практической потребности в деньгах и, таким образом, не могли бы обрести той ценности, кото­рой они обладают как денежный материал. Быть может, только практическое корыстолюбие, которое вожделеет превыше всякого данного количества благ и которому по­этому кажется малой всякая ценность, заставляет забыть, что не редкость, но нечто среднее между редкостью и не редкостью образует в большинстве случаев условие ценно­сти. Нетрудно догадаться, что редкость — это момент, кото­рый важен для восприятия различий, а частота распространения — это момент, важность которого связана с при­выканием. А поскольку жизнь всегда определяется про­порциональным соотношением обоих этих фактов, т. е. тем, что мы нуждаемся и в различии и перемене ее содержа­ний, и в привыкании к каждому из них, то эта общая не­обходимость выражается здесь в особой форме: с одной стороны, ценность вещей требует редкости, т. е. некоторо­го отрыва от них, особого к ним внимания, а с другой сто­роны, — известной широты, частоты распространения, дли­тельности, чтобы вещи вообще переходили порог ценно­сти.

Всеобщее значение дистанцирования для представляю­щегося объективным оценивания я намерен показать на примере, который весьма далек от ценностей экономиче­ских и как раз поэтому годится, чтобы отчетливее пока­зать также и их принципиальную особенность. Я говорю о ценностях эстетических. То, что мы теперь называем радо­стью по поводу красоты вещей, развилось относительно поздно. Ведь сколько бы непосредственного физического наслаждения ни приносила нам она в отдельных случаях даже теперь, однако же специфика заключается именно в сознании того, что мы отдаем должное вещи <Sache> и на­слаждаемся ею, а не просто состоянием чувственной или сверхчувственной возбужденности, которое, например, она нам доставляет. Каждый культурно развитый <kultivierter> мужчина, в принципе, весьма уверенно различит эстетиче­скую и чувственную радость, доставляемую женской кра­сотой, сколь бы мало ни мог он разграничить в отдельном явлении эти компоненты своего совокупного чувства. В од­ном аспекте мы отдается объекту, в другом — он отдается нам. Пусть эстетическая ценность, как и всякая другая, будет чужда свойствам самих вещей <Dinge>, пусть она бу­дет проекцией чувства в вещи, однако для нее характерно, что эта проекция является совершенной, т. е. что содержа­ние чувства, так сказать, целиком входит в предмет и яв­ляет себя как противостоящая субъекту значимость со сво­ей собственной нормой, как нечто такое, что есть пред­мет. Но как же, [с точки зрения] историко-психологиче-ской, дело могло дойти до этой объективной, эстетической радости от вещей <Dinge>, если примитивное наслаждение ими, из которого только и может исходить более высокое наслаждение, прочно связано с их способностью быть предметами наслаждения и их полезностью? Быть может, ключ к разгадке даст нам очень простое наблюдение. Если како­го-либо рода объект доставил нам большую радость или весьма поощряет нас, то всякий следующий раз, глядя на этот объект, мы испытываем чувство радости, причем даже тогда, когда об использовании его или наслаждении им речь уже не идет. Эта радость, отдающаяся в нас подобно эху, имеет совершенно особенный психологический харак­тер, определяемый тем, что мы уже ничего не хотим от предмета; на место конкретного отношения, которое преж­де связывало нас с ним, теперь приходит просто его созер­цание как причины приятного ощущения; мы не затраги­ваем его в его бытии, так что это чувство связывается толь­ко с его явлением, но не с тем, что здесь можно в каком-либо смысле употребить. Короче говоря, если предмет преж­де был для нас ценен как средство для наших практичес­ких или эвдемонистических целей, то теперь один только его образ созерцания доставляет нам радость, тогда как мы ему противостоим при этом более сдержанно, более дис-танцированно, вовсе не касаясь его. Мне представляется, что здесь уже преформированы решающие черты эстети­ческого, что недвусмысленно обнаруживается, как только это преобразование ощущений прослеживают далее, от ин­дивидуально-психологического — к родовому развитию. Уже с давних пор красоту пытались вывести из полезнос­ти, однако из-за чрезмерного сближения того и другого, как правило, застревали на пошлом огрублении прекрас­ного. Избежать этого можно, только если достаточно дале­ко отодвинуть в историю рода внешнюю целесообразность и чувственно-эвдемонистическую непосредственность, так, чтобы с образом этих вещей в нашем организме было свя­зано подобное инстинкту или рефлексу чувство удоволь­ствия, которое действует в унаследовавшем эту физико-психическую связь индивиде, даже если полезность пред­мета для него самого не осознается им или [вообще] не имеет места. Мне нет нужды подробно останавливаться на спо­рах о наследовании приобретенных таким образом связей, потому что для нашего изложения достаточно и того, что явления протекают так, как если бы приобретенные свой­ства были унаследованы. Таким образом, прекрасным для нас было бы первоначально то, что обнаружило свою по­лезность для рода, а восприятие его потому и доставляет нам удовольствие, хотя мы как индивиды не имеем конк­ретной заинтересованности в этом объекте — что, конеч­но, не означает ни униформизма, ни прикованности инди­видуального вкуса к среднему или родовому уровню. От­звуки этой всеобщей полезности воспринимаются всем мно­гообразием индивидуальных душ и преобразуются далее в особенности, заранее отнюдь не предрешенные, — так что, пожалуй, можно было бы сказать, что этот отрыв чувства удовольствия от реальности изначального повода к нему стал, наконец, формой нашего сознания, независимой от первых содержаний, вызвавших ее образование, и готовой воспринять в себя любые другие содержания, врастающие в нее в силу [той или иной] душевной констелляции. В тех случаях, когда у нас еще есть и повод для реалистического удовольствия, наше чувство по отношению к вещам — не специфически эстетическое, но конкретное, которое лишь благодаря определенному дистанцированию, абстрагирова­нию, сублимации испытывает метаморфозу, [превращаясь именно в] эстетическое. Здесь происходит то, что случает­ся, в общем-то, довольно часто: после того, как некоторое отношение устанавливается, связующий элемент выпада­ет, потому что его услуги больше уже не требуются. Связь между определенными полезными объектами и чувством удовольствия стала у [человеческого] рода, благодаря на­следственному или какому-то иному механизму передачи традиции, столь прочной, что уже один только вид этих объектов, хотя бы мы ими и не наслаждались, оказывает­ся для нас удовольствием. Отсюда — то, что Кант называет эстетической незаинтересованностью, безразличие относи­тельно реального существования предмета, когда дана толь­ко его «форма», т. е. его зримость; отсюда — преображе­ние и надмирность прекрасного — она есть результат вре­менной удаленности реальных мотивов, в силу которых мы теперь воспринимаем эстетически; отсюда — и пред­ставление о том, что прекрасное есть нечто типическое, надындивидуальное, общезначимое — ибо родовое разви­тие уже давно вытравило из этого внутреннего движения все специфическое, сугубо индивидуальное, что относилось к отдельным мотивам и опыту; отсюда — частая невоз­можность рассудочно обосновать эстетическое суждение, которое к тому же нередко оказывается противоположным тому, что полезно или приятно нам как индивидам. Все это развитие вещей от их ценности-полезности к ценно­сти-красоте есть процесс объективации. Поскольку я на­зываю вещь прекрасной, ее качество и значение совершен­но иначе независимы от диспозиций и потребностей субъек­та, чем когда она просто полезна. Покуда вещи только по­лезны, они функциональны, т. е. каждая иная вещь, кото­рая имеет тот же результат, может заменить каждую. Но коль скоро они прекрасны, вещи обретают индивидуаль­ное для-себя-бытие, так что ценность, которую имеет для нас одна из них, не может быть заменена иною вещью, ко­торая, допустим, в своем роде столь же прекрасна. Не обя­зательно прослеживать генезис эстетического, начиная с его едва заметных признаков и кончая многообразием раз­витых форм, чтобы понять: объективация ценности возни­кает в отношении дистанцированности, образующейся меж­ду субъективно-непосредственным истоком оценки объек­та и нашим восприятием его в данный момент. Чем даль­ше отстоит по времени и как таковая забывается полез­ность для рода, которая впервые заставляет связать с объек­том заинтересованность и оценку, тем чище эстетическая радость от одной лишь формы и созерцания объекта, т. е. он тем более противостоит нам со своим собственным дос­тоинством, и мы тем более придаем ему то значение, кото­рое не растворяется в случайном субъективном наслажде­нии им, а наше отношение к вещам, когда мы оцениваем их лишь как средства для нас, тем более уступает место чувству их самостоятельной ценности.

Я выбрал этот пример, потому что объективирующее действие того, что я называю дистанцированием, оказыва­ется особенно наглядным в случае временной удаленнос­ти. Конечно, это более интенсивный и качественный про­цесс, так что количественная характеристика с указанием на дистанцию является только символической. И поэтому тот же самый эффект может быть вызван рядом других моментов, как это фактически уже и обнаружилось: ред­костью объекта, трудностями его получения, необходимо­стью отказа от него. Пусть в этих случаях, которые суще­ственны для хозяйства, важность вещей всегда будет важ­ностью для нас и потому останется зависимой от нашего признания — однако решающий поворот состоит в том, что в результате этого развития вещи противостоят нам как сила <Macht> противостоит силе, как мир субстанций и энергий <Krafte>, которые своими свойствами определя­ют, удовлетворяют ли они, и насколько именно, наши вож­деления, и которые, прежде чем отдаться нам, требуют от нас борьбы и трудов. Лишь если встает вопрос об отказе — отказе от ощущения (а ведь дело, в конце концов, в нем), появляется повод направить сознание на предмет таково­го. Стилизованное представлением о рае состояние, в ко­тором субъект и объект, вожделение и исполнение еще не разделились, отнюдь не есть состояние исторически огра­ниченной эпохи и выступает повсюду и в самых разных степенях; это состояние, конечно, предопределено к раз­ложению, но тем самым опять-таки и к примирению: смысл указанного дистанцирования заключается в том, что оно преодолевается. Страстное желание, усилие, самопожерт­вование, вмещающиеся между нами и вещами, как раз и должны нам их доставить. «Дистанцирование» и прибли­жение также и практически суть понятия взаимообраз­ные, каждое из них предполагает другое, и оба они обра­зуют стороны того отношения к вещам, которое мы субъек­тивно называем своим вожделением, а объективно — их ценностью. Конечно, мы должны удалить от себя предмет, от которого мы получили наслаждение, дабы вожделеть его вновь; что же касается дальнего, то это вожделение есть первая ступень приближения, первое идеальное отно­шение к нему. Такое двойственное значение вожделения, т. е. то, что оно может возникнуть только на дистанции к вещам, преодолеть которую оно как раз и стремится, но что оно при этом все-таки предполагает уже какую-то бли­зость между нами и вещами, дабы имеющаяся дистанция вообще ощущалась, — это значение прекрасно выразил Платон, говоривший, что любовь есть среднее состояние между обладанием и необладанием. Необходимость жерт­вы, уяснение в опыте, что вожделение успокоено не на­прасно, есть только заострение или возведение в степень этого отношения: тем самым мы оказываемся принужде­ны осознать удаленность между нашим нынешним Я и наслаждением вещами, причем именно благодаря тому, что та же необходимость и выводит нас на путь к преодоле­нию удаленности. Такое внутреннее развитие, приводящее одновременно к возрастанию дистанции и сближения, яв­ственно выступает и как исторический процесс дифферен­циации. Культура вызывает увеличение круга интересов, т. е. периферия, на которой находятся предметы интере­са, все дальше отодвигается от центра, т. е. Я. Однако это удаление возможно только благодаря одновременному при­ближению. Если для современного человека объекты, лица и процессы, удаленные от него на тысячи миль, имеют жизненное значение, то они должны быть сначала силь­нее приближены к нему, чем к естественному человеку, для которого ничего подобного вообще не существует; по­этому для последнего они еще находятся по ту сторону позитивного определения, [т. е. определения их] близости или удаленности. И то, и другое начинает развиваться из такого состояния неразличенности только во взаимодей­ствии. Современный человек должен работать совершенно иначе, чем естественный человек, прилагать усилия со­вершенно иной интенсивности, т. е. расстояние между ним и предметами его воления несравнимо более дальнее, меж­ду ними стоят куда более жесткие условия, но зато и беско­нечно более велико количество того, что он приближает к себе — идеально, через свое вожделение, а также реально, жертвуя своим трудом. Культурный процесс — тот самый, который переводит субъективные состояния влечения и наслаждения в оценку объектов — все резче разводит меж­ду собой элементы нашего двойного отношения близости к вещам и удаленности от них.

Субъективные процессы влечения и наслаждения объек­тивируются в ценности, т. е. из объективных отношений для нас возникают препятствия, лишения, появляются тре­бования [отдать] какую-то «цену», благодаря чему причи­на или вещественное содержание влечения и наслаждения только и удаляется от нас, а благодаря этому, одним и тем же актом, становится для нас подлинным «объектом» и ценностью. Таким образом, отвлеченно-радикальный воп­рос о субъективности или объективности ценности вообще поставлен неправильно. Особенно сильно вводит в заблуж­дение, когда его решают в духе субъективности, основы­ваясь на том, что нет такого предмета, который мог бы за­дать совершенно всеобщий масштаб ценности, но этот пос­ледний меняется — от местности к местности, от личности к личности и даже от часа к часу. Здесь путают субъектив­ность и индивидуальность ценности. Что я вожделею на­слаждения или наслаждаюсь, есть, конечно, нечто субъек­тивное постольку, поскольку здесь, в себе и для себя, отнюдь не акцентируется осознание предмета как такового или интерес к предмету как таковому. Однако, в дело всту­пает совершенно новый процесс, процесс оценки: содер­жание воли и чувства обретает форму объекта. Объект же противостоит субъекту с некоторой долей самостоятель­ности, довольствуя его или отказывая ему, связывая с полу­чением себя требования, будучи возведен изначальным про­изволом выбора себя в законосообразный порядок, где он претерпевает совершенно необходимую судьбу и обретает совершенно необходимую обусловленность. То, что содер­жания, принимающие эту форму объективности, не суть одни и те же для всех субъектов, здесь совершенно не важ­но. Допустим, все человечество совершило бы одну и ту же оценку; тем самым у этой последней не приросло бы нисколько «объективности» свыше той, какой она уже об­ладает в некотором совершенно индивидуальном случае; ибо, поскольку содержание вообще оценивается, а не про­сто функционирует как удовлетворение влечения, как на­слаждение, оно находится на объективной дистанции от нас, которая устанавливается реальной определенностью помех и необходимой борьбы, прибылей* и потерь, сооб­ражений [о ценности] и цен.

* В оригинале: «Gewinn». В сочетаниях «GewinndesGegenstandes»,«Gewinn desObjekts» и т. д. мы до сих пор переводили его как «получение» (предме­та, объекта и т. п.). В сочетаниях «Gewinn und Verlust», «Gewinnund Verzicht», «Gewinn und Opfer» и т. д. оно будет переводиться как «прибыль» («и поте­ря», «и отказ», «и жертва» и т. п.).

 

Основание, в силу которого снова и снова ставится ложный вопрос относительно объек­тивности или субъективности ценности, заключается в том, что мы преднаходим в развитом эмпирическом состоянии необозримое число объектов, которые стали таковыми ис­ключительно по причинам, находящимся в сфере представ­ления. Однако уж если в нашем сознании есть готовый объект, то кажется, будто появляющаяся у него ценность помещается исключительно на стороне субъекта; первый аспект, из которого я исходил, — включение содержаний в ряды бытия и ценности, — кажется тогда просто сино­нимичным их разделению на объективность и субъектив­ность. Однако при этом не принимают во внимание, что объект воли есть как таковой нечто иное, чем объект пред­ставления. Пусть даже оба они располагаются на одном и том же месте пространственного, временного и качествен­ного рядов: вожделенный предмет противостоит нам совершенно иначе, означает для нас нечто совсем иное, чем представляемый. Вспомним об аналогичном случае — люб­ви. Человек, которого мы любим, — совсем не тот же об­раз, что и человек, которого мы представляем себе в соот­ветствии с познанием [о нем]. Я при этом не имею в виду те смещения или искажения, которые привносит, напри­мер, аффект в образ познания. Ведь этот последний все равно остается в области представления и в рамках интел­лектуальных категорий, как бы ни модифицировалось его содержание. Однако то, как является для нас объектом любимый человек, — это, по существу, иной род, чем ин­теллектуально представляемый, он означает для нас, не­смотря на все логическое тождество, нечто иное, пример­но, так, как мрамор Венеры Милосской означает нечто иное для кристаллографа, чем для эстетика. Таким образом, эле­мент бытия, удостоверяемый, в соответствии с некоторы­ми определенностями бытия, как «один и тот же», может стать для нас объектом совершенно различными способа­ми: [способом] представления и [способом] вожделения. В пределах каждой из этих категорий противопоставление субъекта и объекта имеет разные причины и разные дей­ствия, так что если практические отношения между чело­веком и его объектами ставят [нас] перед такого рода аль­тернативой: [либо] субъективность, либо объективность, которая может быть значима лишь в области интеллекту­ального представления, то это ведет только к путанице. Ибо даже если ценность предмета объективна и не в том самом смысле, в каком объективны его цвет или тяжесть, то от этого она отнюдь еще не субъективна в том смысле, который соответствует этой объективности; такая субъек­тивность присуща, скорее, например, окраске, возника­ющей из-за обмана чувств, или какому-либо качеству вещи, которое приписывает ей ложное умозаключение, или не­которому бытию, реальность которого внушает нам суеве­рие. Напротив, практическое отношение к вещам создает совершенно иной род объективности — благодаря тому, что реальные обстоятельства оттесняют содержание вож­деления и наслаждения от самого этого субъективного про­цесса и тем самым создают для объективности специфи­ческую категорию, которую мы называем ее ценностью.

В хозяйстве же этот процесс происходит таким обра­зом, что содержание жертвы или отказа, становящихся между человеком и предметом его вожделения, одновре­менно является предметом вожделения кого-то другого: первый должен отказаться от владения или наслаждения, вожделеемых другим, чтобы подвигнуть его на отказ от того, чем он владеет и что вожделеет первый. Ниже я пока­жу, что и хозяйство изолированного производителя, ори­ентированного на собственное потребление, может быть сведено к той же формуле. Итак, два ценностных образо­вания <Wertbildungen> переплетаются между собой: необ­ходимо вложить ценность, чтобы получить ценность. По­этому все происходит так, как если бы вещи обоюдно оп­ределяли свои ценности. Ведь в процессе обмена одной на другую практическое осуществление и меру своей ценнос­ти каждая ценность обретает в другой. Это — решающее следствие и выражение дистанцирования предметов от субъекта. Пока они находятся в непосредственной близос­ти к нему, пока дифференцированность вожделений, ред­кость предметов, трудности и сопротивления при их полу­чении не оттесняют их от субъекта, они остаются для него, так сказать, вожделением и наслаждением, но еще не яв­ляются предметом ни того, ни другого. Указанный про­цесс, в ходе которого они становятся [именно предметом], завершается тем, что дистанцирующий и одновременно преодолевающий дистанцию предмет, собственно, и про­изводится для этой цели. Тем самым обретается чистей­шая хозяйственная объективность, отрыв предмета от субъ­ективного отношения к личности, а поскольку это про­изводство совершается для кого-то другого, кто предпри­нимает соответствующее производство для первого, то пред­меты вступают в обоюдное объективное отношение. Фор­ма, которую ценность принимает в обмене, включает ее в уже описанную выше категорию по ту сторону субъектив­ности и объективности в строгом смысле слова; в обмене ценность становится надсубъектной*, надындивидуальной, не становясь, однако, вещественным <sachlich> качеством и действительностью самой вещи <Ding>: она выступает как требование вещи, как бы выходящее за пределы ее имманентной вещественности, которое состоит в том, что­бы быть отданной, быть полученной лишь за соответствующую ценность с противоположной стороны.

* В оригинале: «ubersubjektiv». Немецкое «subjektiv» может быть пере­дано по-русски и как «субъективный», и как «субъектный», соответственно варьируют и производные от него.

 

Будучи все­общим истоком ценностей вообще, Я, тем не менее, на­столько далеко отступает от. своих созданий, что они те­перь могут мерить свои значения друг по другу, не обра­щаясь всякий раз снова к Я. Цель этого сугубо веществен­ного взаимоотношения ценностей, которое совершается в обмене и основано на обмене, явно состоит в том, чтобы, наконец, насладиться ими, т. е. в том, чтобы к нам было приближено больше более интенсивных ценностей, чем это было бы возможно без такой самоотдачи и объективного выравнивания в процессе обмена. Подобно тому, как о бо­жественном начале говорили, что оно, сообщив силы ми­ровым стихиям, отступило на задний план и предоставило их взаимной игре этих сил, так что мы теперь можем гово­рить об объективном, следующем своим собственным от­ношениям и законам мире; но также и подобно тому, как божественная власть избрала такое исторжение из себя ми­рового процесса как самое пригодное средство для наибо­лее совершенного достижения своих целей касательно ми­ра, — так и в хозяйстве мы облачаем вещи в некоторое ко­личество ценности, как будто это — их собственное каче­ство, и затем предоставляем их движению обмена, объек­тивно определенному этими количествами механизму, не­которой взаимности безличных ценностных действий — откуда они, умножившись и делая возможным более ин­тенсивное наслаждение, возвращаются к своей конечной цели, которая была их исходным пунктом: к чувствова­нию субъектов. Таковы исток и основа хозяйственного об­разования ценностей, последствия которого выступают но­сителем смысла денег. К демонстрации этих последствий мы сейчас и обратимся.

II

Техническая форма хозяйственного общения создает [на­стоящее] царство ценностей, которое в большей или мень­шей степени совершенно оторвалось от своего субъектив­но-личностного базиса. Индивид совершает покупку, по­тому, что он ценит предмет и желает его потребить, одна­ко это вожделение индивид эффективно выражает только посредством того предмета, который он обменивает на [же­лаемый]; тем самым субъективный процесс дифференциации и растущего напряжения между функцией и содер­жанием, в ходе которого последнее становится «ценно­стью», превращается в вещественное, надличное отноше­ние между предметами. Личности*, которые побуждают­ся своими желаниями и оценками к совершению то одно­го обмена, то другого, реализуют тем самым для своего со­знания только ценностные отношения, содержание кото­рых уже заключено в самих вещах: количество одного объ­екта соответствует по ценности определенному количеству другого объекта, и эта пропорция как нечто объективно соразмерное и словно бы законосообразное столь же про­тивоположна личным мотивам (своему истоку и заверше­нию), как мы это видим в объективных ценностях нрав­ственной и других областей. По меньшей мере, так долж­но было бы выглядеть вполне развитое хозяйство. В нем предметы циркулируют соответственно нормам и мерам, устанавливающимся в каждый данный момент; индивиду они противостоят, таким образом, как некое объективное царство, к которому он может быть причастным либо не­причастным, но если он желает первого, то это для него возможно лишь как для носителя или исполнителя внепо­ложных ему определенностей. Хозяйство стремится (это никогда не бывает совершенно нереальным и никогда не реализуется полностью) достигнуть такой ступени разви­тия, на которой вещи взаимно определяют меры своей цен­ности, словно бы посредством самодеятельного механиз­ма, — невзирая на то, сколько субъективного чувствова­ния вобрал в себя этот механизм в качестве своего предва­рительного условия или своего материала. Но именно благодаря тому, что за один предмет отдается другой, цен­ность его обретает всю ту зримость и осязаемость, какая здесь вообще возможна. Взаимное уравновешение, благо­даря которому каждый из объектов хозяйствования выра­жает свою ценность в ином предмете, изымает их из обла­сти сугубо чувственного значения: относительность опре­деления ценности означает его объективацию. Тем самым предполагается основное отношение к человеку, в чувственной жизни которого как раз и совершаются все процессы оценивания, оно, так сказать, вросло в вещи, и они, буду­чи оснащены им, вступают в то взаимное уравновешение, которое является не следствием их хозяйственной ценнос­ти, но уже ее носителем или содержанием.

* В оригинале: «Personen». Немецкие слова «Person» и «Personlichkeit» строго и адекватно передаются русскими «лицо» и «личность». Однако это терминологическое различие не выдержано в данном тексте Зиммеля, и потому мы предлагаем, как представляется, более удобочитаемый перевод.

 

Таким образом, факт хозяйственного обмена изымает вещи из состояния слитности с сугубой субъективностью субъектов, а поскольку в них тем самым инвестируется их хозяйственная функция, это заставляет их взаимно опре­делять друг друга. Практически значимую ценность пред­мету сообщает не одно только то, что он вожделен, но и то, что вожделен другой [предмет]. Его характеризует не отношение к воспринимающему субъекту, а то, что это от­ношение обретается лишь ценой жертвы, в то время как с точки зрения другой стороны, эта жертва есть ценность, которой возможно насладиться, а та первая ценность — жертва. Тем самым объекты взаимно уравновешиваются, а потому и ценность может совершенно особенным обра­зом выступить как объективно присущее им самим свой­ство. Поскольку по поводу предмета торгуются — а это означает, что представляемая им жертва фиксируется — его значение выступает для обоих контрагентов как нечто гораздо более внеположное им, чем если бы индивид вос­принимал его только в отношении к себе самому; ниже мы увидим, что изолированное хозяйство, поскольку оно про­тивопоставляет хозяйствующего требованиям природы, с той же необходимостью заставляет его жертвовать [чем-то] для получения объекта, так что и здесь то же самое от­ношение, которое только сменило одного носителя, может сообщить предмету столь же самостоятельное, зависимое от его собственных объективных условий значение. Ко­нечно, за всем этим стоит вожделение и чувство субъекта как движущая сила, однако в себе и для себя она не смог­ла бы породить эту форму ценности, которая подобает толь­ко взаимному уравновешению объектов. Хозяйство прово­дит поток оценок сквозь форму обмена, создавая как бы междуцарствие между вожделениями, истоком всякого движения в человеческом мире, и удовлетворением наслаж­дения, его конечным пунктом. Специфика хозяйства как особой формы общения и поведения состоит (если не побо­яться парадоксального выражения) не столько в том, что оно обменивает ценности, сколько в том, что оно обменивает ценности. Конечно, значение, обретаемое вещами в обмене и посредством обмена, никогда не бывает вполне изолировано от их субъективно-непосредственного значе­ния, напротив, они необходимо предполагают друг друга, как форма и содержание. Однако объективный процесс, достаточно часто господствующий над сознанием индиви­да, так сказать, абстрагируется о того, что его материал образуют именно ценности; здесь наиболее существенным оказывается их равенство — вроде того, как задачей гео­метрии оказываются пропорции величин, безотноситель­но к субстанциям, в которых эти пропорции только и суще­ствуют реально. Что не только рассмотрение хозяйства, но и само хозяйство, так сказать, состоит в реальном абст­рагировании из объемлющей действительности процессов оценки, не столь удивительно, как может показаться на первый взгляд, если только уяснить себе, насколько чело­веческая деятельность [вынуждена] внутри каждой про­винции души считаться с абстракциями. Силы, отноше­ния, качества вещей, к которым в этой связи принадле­жит и наше собственное существо — объективно образуют единое нерасчлененное <Ineinander>, которое, чтобы мы мог­ли иметь с ним дело, рассекается на множество самостоя­тельных рядов или мотивов лишь нашим привходящим интересом. Так, любая наука изучает явления, которые только с ее точки зрения обладают замкнутым в себе един­ством и совершенно отграничены от проблем других наук, тогда как действительность нимало не озабочена этими разграничениями и, более того, каждый фрагмент мира представляет собой конгломерат задач для самых разнооб­разных наук. Равным образом и наша практика вычленя­ет из внешней или внутренней комплексности вещей од­носторонние ряды и лишь так создает большие системы интересов культуры. То же самое обнаруживается и в дея­тельности чувства. Если наше восприятие религиозно или социально, если мы настроены меланхолично или радуем­ся миру, то абстракции, извлеченные из целого действи­тельности, наполняют нас именно как предметы нашего чувства — то ли потому, что наша реактивная способность выхватывает из предлагаемых впечатлений лишь те, ко­торые могут быть подведены под то или иное общее поня­тие интереса; то ли потому, что она самостоятельно сооб­щает каждому предмету некоторую окраску, причем это оправдано самим предметом, поскольку в его целостности основание для подобной окраски переплетается в объек­тивно неразличенном единстве с основаниями для иных окрасок. Так что вот еще одна формула для описания от­ношения человека к миру: из абсолютного единства и вза­имной сращенности вещей, где каждая есть основа для другой и все существуют равноправно, наша практика не менее, чем теория, непрерывно извлекает отдельные эле­менты, чтобы сомкнуть их в относительные единства и це­лостности. У нас, не считая самых общих чувств, нет отно­шения к тотальности бытия: лишь поскольку, исходя из потребностей нашего мышления и действования, мы из­влекаем из явлений продолжительно существующие аб­стракции и наделяем их относительной самостоятельнос­тью сугубо внутренней взаимосвязи, [той самостоятельно­стью,] в которой их объективному бытию отказывает не­прерывное мировое движение, — мы обретаем определен­ное в своих частностях отношение к миру. Таким образом, хозяйственная система, конечно, основана на абстракции, на отношении обоюдности обмена, балансе между жерт­вой и прибылью, тогда как в реальном процессе эта систе­ма неразрывно слита со своим основанием и своим резуль­татом: вожделениями и наслаждениями. Но эта форма су­ществования не отличается от других областей, на кото­рые мы, сообразно своим интересам, разлагаем совокуп­ность явлений.

Чтобы хозяйственная ценность была объективна и тем самым служила определению границ хозяйственной обла­сти как самостоятельной, главное — принципиальная зап-редельность этой значимости для отдельного субъекта. Бла­годаря тому, что за предмет следует отдавать другой, ока­зывается, что он чем-то ценен не только для меня, но и в себе, т. е. и для другого. В хозяйственной форме ценнос­тей уравнение «объективность = значимость для субъек­тов вообще» находит одно из своих самых ясных оправда­ний. Благодаря эквивалентности, которая вообще только в связи с обменом привлекает к себе сознание и интерес, ценность обретает специфические характерные черты объ­ективности. Пусть даже каждый из элементов будет толь­ко личностным или только субъективно ценным — но то, что они равны друг другу, есть момент объективный, не заключенный ни в одном из этих элементов как таковом, но и не внеположный им. Обмен предполагает объектив­ное измерение субъективных ценностных оценок, но не в смысле временного предшествования, а так, что и то, и другое существуют в едином акте.

Здесь необходимо уяснить себе, что множество отноше­ний между людьми может считаться обменом; он пред­ставляет собой одновременно самое чистое и самое интен­сивное взаимодействие, которое, со своей стороны, и со­ставляет человеческую жизнь, коль скоро она намеревает­ся получить материал и содержание. Уже с самого начала часто упускают из виду, сколь многое из того, что на пер­вый взгляд есть сугубо односторонне оказываемое воздей­ствие, фактически включает взаимодействие: кажется, что оратор в одиночку влияет на собрание и ведет его за со­бой, учитель — класс, журналист — свою публику; фак­тически же каждый из них в такой ситуации воспринима­ет определяющие и направляющие обратные воздействия якобы совершенно пассивной массы; в политических парти­ях повсеместно принято говорить: «раз я ваш вождь, то должен следовать за вами», — а один выдающийся гипно­тизер даже подчеркивал недавно, что при гипнотическом внушении (явно представляющем собой самый определен­ный случай чистой активности, с одной стороны, и безус­ловной подверженности влиянию, — с другой) имеет мес­то трудно поддающееся описанию воздействие гипнотизи­руемого на гипнотизера, без которого не был бы достигнут эффект. Однако всякое взаимодействие можно рассматри­вать как обмен: каждый разговор, любовь (даже если на нее отвечают другого рода чувствами), игру, каждый взгляд на другого. И если [кому-то] кажется, что здесь есть раз­ница, что во взаимодействии отдают то, чем сами не вла­деют, а в обмене — лишь то, чем сами владеют, то это мне­ние ошибочно. Ибо, во-первых, во взаимодействии возмож­но пускать в дело только свою собственную энергию, жер­твовать своей собственной субстанцией; и наоборот: обмен совершают не ради предмета, который прежде был во вла­дении другого, но ради своего собственного чувственного рефлекса, которого прежде не было у другого; ибо смысл обмена — т. е. что сумма ценностей после него должна быть больше, чем сумма ценностей прежде него, — озна­чает, что каждый отдает другому больше, чем имел он сам. Конечно, «взаимодействие» — это понятие более широкое, а «обмен» — более узкое; однако в человеческих вза­имоотношениях первое в подавляющем большинстве слу­чаев выступает в таких формах, которые позволяют рас­сматривать его как обмен. Каждый наш день слагается из постоянных прибылей и потерь, прилива и отлива жиз­ненных содержаний — такова наша естественная судьба, которая одухотворяется в обмене, поскольку тут одно отда­ется за другое сознательно. Тот же самый духовно-синте­тический процесс, который вообще создает из рядополож-ности вещей их совместность и [бытие] друг для друга; то же самое Я, которое, пронизывая все чувственные даннос­ти, сообщает им форму своего внутреннего единства, бла­годаря обмену овладевает и естественным ритмом нашего существования и организует его элементы в осмысленную взаимосвязь. И как раз обмену хозяйственными ценностя­ми менее всего можно обойтись без окраски жертвеннос­ти. Когда мы меняем любовь на любовь, то иначе вообще не знали бы, что делать с открывающейся здесь внутрен­ней энергией; отдавая ее, мы (с точки зрения внешний по­следствий деятельности) не жертвуем никаким благом; ког­да мы в диалоге обмениваемся духовным содержаниями, то количество их от этого не убывает; когда мы демонст­рируем тем, кто нас окружает, образ своей личности и вос­принимаем образ другой личности, то у нас от этого обме­на отнюдь не уменьшается владение собою как тем, что нам принадлежит*. В случае всех этих обменов умноже­ние ценностей происходит не посредством подсчета при­былей и убытков; напротив, каждая сторона <Partei> либо вкладывает что-то такое, что вообще находится за преде­лами данной противоположности, либо одна только воз­можность сделать это вложение уже есть прибыль, так что ответные действия партнера мы воспринимаем — несмот­ря на наше собственное даяние — как незаслуженный по­дарок. Напротив, хозяйственный обмен — все равно, каса­ется ли он субстанций или труда или инвестированной в субстанции рабочей силы — всегда означает жертвование благом, которое могло бы быть использовано и по-друго­му, насколько бы в конечном счете ни перевешивало эвде­монистическое умножение [ценностей].

* В оригинале более сжато: «Besitz unser selbst», однако, столь же сжа­тый русский перевод мог навести на мысль о том, что речь здесь идет о са­мообладании как сдержанности.

 

Утверждение, что все хозяйство есть взаимодействие, причем в специфическом смысле жертвующего обмена, должно столкнуться с возражением, выдвинутым против отождествления хозяйственной ценности вообще с мено­вой ценностью*.

* Здесь мы должны впервые оговорить перевод слова «Wert». Устано­вившийся у нас способ перевода, в частности, работ К. Маркса навязыва­ет здесь замену «ценности» «стоимостью». Однако это полностью нару­шило бы единство текста, так как нередко пришлось бы все-таки остав­лять «ценность». Мы исходим из того, что, по уверению самого Зиммеля, текст его не экономический, а философский, а значит, уже одним этим, в принципе, может быть оправдан сквозной перевод «Wert» как «ценность».

 

Говорят, что даже совершенно изолиро­ванный хозяин — то есть тот, который ни покупает, ни продает, — должен все-таки оценивать свою продукцию и средства производства, то есть образовать независимое от всякого обмена понятие ценности, чтобы его затраты и ре­зультаты находились в правильной пропорции друг к дру­гу. Но этот факт как раз и доказывает, однако, именно то, что должен был опровергнуть. Ведь все соображения хо­зяйствующего субъекта насчет того, оправданы ли затра­ты определенного количества труда или иных благ для по­лучения определенного продукта, и оценивание при обме­не того, что отдают, в соотношении с тем, что получают, суть для него совершенно одно и то же. Нечеткость в пони­мании отношений, особенно частая, когда речь идет о поня­тии обмена, приводит к тому, что о них говорят как о чем-то внешнем для тех элементов, между которыми они суще­ствуют. Однако ведь отношение — это только состояние или изменение внутри каждого из элементов, но не то, что существует между ними, в смысле пространственного обо­собления некоего объекта, находящегося между двумя дру­гими. При сопряжении в понятии обмена двух актов, или изменений состояния, совершающихся в действительно­сти, легко поддаться искушению представить себе, будто в процессе обмена что-то совершается над и наряду с тем, что происходит в каждом из контрагентов, — подобно тому, как если бы понятие поцелуя (ведь поцелуями тоже «обме­ниваются») было субстанциализировано, так что соблаз­нительно было бы считать его чем-то таким, что существу­ет где-то вне обеих пар губ, вне их движений и восприя­тий. С точки зрения непосредственного содержания обме­на, он есть только каузальное соединение двукратно со­вершающегося факта: некий субъект имеет теперь нечто такое, чего у него прежде не было, а за это он не имеет че­го-то такого, что у него прежде было. Но тогда тот изоли­рованный хозяин, который должен принести определен­ные жертвы для получения определенных плодов, ведет себя точно так же, как и тот, кто совершает обмен; только его контрагентом выступает не второй волящий субъект, а естественный порядок и закономерность вещей, обычно столь же мало удовлетворяющий наши вожделения без [нашей] жертвы, как и другой человек. Исчисления цен­ностей изолированным хозяином, согласно которым он определяет свои действия, в общем, совершенно те же са­мые, что и при обмене. Хозяйствующему субъекту как та­ковому, конечно, совершенно все равно, вкладывает ли он находящиеся в его владении субстанции или рабочую силу в землю или он отдает их другому человеку, лишь бы толь­ко результат для него оставался одним и тем же. В инди­видуальной душе этот субъективный процесс жертвования и получения прибыли отнюдь не является чем-то вторич­ным или подражательным по сравнению с обменом, про­исходящим между индивидами. Напротив: обмен отдачи на достижение <Errungenschaft> в самом индивиде есть осно­вополагающая предпосылка и как бы сущностная субстан­ция всякого двустороннего обмена. Этот последний есть просто подвид первого, а именно, такой, при котором отда­ча бывает вызвана требованием со стороны другого инди­вида, в то время как с тем же результатом для субъекта она может быть вызвана вещами и их технически-есте­ственными свойствами. Чрезвычайно важно совершить ре­дукцию хозяйственного процесса к тому, что действитель­но происходит, т. е. совершается в душе каждого хозяйст­вующего. Хотя при обмене этот процесс является обоюд­ным и обусловлен тем же самым процессом в Другом, это не должно вводить в заблуждение относительно того, что естественное и, так сказать, солипсистское хозяйство сво­дится к той же самой основной форме, что и двусторонний обмен: к процедуре выравнивания двух субъективных про­цессов в индивиде; этого выравнивания в себе и для себя совершенно не касается второстепенный вопрос, исходило ли побуждение к нему от природы вещей или от природы человека, имеет ли оно характер только натурального хо­зяйства или хозяйства менового. Таким образом, почув­ствовать ценность объекта, доступного для приобретения, можно, в общем, лишь отказавшись от других ценностей, причем такой отказ имеет место не только тогда, когда мы, опосредованная работа на себя выступает как работа для других, но и тогда, что бывает достаточно часто, когда мы совершенно непосредственно работаем ради своих соб­ственных целей. Ясно поэтому, что обмен является в точ­ности столь же производительным и образующим ценность, что и производство в собственном смысле. В обоих случа­ях речь идет о том, чтобы принять отдаваемые нам блага за ту цену, которую назначают другие, причем таким об­разом, что конечным состоянием будет преизбыток чувств удовлетворения по сравнению с состоянием до этих дей­ствий. Мы не можем заново создать ни материала, ни сил, мы способны только переместить данные материалы и силы так, чтобы как можно больше из них взошли из ряда дей­ствительности в ряд ценностей. Однако обмен между людь­ми осуществляет это формальное перемещение внутри данного материала точно так же, как и обмен с природой, который мы называем производством, т. е. оба они подпа­дают под одно и то же понятие ценности: и там, и тут речь идет о том, чтобы заполнить пустоту, образовавшуюся на месте отданного, объектом более высокой ценности, и толь­ко в этом движении объект, прежде слитый с нуждаю­щимся и наслаждающимся Я, отрывается от него и стано­вится ценностью. На глубокую взаимосвязь между ценно­стью и обменом, благодаря которой не только второе обус­ловлено первым, но и первое — вторым, указывает уже равенство обоих в создании основы для практической жиз­ни. Как бы сильно ни была наша жизнь определена меха­никой вещей и их объективностью, мы в действительнос­ти не можем сделать ни шага, ни помыслить мысли, не ос­нащая свое чувствование вещей ценностями и не направ­ляя соответственно этим ценностям нашу деятельность. Но сама эта деятельность совершается по схеме обмена: начи­ная с удовлетворения низших потребностей и кончая об­ретением высших интеллектуальных и религиозных благ, всегда требуется вложить ценность, чтобы получить цен­ность. Что здесь исходный пункт, а что — следствие, опре­делить, видимо, невозможно. Либо в фундаментальных про­цессах одно невозможно отделить от другого, ибо они обра­зуют единство практической жизни, которое мы, будучи не в состоянии ухватить его как таковое, разнимаем на указанные моменты, либо между ними совершается беско­нечный процесс такого рода, что хотя каждый обмен и восходит к ценности, но зато эта ценность восходит к неко­торому обмену. Однако, по меньшей мере, для нас более плодотворен и больше дает в смысле объяснения подход от обмена к ценностям, так как обратное кажется более известным и более очевидным. — Ценность представляет­ся нам результатом процесса жертвования, а тем самым нам открывается бесконечное богатство, которым наша жизнь обязана этой основной форме. Стремление по воз­можности сделать жертву меньше и болезненное ее ощу­щение заставляют нас поверить, что только полное пре­кращение жертв подняло бы жизнь к высочайшим верши­нам ценности. Но при этом мы упускаем из виду, что жерт­ва отнюдь не всегда является внешним барьером, но что она — внутреннее условие самой цели и пути к ней. Зага­дочное единство нашего практического отношения к ве­щам мы разлагаем на жертву и прибыль, помеху и дости­жение, а поскольку жизнь с ее дифференцированными ста­диями часто отделяет по времени одно от другого, мы забы­ваем, что если цель достанется нам без такого препятствия, которое следует преодолевать, то это уже не будет та же самая цель. Сопротивление, которое должна уничтожить наша сила, только позволяет ей удостоверить себя самое; грех, преодолевая который душа восстает к блаженству, только и обеспечивает ей ту «радость на небесах», кото­рую там отнюдь не связывают с изначально праведными; всякий синтез нуждается в одновременно столь же эффек­тивном аналитическом принципе, каковой он как раз и отрицает (а без аналитического принципа это был бы уже не синтез многих элементов, но абсолютное Одно), а рав­ным образом и всякий анализ нуждается в синтезе, в сня­тии которого он состоит (потому что он все еще требует некоторой сопряженности [элементов], без которой она была бы сугубой несвязностью: даже самая ожесточенная вражда есть еще взаимосвязь в большей степени, чем про­сто безразличие, а безразличие — больше, чем просто не­знание друг о друге). Короче говоря, препятствующее про­тиводействие, устранение которого как раз и означает жерт­ву, часто (а с точки зрения элементарных процессов, даже всегда) является позитивной предпосылкой самой цели. Жертва отнюдь не относится к категории «не-должного», как это совершенно ложно пытаются внушить поверхно­стность и алчность. Жертва есть условие не только отдель­ных ценностей, более того, в рамках хозяйственной жиз­ни, о которой здесь идет речь, она является условием цен­ности вообще; это не только цена, которую приходится платить за отдельные, уже фиксированные ценности, но и цена, благодаря которой они вообще появляются.

Обмен происходит в двух формах, которых я здесь кос­нусь лишь применительно к трудовой ценности. Посколь­ку имеется желание праздности или совершенно самодо­статочной игры сил, или желание избежать чисто обреме­нительных усилий, всякий труд*, бесспорно, является жертвованием. Однако, наряду с этими побуждениями, имеется еще некоторое количество скрытой трудовой энер­гии, с которым, как таковым, мы не знаем что делать, ли­бо же оно обнаруживается благодаря влечению к добро­вольному, не вызываемому ни нуждой, ни этическими мо­тивами труду. На это количество рабочей силы, отдача ко­торой не является в себе и для себя жертвованием, [притя­зают,] конкурируя между собой, многочисленные требова­ния, для удовлетворения которых ее недостаточно. Итак, при всяком употреблении силы приходится жертвовать од­ним или несколькими возможными ее употреблениями. Если бы ту силу, посредством которой мы совершаем рабо­ту А, мы бы не могли использовать и для работы В, то пер­вая не стоила бы нам никакой жертвы; но то же самое имеет силу и для работы В, в том случае, например, если бы мы совершили ее вместо работы А. Итак, с уменьшени­ем эвдемонизма, отдается отнюдь не труд, но именно не­труд; в уплату за А мы не приносим в жертву труд, — по­тому что, как мы здесь предположили, это совсем нас не тяготит, — нет, мы отказываемся от В. Таким образом, жертва, которую мы отдаем в обмен при труде, во-первых, абсолютна, а во-вторых, относительна: страдание, которое мы принимаем, с одной стороны, непосредственно связано с трудом — когда труд для нас есть тягость и наказание; с другой же стороны, [это страдание] косвенно — в тех слу­чаях, когда мы можем заполучить один объект, лишь от­казавшись от другого, причем сам труд [оказывается] эв­демонистически иррелевантен или даже имеет позитивную ценность. Но тогда и те случаи, когда труд соверша­ется с удовольствием, сводятся к форме самоотверженного обмена, всегда и повсюду характерного для хозяйства.

* В оригинале: «Arbeit». Переводится как «труд» или как «работа» в зависимости от контекста.

 

То, что предметы вступают в отношения хозяйства, имея определенного уровня ценность, поскольку каждый из двух объектов любой трансакции для одного контрагента озна­чает прибыль, к которой тот стремится, а для другого — жертву, которую он приносит, — все это, видимо, имеет силу для сформировавшегося хозяйства, но не для основ­ных процессов, которые только его и образуют. Кажется, будто есть логическая сложность, которая, правда, обна­руживается благодаря аналогии: две вещи могли бы иметь равную ценность, только если каждая из них сначала име­ла бы ценность сама по себе, подобно тому, как две линии могли бы быть равны по длине, только если бы каждая из них уже до сравнения имела определенную длину. Но если присмотреться внимательнее, то выяснится, что на самом деле длина у линии имеется только в момент сравнения. Ведь определение своей длины — потому что она же не просто «длинна» — линия не может получить от себя са­мой, но получает его только благодаря другой, относительно которой она себя мерит и которой она тем самым оказыва­ет точно такую же услугу, хотя результат измерения за­висит не от самого этого акта, но от каждой линии, суще­ствующей независимо от другой. Вспомним о категории, которая сделала для нас понятным объективное ценност­ное суждение, названное мною метафизическим: [речь шла о том, что] в отношении между нами и вещами появляется требование совершить определенное суждение, содержа­ние которого, между тем, не заключено в самих вещах. Подобным же образом совершается и суждение относитель­но длины: от вещей исходит к нам как бы притязание осу­ществить некое содержание, но это содержание не предна­чертано самими вещами, а может быть реализовано лишь нашим внутренним актом. То, что длина вообще только и создается в процессе сравнения и, таким образом, заказа­на объекту как таковому, о которого она зависит, легко укрывается от нас только потому, что из отдельных отно­сительных длин мы абстрагировали общее понятие дли­ны — исключив при этом, таким образом, именно опреде­ленность, без которой не может быть никакой конкрет­ной длины, — а теперь проецируем это понятие внутрь вещей, полагая, будто они должны были все-таки сначала вообще иметь длину, прежде чем она могла быть путем сравнения определена для единичного случая. Сюда еще добавляется, что из бесчисленных сравнений, образующих длину, выкристаллизовались прочные масштабы, через сравнение с которыми определяются длины всех отдель­ных пространственных образований, так что эти длины, будучи как бы воплощениями абстрактного понятия дли­ны, кажутся уже не относительными, потому что все изме­ряется по ним, они же совсем не измеряются — заблужде­ние не меньшее, чем уверенность в том, что падающее яб­локо притягивается землей, а она им — нет. Наконец, лож­ное представление о том, что отдельной линии самой по себе присуща длина, внушается потому, что для нас в от­дельных частях линии уже имеется множество элемен­тов, в отношениях которых состоит длина. Подумаем, что было бы, если бы во всем мире имелась бы только одна ли­ния: она вообще не была бы «длинна», так как у нее от­сутствовало бы соотношение с какой-либо другой, — пото­му-то и признается, что невозможно говорить об измере­ниях мира как целого, ибо вне мира нет ничего, в соотно­шении с чем он мог бы иметь некую величину. Но факти­чески так обстоит дело с каждой линией, покуда она рас­сматривается без сравнения с другими или без сравнения ее частей между собой: она ни коротка, ни длинна, но еще внеположна всей этой категории. Итак, эта аналогия, вме­сто того чтобы опровергнуть относительность хозяйствен­ной ценности, только делает ее еще яснее.

Если нам приходится рассматривать хозяйство как осо­бый случай всеобщей жизненной формы обмена, при кото­рой отдают, чтобы получить, то уже с самого начала мы будем предполагать ситуации, когда и внутри него цен­ность полученного не бывает доставлена, так сказать, в го­товом виде, но возрастает у вожделеемого объекта отчасти или даже всецело по мере для этого, как для [его получе­ния] требуется жертва. Такие случаи, столь же частые, сколь и важные для учения о ценностях, таят в себе, прав­да, одно внутреннее противоречие: получается, что мы должны приносить в жертву ценность ради вещей, кото­рые по себе ценности не имеют. Однако ведь разумным об­разом никто не отдает ценность, не получая за нее нечто по меньшей мере столь же ценное, а так, чтобы цель, наоборот, обретала свою ценность лишь благодаря цене, ко­торую мы должны за нее отдать, может случаться лишь в извращенном мире. Это [рассуждение] правильно уже при­менительно к непосредственному сознанию, причем даже в большей мере, чем, с точки зрения этого популярного подхода, считается в других случаях. Фактически та цен­ность, которую субъект отдает за другую, при фактиче­ских сиюминутных обстоятельствах никогда не может для самого субъекта превышать ту, которую он на нее выме­нивает. И если кажется, что все обстоит наоборот, то это всегда происходит оттого, что действительно воспринима­емую субъектом ценность путают с той, которая присуща соответствующему предмету обмена согласно средней или представляющейся объективной оценке. Так, в крайней нужде некто отдает драгоценность за кусок хлеба, потому что последний при данных обстоятельствах важнее для него, чем первая. Но чтобы с некоторым объектом было связано некоторое чувство ценности всегда нужны опреде­ленные обстоятельства, потому что носителем каждого та­кого чувства является весь многочленный, находящийся в постоянном движении, приспособлении и преобразовании комплекс нашего чувствования; а уникальны ли эти об­стоятельства или относительно постоянны, в принципи­альном смысле явно безразлично. Отдавая драгоценность, голодный однозначно доказывает, что хлеб для него более ценен. Итак, нет сомнения, что в момент обмена, принесе­ния жертвы, ценность выменянного предмета образует ту границу, выше которой не может подняться ценность от­даваемого предмета. И совершенно независимо от этого ста­вится вопрос, откуда же получает свою столь необходи­мую ценность тот первый объект, не из тех ли жертв, кото­рые надо принести, чтобы получить его, так что эквива­лентность полученного и его цены устанавливается как бы a posteriori и с точки зрения последней. Мы сейчас увидим, сколь часто ценность психологически возникает именно таким, кажущимся нелогичным, образом. Но если уж она однажды появилась, то, конечно, и по отношению к ней — не меньше, чем по отношению к ценности, конституиро­ванной любым другим образом, — психологически необхо­димо, чтобы она считалась позитивным благом, по мень­шей мере, таким же большим, как и негативное, — прино­симая ради нее жертва. В действительности уже поверхностному психологическому рассмотрению известен целый ряд случаев, когда жертва не просто повышает, но именно только и создает ценность цели. Прежде всего, в этом про­цессе находит выражение радость от доказательства своей силы, от преодоления трудностей, а часто и противодей­ствия. Необходимость идти обходным путем для дости­жения определенных вещей часто является поводом, но часто — и причиной, чтобы почувствовать их ценность. Во взаимоотношениях людей, прежде всего и яснее всего в эротических, мы замечаем, как сдержанность, равнодушие или отказ возбуждают как раз самое страстное желание победить, несмотря на препятствия, и побуждают нас к усилиям и жертвам, которых эта цель, не будь такого про­тиводействия, казалась бы, не заслуживает. Для многих людей эстетическое потребление альпийских восхождений не стоило бы внимания, если бы его ценой не были чрезвы­чайные усилия и опасности, которые только и придают ему важность, притягательную силу и достоинство. Очаро­вание древностей и редкостей нередко заключено в том же; если с ними не связан никакой эстетический или исто­рический интерес, то заменой ему служит одна только труд­ность их получения: они настолько ценны, сколько они стоят, и только затем уже оказывается, что они стоят столько, насколько они ценны. Далее, нравственные зас­луги всегда означают, что для совершения нравственно же­лательного деяния сначала было необходимо побороть про­тивоположно направленные влечения и желания и пожер­твовать ими. Если же оно совершается без какого бы то ни было преодоления, как само собой разумеющийся резуль­тат беспрепятственных импульсов, то сколь бы ни было объективно желательно его содержание, ему тем не менее не приписывается в том же смысле субъективная нравствен­ная ценность. Напротив, только благодаря жертвованию низшими и все-таки столь искусительными благами дос­тигается вершина нравственных заслуг, тем более высо­кая, чем соблазнительнее были искушения и чем глубже и обширнее было жертвование ими. Наивысший почет и на­ивысшую оценку получают такие дела людей, которые об­наруживают или, по крайней мере, кажется, что обнару­живают, максимум углубленности, затраты сил, постоян­ной концентрации всего существа, — а тем самым также и отречения, жертвования всем посторонним, отдачи субъективного объективной идее. А если несравненную привле­кательность демонстрирует, напротив, эстетическая про­дукция и все легкое, приятное, источаемое самоочевидным влечением, то и эта особенность объясняется подспудным ощущением, что обычно-то аналогичный результат обус­ловлен тяготами и жертвами. Подвижность наших душев­ных содержаний и неисчерпаемая их способность вступать в комбинации часто приводит к тому, что важность неко­торой связи переносится на прямую ее противоположность, так, примерно, как ассоциация двух представлений совер­шается и потому, что они согласуются между собой, и пото­му, что они друг другу противоречат. Полученное без пре­одоления трудностей и словно подарок счастливого случая мы воспринимаем как совершенно особенную ценность только благодаря тому, какое значение имеет для нас дос­тигаемое с трудом, измеряемое жертвами — это та же са­мая ценность, но с обратным знаком, и первична именно она, а другая может быть только выведена из нее, но ни­как не наоборот.

Таковы, конечно, скорее, крайние или исключитель­ные случаи. Но если мы хотим выявить их тип в широкой области хозяйственных ценностей, требуется, видимо, сна­чала отделить понятие хозяйственности как специфичес­кого различия, или формы, от ценностей как всеобщего, или их субстанции. Примем, что ценность есть нечто дан­ное и теперь уже не подлежащее дискуссии, и тогда, после всего, что уже было сказано, не подлежит сомнению, по меньшей мере, то, что хозяйственная ценность как тако­вая присуща не изолированному предмету в его для-себя-бытии, а только затрате другого предмета, который отда­ется за первый. Дикорастущий плод, сорванный без тру­да, не отдаваемый в обмене и вкушаемый непосредствен­но, не есть хозяйственное благо; таковым он может счи­таться в лучшем случае лишь тогда, когда его потребле­ние избавляет, скажем, от иных хозяйственных затрат; но если бы все требования жизни <Lebenshaltung> удовлетво­рялись таким образом, чтобы ни один момент не был свя­зан с жертвой, то и люди уже не хозяйствовали бы, как птицы, рыбы или жители страны дураков. Каким бы спо­собом ни стали ценностями оба объекта, А и В, но хозяйст­венной ценностью А становится лишь потому, что я дол­жен отдать за него В, а В — лишь потому, что я могу получить за него А; причем, как уже сказано, принципиально все равно, совершается ли жертвование путем отдачи цен­ности другому человеку, то есть путем обмена между инди­видами, или в пределах круга интересов самого индивида, путем подсчета усилий и результатов. В объектах хозяй­ства невозможно найти совершенно ничего, кроме того зна­чения, которое каждый из них прямо или косвенно имеет для нашего потребления, и обмена, совершающегося меж­ду ними. А так как признается, что первого как такового еще недостаточно, чтобы сделать предмет хозяйственным, то последнее только и способно добавить к нему специфи­ческое различие, которое мы называем хозяйственным. Однако это разделение между ценностью и ее хозяйствен­ной формой движения искусственно. Если хозяйство по­началу представляется только формой в том смысле, что оно уже предполагает ценности как свои содержания, что­бы иметь возможность включить их в движение уравни­вания жертвы и прибыли, то все-таки в действительности тот же самый процесс, который из ценностей как предпо­сылок образует хозяйство, можно обрисовать как произ­водство самих ценностей следующим образом.

Хозяйственная форма ценности находится между двух границ: с одной стороны, вожделение объекта, которое под­соединяется к предвосхищаемому чувству удовлетворения от обладания и наслаждения им; с другой стороны, — само это наслаждение, которое, строго говоря, не есть хозяй­ственный акт. Ведь если согласиться с тем, о чем мы толь­ко что говорили (а это достаточно общепринятый взгляд), то есть что непосредственное потребление дикорастущих плодов не является хозяйственной деятельностью, а сами эти плоды, таким образом, не являются хозяйственной цен­ностью, то и потребление собственно хозяйственных цен­ностей тогда уже не является хозяйственным: ибо акт по­требления в этом последнем случае абсолютно не отлича­ется от акта потребления в первом случае: для того, кто ест плод, в акте еды и его прямых последствиях нет ника­кой разницы, случайно ли он нашел этот плод, вырастил сам или купил. Но предмет, как мы видели, —вообще еще не ценность, пока он, как непосредственный возбудитель чувств, еще непосредственно слит с субъективным процес­сом, составляя как бы самоочевидную компетенцию на­шей чувственной способности. Он должен быть сначала отделен от нее, чтобы получить для нас то подлинное значе­ние, которое мы называем ценностью. Дело не только в том, что в себе и для себя вожделение, конечно, вообще не могло бы выступать основанием какой бы то ни было цен­ности, если бы не наталкивалось на препятствия — ведь если бы всякое вожделение удовлетворялось без борьбы и без остатка, то не только никогда не возникло бы хозяйст­венного обращения ценностей, но и само вожделение при беспрепятственном удовлетворении никогда не достигало бы сколько-нибудь значительных высот. Только отсрочка удовлетворения из-за препятствий, опасения, что объект может ускользнуть, напряжение борьбы за [обладание] им, суммирует моменты вожделения: интенсивность воления и непрерывность обретения. Но если бы даже наивысшее по силе вожделение имело сугубо внутреннее происхожде­ние, то и тогда, как это неоднократно подчеркивалось, за объектом, который его удовлетворяет, не признавалось бы никакой ценности, если бы он доставался нам без ограни­чений. Тогда для нас был бы важен, конечно, весь род [объектов], существование которого гарантирует нам удов­летворение наших желаний, а не то ограниченное количе­ство, которым мы фактически обладаем, потому что его точно так же можно было бы без труда заменить другим, причем, однако, и вся эта совокупность осознавалась бы как ценная только при мысли о том, что ее могло бы не быть. Наше сознание в этом случае было бы просто напол­нено ритмом субъективных вожделений и удовлетворений, не уделяя внимания посредствующему объекту. Сами по себе потребность и удовлетворение не содержат ни ценно­сти, ни хозяйства. И то, и другое осуществляется одновре­менно только благодаря обмену между двумя субъектами, каждый из которых делает для другого условием чувства удовлетворения некоторый отказ, или благодаря аналогу [такого обмена] в солипсистском хозяйстве. Благодаря об­мену, то есть хозяйству, одновременно возникают ценнос­ти хозяйства, потому что оно является носителем или со­здателем дистанции между субъектом и объектом, кото­рая переводит субъективное состояние чувства в объек­тивное оценивание. Я уже приводил выше слова Канта, суммировавшего свое учение о познании следующим обра­зом: условия опыта суть одновременно условия предметов опыта, то есть процесс, который мы называем опытом, и представления, которые образуют его содержания или пред­меты, подлежат одним и тем же законам рассудка. Пред­меты могут входить в наш опыт, постигаться нами на опы­те потому, что они суть наши представления, и та же са­мая сила, которая образует и определяет опыт, обнаружи­вается и в образовании предметов. И в том же самом смыс­ле мы можем здесь сказать, что возможность хозяйства есть одновременно возможность предметов хозяйства. Именно процесс, происходящий между двумя собственни­ками объектов (субстанций, рабочей силы, прав, вообще всего, что только можно передать), который устанавлива­ет среди них отношение «хозяйства», то есть [процесс] — взаимной — отдачи, в то же самое время возвышает каж­дый из этих объектов, относя его к категории ценности. Трудность, угрожавшая нам со стороны логики, а именно, что сначала ценности должны были бы существовать, су­ществовать как ценности, прежде чем вступить в форму в хозяйства и его движение, теперь преодолена, благодаря уясняемому значению того психического отношения, кото­рое мы назвали дистанцией между нами и вещами. Дис­танция дифференцирует изначально субъективное состоя­ние чувств на вожделеющий субъект, только антиципиру­ющий чувства, и противостоящий ему объект, который теперь содержит в себе ценность, — тогда как дистанция создается в области хозяйства благодаря обмену, т. е. бла­годаря обоюдному установлению границ, препятствий, от­казов. Таким образом, для производимых ценностей хо­зяйства, равно как и для хозяйственного характера <Wirtschaftlichkeit> ценностей свойственны одна и та же взаим­ность и относительность.

Обмен — это не сложение процесса отдачи и процесса принятия, но некое новое третье, которое возникает, по­скольку каждый из них есть в одно и то же время и при­чина другого, и его результат. Благодаря этому ценность, которую сообщает объекту необходимость отказа, стано­вится хозяйственной ценностью. Если, в общем, ценность возникает в интервале, который препятствия, отказы, жертвы устанавливают между волей и ее удовлетворени­ем, то раз уж процесс обмена состоит в такой взаимообус­ловленности принятия и отдачи, то нет нужды в предше­ствующем процессе оценивания, который бы делал ценно­стью один только данный объект для одного только данного субъекта. Все что здесь необходимо, совершается ео ipso* в акте обмена. В эмпирическом хозяйстве вещи, всту­пающие в обмен, обычно уже снабжены, конечно, знака­ми ценности. Мы же здесь имеем в виду только внутрен­ний, так сказать, систематический смысл понятия ценно­сти и обмена, от которого в исторических явлениях оста­лись лишь рудименты или идеальное значение, не та фор­ма, в которой эти явления живут как реальные, но та, ко­торую они обнаруживают в проекции на уровень объек­тивно-логического, а не историке-генетического понима­ния.

* Само собой (лат.).

 

Перевод хозяйственного понятия ценности, имеющего характер изолированной субстанциальности, в живой про­цесс соотнесения, можно, далее, объяснить тем, что обыч­но рассматривается как конституирующие ценность мо­менты: нужностью и редкостью. Нужность здесь выступа­ет как первое условие, заложенное в самой организации <Verfassung> хозяйственных субъектов, лишь при соблю­дении которого объект вообще может иметь значение для хозяйства. А вот чтобы обрести конкретную высоту от­дельной ценности, к нужности должна добавиться редкость как определенность самого ряда объектов. Если бы реши­ли устанавливать хозяйственные ценности путем спроса и предложения, то спрос соответствовал бы нужности, а пред­ложение — моменту редкости. Пригодность играла бы ре­шающую роль при определении того, есть ли у нас вообще спрос на предмет, а редкость — в вопросе о том, с какой ценой предмета мы были бы вынуждены согласиться. При­годность выступает как абсолютная составляющая хозяй­ственных ценностей, величина которой должна быть опре­делена, чтобы с нею она и вступала в движение хозяйст­венного обмена. Правда, редкость с самого начала следует признать чисто негативным моментом, так как она озна­чает исключительно то — количественное — отношение, в котором соответствующий объект находится с наличной совокупностью себе подобных, иначе говоря, [редкость] во­обще не затрагивает качественную сущность объекта. Одна­ко, нужность, как кажется, существует до всякого хозяйст­ва, до сравнения, соотнесения с другими объектами и, бу­дучи субстанциальным моментом хозяйства, делает зави­симыми от себя его движения.

Но, прежде всего, указанное обстоятельство неправильно обозначать понятием нужности (или полезности). В дей­ствительности здесь имеется в виду вожделенноетъ объек­та. Сколь бы ни был нужен предмет, само по себе это не может стать причиной хозяйственных операций с ним, если из его нужности не следует вожделенность. Так и получа­ется. Любое представление о нужных нам вещах может сопровождать какое-нибудь «желание», однако подлинно­го вожделения, которое имеет хозяйственное значение и предваряет нашу практику, не возникает и по отношению к ним, если ему противодействуют продолжительная нуж­да, инертность конституции, уход к другим сферам инте­ресов, равнодушие чувства по отношению к теоретически признанной пользе, очевидная невозможность [ее] дости­жения, а также другие позитивные и негативные момен­ты. С другой стороны, мы вожделеем и, следовательно, хозяйственно оцениваем многие вещи, которые невозмож­но обозначить как нужные или полезные, разве только произвольно расширяя словоупотребление. Но если допус­тить такое расширение и все хоз.яйственно вожделеемое подводить под понятие нужности, тогда логически необ­ходимо (а иначе не все полезное будет также и вожделее-мо), чтобы решающим моментом хозяйственного движе­ния считалась вожделенность объектов. Однако и этот момент, даже с такой поправкой, отнюдь не абсолютен и не избежал относительности оценивания. Во-первых, как мы уже видели, само вожделение не получает сознатель­ной определенности, если между объектом и субъектом не помещаются препятствия, трудности, жертвы; мы подлинно вожделеем лишь тогда, когда мерой наслаждения предме­том выступают промежуточные инстанции, когда, во вся­ком случае, цена терпения, отказа от других стремлений и наслаждений отодвигают от нас предмет на такую дистан­цию, желание преодолеть которую и есть его вожделение. А во-вторых, хозяйственная ценность предмета, возника­ющая на основании его вожделенности, может рассматри­ваться как усиление или сублимация уже заложенной в вожделении относительности. Ибо практической, то есть вступающей в движение хозяйства ценностью вожделее-мый предмет становится лишь благодаря тому, что его вож­деленность сравнивается с вожделенностью иного и толь­ко так вообще обретает некую меру. Только если есть второй объект, относительно которого мне ясно, что я хочу его отдать за первый или первый — за второй, можно ука­зать на хозяйственную ценность обоих объектов. Изначаль­но для практики точно так же не существует отдельной ценности, как для сознания изначально не существует еди­ницы. Двойка, как это подчеркивали разные авторы, древ­нее единицы. Если палка разломана на куски, требуется слово для обозначения множества, целая — она просто «палка», и повод назвать ее «одной» появляется, только если дело уже идет о двух как-то соотнесенных палках. Так и вожделение объекта само по себе еще не ведет к то­му, чтобы у него появилась хозяйственная ценность, — для этого здесь нет необходимой меры: только сравнение вожделений, иными словами, обмениваемость их объек­тов фиксирует каждый из них как определенную по своей величине, т. е. хозяйственную ценность. Если бы в нашем распоряжении не было категории равенства (одной из тех фундаментальных категорий, которые образуют из непос­редственно [данных] фрагментов картину мира, но только постепенно становятся психологически реальными), то «нужность» и «редкость», как бы велики они ни были, не создали бы хозяйственного общения. То, что два объекта равно достойны вожделения или ценны, при отсутствии внешнего масштаба можно установить лишь таким обра­зом, что в действительности или мысленно их обменивают друг на друга, не замечая разницы в (так сказать, абстрак­тном) ощущении ценности. Поначалу же, видимо, не об­мениваемость указывала на равноценность как на некото­рую объективную определенность самих вещей, но само равенство было не чем иным, как обозначением возмож­ности обмена. В себе и для себя интенсивность вожделе­ния еще не обязательно повышает хозяйственную ценность объекта. Ведь, поскольку ценность выражается только в обмене, то и вожделение может определять ее лишь по­стольку, поскольку оно модифицирует обмен. Даже если я очень сильно вожделею предмет, ценность, на которую его можно обменять, тем самым еще не определена. Пото­му что или у меня еще нет предмета — тогда мое вожделе­ние, если я не выражаю его, не окажет никакого влияния на требования нынешнего владельца, напротив, он будет предъявлять их в меру своей собственной или некоторой средней заинтересованности в предмете; или же, [если] у меня самого есть предмет, мои требования будут либо столь завышены, что предмет окажется вообще исключен из процесса обмена, или мне придется их подстраивать под меру заинтересованности в этом предмете потенциального покупателя. Итак, решающее значение имеет следующее: хозяйственная, практически значимая ценность никогда не есть ценность вообще, но — по своей сущности и поня­тию — всегда есть определенное количество ценности; это количество вообще может стать реальным только благода­ря измерению двух интенсивностей вожделения, служа­щих мерами друг для друга; форма, в которой это совер­шается в рамках хозяйства, есть форма обмена жертвы на прибыль; вожделенность предмета хозяйства, следователь­но, не содержит в себе, как это кажется поверхностному взгляду, момента абсолютной ценности, но исключитель­но как фундамент или материал — действительного или мыслимого — обмена сообщает предмету некую ценность. Относительность ценности — вследствие которой дан­ные вожделеемые вещи, возбуждающие чувство, только в процессе взаимной отдачи и взаимного обмена становятся ценностями — заставляет, как кажется, сделать вывод, что ценность есть не что иное, как цена, и что по величи­не между ними нет никаких различий, так что частыми расхождениями между ценой и ценностью теория якобы оказывается опровергнута. Однако, теория утверждает, что первоначально ни о какой ценности вообще не было бы речи, если бы не то всеобщее явление, которое мы называ­ем ценой. То, что вещь чисто экономически чем-то ценна, означает, что она чем-то ценна для меня, т. е. что я готов что-то за нее отдать. Всю свою практическую эффектив­ность ценность как таковая может обнаружить лишь на­столько, насколько она эквивалентна другим, т. е. насколь­ко она обмениваема. Эквивалентность и обмениваемость суть понятия взаимозаменимые, оба они выражают в раз­ных в формах одно и то же положение дел, [одно —] как бы в состоянии покоя, а [другое —] в движении. Да и что же, скажите, вообще могло бы подвигнуть нас не только наивно-субъективно наслаждаться вещами, но еще и при­писывать им ту специфическую значимость <Bedeutsamkeit>, которую мы называем их ценностью? Во всяком случае, это не может быть их редкость как таковая. Потому что если бы она существовала просто как факт и мы совершенно не могли бы ее модифицировать (а ведь это возможно, причем не только благодаря производительному труду, но и благодаря смене обладателя), то мы, пожалуй, примири­лись бы с тем, что это — естественная определенность внеш­него космоса, пожалуй, даже не осознаваемая из-за отсут­ствия различий, которая не добавляет к содержательным качествам вещей никакой дополнительной важности. Эта важность появляется лишь тогда, когда за вещи прихо­дится что-то платить: терпением ожидания, трудами поис­ка, затратами рабочей силы, отказом от чего-то другого, что тоже достойно вожделения. Итак, без цены (поначалу мы говорим о цене в этом более широком смысле) ни о ка­кой ценности речи не идет. Весьма наивно это выражено в вере, бытующей на некоторых островах южных морей, будто если не заплатить врачу, то не подействует и пред­писанное им лечение. То, что из двух объектов один более ценен, чем другой, как внешне, так и внутренне выглядит таким образом, что субъект готов отдать второй за пер­вый, но не наоборот. В практике, которая еще не стала сложной и многосоставной, большая или меньшая ценность может быть только следствием или выражением этой не­посредственной воли к обмену. А если мы говорим, что об­меняли одну вещь на другую, потому что они равноценны, то это тот нередкий случай, когда понятия, язык все выво­рачивают наизнанку и мы думаем, будто любим кого-то за то, что он обладает определенными качествами, — тогда как это мы сообщили ему эти качества только потому, что любим его; — или же мы выводим нравственные импера­тивы из религиозных догм, тогда как в действительности мы в них верим именно потому, что они живут в нас.

Итак, по своей сущности, как она схватывается в поня­тии, цена совпадает с экономически объективной ценнос­тью; без цены вообще не удалось бы отграничить эту пос­леднюю от субъективного наслаждения предметом. Выра­жение же, что обмен предполагает равную ценность, не­правильно именно с точки зрения субъектов-контраген­тов. А и В хотят обменяться между собой предметами сво­его владения се и р, так как оба они равноценны. Однако у А не было бы повода отдавать свой а, если бы он действи­тельно получал за него равную по величине ценность р. Р должен означать для него большее количество ценности, нежели то, которым он прежде обладал как а; а равным образом и В должен больше приобретать, чем терять при обмене, чтобы вступить в него. Итак, если для А р более ценен, чем а, а для В, напротив, — а более ценен, чем р, то, конечно, с точки зрения наблюдателя, объективно это уравнивается. Однако этого равенства ценности нет для контрагента, который больше получает, чем отдает. И если он все-таки убежден, что поступил с другим по праву и справедливости и выменял у него [нечто] равноценное, то применительно к А это следует выразить так: конечно, объективно он отдал В равное за равное, цена (а) эквива­лентна предмету (Р), однако субъективно ценность р для него, конечно, больше, чем ценность а. Но чувство ценно­сти, связывающее А с Р, есть само по себе некое единство, а в нем уже невозможно различить даже мельчайшей чер­точки, которая бы разделяла объективное количество цен­ности и его субъективное признание. Итак, исключитель­но тот факт, что объект обменивается, то есть является не­кой ценой и стоит некую цену, задает эту границу, опре­деляет в пределах субъективного количества его ценности ту часть [объекта], которая вступает в общение как встреч­ная ценность.

Другое наблюдение ничуть не менее поучительно. [Оно заключается в том,] что обмен отнюдь не обусловлен пред­шествующим представлением об объективной равноценно­сти. Присмотримся к тому, как совершают обмен ребенок, человек импульсивный и (как по всему кажется) человек примитивный. Они что угодно отдадут за предмет, кото­рый страстно вожделеют именно в данный момент, даже если, по общему мнению, цена его слишком высока, да и сами они, спокойно поразмыслив, думают так же. Однако это не противоречит результату наших предшествующих рассуждений, что всякий обмен должен представляться вы­годным для сознания субъекта именно потому, что субъек­тивно такие действия в целом еще не имеют отношения к вопросу о равенстве или неравенстве объектов обмена. Как раз для рационализма, [подходящего к вопросу] столь непсихологически, кажется, между прочим, самоочевид­ным, будто каждый обмен предполагает, что уже взвеше­ны все жертвы и прибыли, и в результате, по меньшей ме­ре, одно было приравнено к другому. А к тому же еще [по­лагают, будто участник обмена] объективен по отношению к своему вожделению, что вовсе не характерно для душев­ных конституций, о которых только что шла речь. Нераз­витый или пристрастный дух не отступает от своего интереса, обострившегося в данный момент, так далеко, что­бы затевать сравнение, он хочет в данный момент именно лишь одного и, отдавая другое, не считает поэтому, что умаляет желанное удовлетворение, то есть отдача не вос­принимается как цена. Мне-то, напротив, в виду той без­думности, с какой ребячливые, неопытные, порывистые люди «любой ценой» заполучают то, что является предме­том их сию-минутного вожделения, кажется вероятным, что суждение о тождестве является только результатом опыта и мно-жества перемен во владении, совершивших­ся без каких бы то ни было соображений, [взвешивающих жертвы и прибыли]. Совершенно одностороннее, полнос­тью оккупирующее дух вожделение должно сначала успо­коиться благодаря обладанию [предметом], чтобы [оно мог­ло] вообще допустить другие объекты к сравнению с ним. Не вышколенный и необузданный дух, между тем, прида­ет одно значение своим интересам в данный момент, и со­вершенно другое — всем остальным представлениям и оцен­кам. Поэтому он пускается на обмен прежде, нежели дело дойдет до суждений о ценности, т. е. об отношении между собой различных количеств вожделения. Не должно вво­дить в заблуждение то обстоятельство, что в случае разви­того по-нятия ценности и достаточного самообладания суж­дение о равной ценности предшествует обмену. Вполне ве­роятно, что и здесь, как это нередко бывает, рациональ­ное отношение развилось только из психологически про­тивоположного отношения (также и в области души то πρσς ημάς есть последнее, что φύσει* есть первое), а перемена владения, ставшая результатом чисто субъективных им­пульсов, только впоследствии демонстрирует нам относи­тельную ценность вещей.

* [То] для нас [есть последнее, что] по природе [есть первое]. (Греч.). (См.: Аристотель. Физика. Кн. первая, Гл. первая: «...надо попытаться определить прежде всего то, что относится к началам. Естественный путь к этому ведет от более понятного и явного для нас к более явному и по­нятному по природе...». Пер. В. П. Карпова). — Указано Т. Ю. Бородай.

Если, таким образом, ценность является как бы эпиго­ном цены, то кажется тождественным положение, что вели­чины обеих должны быть одинаковы. Я здесь имею в виду указанную выше постановку вопроса: в каждом индиви­дуальном случае ни один контрагент не платит цены, кото­рая слишком высока для него в данных обстоятельствах. Если в стихотворении Шамиссо разбойник приставляет пистолет и вынуждает жертву продать ему часы и кольцо за три гроша, то при таких обстоятельствах для последне­го (ибо только так он может спасти свою жизнь) получен­ное в обмен действительно стоит свою цену; никто не стал бы работать за нищенское жалованье, если бы в том поло­жении, в котором он фактически находится, это жалова­нье не было бы для него все-таки предпочтительнее, чем отсутствие работы. Видимость парадокса в утверждении об эквивалентности ценности и цены в каждом индивиду­альном случае возникает только потому, что в это утверж­дение привносятся определенные представления о другого рода эквивалентности ценности и цены. Сравнительная ста­бильность отношений, которыми определяется множество действий, ас другой стороны, — аналогии, которые также фиксируют еще колеблющееся отношение ценности соот­ветственно норме уже существующих [отношений ценнос­ти], вызывают представление о том, что с определенным объектом сопряжен по своей ценности именно такой-то и такой-то иной объект как его обменный эквивалент, оба эти объекта или круга объектов обладают ценностью оди­наковой величины, а если ненормальные обстоятельства заставляют нас обменивать этот объект на другие ценнос­ти, которые находятся выше или ниже этого уровня, то ценность и цена здесь расходятся, хотя в каждом отдель­ном случае, с учетом конкретных обстоятельств, они со­впадают. Не следует только забывать, что объективная и справедливая эквивалентность ценности и цены, которую мы делаем нормой для фактически существующей и еди­ничной эквивалентности, имеет силу тоже только при со­вершенно определенных исторических и правовых усло­виях, а с изменением их сразу же исчезает. Итак, между самой нормой и теми случаями, которые она характери­зует как отклоняющиеся или адекватные, различие здесь не принципиальное <genereller>, а, так сказать, нумериче-ское — что-то вроде того, как об индивиде, стоящем не­обыкновенно высоко или [упавшем] необыкновенно низко говорят, что это, собственно, уже не человек, тогда как та­кое понятие человека есть лишь среднее, которое потеря­ло бы свой нормативный характер в тот момент, когда боль­шинство людей либо поднялось столь же высоко, либо опу­стилось столь же низко, и тогда уже именно эта его кон­ституция считалась бы единственно человеческой. Но чтобы понять это, требуется самым энергичным образом осво­бодиться от укоренившихся и практически совершенно справедливых представлений о ценностях. Ведь при сколь­ко-нибудь более развитых отношениях эти представления располагаются друг над другом двумя слоями: один [слой] образуют традиции общественного круга, основная часть опыта, кажущиеся чисто логическими требования; другой же [слой] составляют индивидуальные констелляции, то, что требуется в данное мгновение и к чему принуждает случайное окружение. В противоположность скорым пе­ременам, происходящим на этом последнем уровне, мед­ленная эволюция, совершающаяся на первом, и его об­разование через сублимацию второго оказывается скры­тым от нашего восприятия, так что он кажется объектив­но <sachlich> оправданным, выражением некоторой объ­ективной <objektiven> пропорции. Итак, если при обмене в данных обстоятельствах ощущения ценности жертвы и ценности прибыли, по меньшей мере, выступают как рав­ные, — потому что иначе ни один субъект, который вооб­ще производит сравнение, не стал бы этот обмен совер­шать, — но, с точки зрения указанных общих характери­стик, между ними обнаруживаются различия, тогда гово­рят о разрыве между ценностью и ценой. Самым реши­тельным образом это проявляется при наличии двух пред­посылок, которые, впрочем, почти всегда образуют еди­ное целое: во-первых, одно-единственное ценностное каче­ство считается хозяйственной ценностью вообще, и два объ­екта, таким образом, лишь постольку считаются равно цен­ными, поскольку в них заложено равное количество <Quan-tum> этой фундаментальной ценности; а во-вторых, опре­деленная пропорция между двумя ценностями выступает как должная, с акцентом не только на объективное, но и на моральное требование. Например, представление о том, что собственно ценностным моментом во всех ценностях является опредмеченное, общественно необходимое рабо­чее время, используется в обоих отношениях и задает, та­ким образом, масштаб (применимый прямо или косвенно), заставляя ценность, как маятник, колебаться по отноше­нию к цене, с переменным интервалом отличаясь от нее в большую или меньшую сторону. Однако поначалу сам факт единого масштаба ценности совершенно оставляет в сто­роне [вопрос о том,] как же рабочая сила стала ценностью.

Вряд ли это произошло бы, если бы она, действуя на раз­личные материалы и создавая различные продукты, не получила бы тем самым возможность обмена или если бы ее применение не было воспринято как жертва, которую приносят для получения результата. Также и рабочая сила лишь благодаря возможности и реальности обмена вклю­чается в категорию ценностей, невзирая на то, что затем она в рамках этой категории может задавать масштаб для других ее содержаний. Итак, пусть даже рабочая сила бу­дет содержанием всякой ценности, форму ценности она получает лишь благодаря тому, что вступает в отношение жертвы и прибыли или цены и ценности (в узком смысле). Согласно этой теории получается, что в случае расхожде­ния цены и ценности один контрагент отдает некое коли­чество непосредственно опредмеченной рабочей силы за некоторое меньшее количество того же самого, причем с этим количеством таким образом сопряжены иные, не от­носящиеся ни к какой рабочей силе обстоятельства, что этот контрагент, тем не менее, совершает обмен, удовлет­воряя, например, какую-то неотложную потребность, из любительского интереса, ради обмана, монополии и тому подобного. Итак, в более широком и субъективном смысле и здесь ценность эквивалентна другой ценности, тогда как единая норма рабочей силы, которая делает возможным их расхождение, все равно обязана генезисом своего цен­ностного характера обмену.

Качественная определенность объектов, которая субъек­тивно означает их вожделенность, теперь уже больше не может претендовать на то, что именно она создает абсо­лютную величину их ценности: только осуществляемое в обмене отношение вожделений друг к другу делает пред­меты этих вожделений хозяйственными ценностями. Это определение непосредственно выступает на передний план в другом моменте ценности, который считается конститу­тивным для нее — в недостаточности или относительной редкости. Ведь обмен есть не что иное, как межиндивид­ная попытка улучшения скверных обстоятельств, возни­кающих из-за недостаточности благ, т. е. попытка по воз­можности уменьшить количество субъективных лишений путем распределения имеющихся запасов. Уже отсюда вытекает прежде всего общая соотнесенность между тем, что называют (это, впрочем, справедливо подвергается критике) ценностью редкости, и тем, что называют меновой ценностью. Однако здесь более важна обратная взаимо­связь. Выше я уже подчеркивал, что следствием недоста­точности благ вряд ли было бы приписыванием им ценно­сти <Wertung>, если бы мы не могли модифицировать эту недостаточность. А это возможно двумя способами: либо отдачей рабочей силы, объективно умножающей запас благ, либо отдачей уже имеющихся во владении объектов, пото­му что при смене владений для субъекта устраняется ред­кость того объекта, который он более всего вожделеет. Та­ким образом, можно поначалу, видимо, утверждать, что недостаточность благ сравнительно с ориентированным на них вожделением объективно обусловливает обмен, одна­ко только обмен, в свою очередь, делает редкость одним из моментов ценности. Ошибочно во многих теориях цен­ности то, что они, беря полезность и редкость как данные, рассматривают экономическую ценность, т. е. движение обмена, как нечто само собой разумеющееся, как необхо­димо вытекающее из самих этих понятий следствие. Но здесь они совершенно не правы. Если бы, например, в ряду этих предпосылок находилось также аскетическое само­отречение или если бы они вызывали только борьбу и раз­бой (что часто и случается), то не возникло бы ни эконо­мической ценности, ни экономической жизни.

Этнология учит нас, какими удивительно произвольны­ми, изменчивыми, несоразмерными бывают понятия цен­ности в примитивных культурах, коль скоро речь идет о чем-то большем, нежели самых настоятельных повсе-днев-ных нуждах. Не вызывает сомнения, что причина этого (во всяком случае, таков один из взаимодействующих [мо­ментов]) — в другом явлении: в отвращении первобытного человека к обмену. Основания такого отвращения называ­лись разные. Поскольку у примитивного человека отсут­ствует объективный и всеобщий масштаб ценностей, он всегда должен бояться, что при обмене его обманут; по­скольку продукт труда всегда производится им самим для себя самого, он отчуждает от себя в обмене часть своей личности и дает власть над собой злым силам. Быть мо­жет, здесь же берет начало и отвращение естественного че­ловека к труду. Здесь у него тоже нет надежного масштаба для обмена усилий на результат, он боится, что его обма­нет даже природа, объективность которой непредсказуема и ужасающа для него, пока он не зафиксирует также и свою деятельность на некоторой дистанции и не включит ее в категорию объективности. Итак, из-за того, что он по­гружен в субъективность своего отношения <Verhaltens> к предмету, обмен — как природный, так и межиндивид­ный, — который идет рука об руку с объективацией вещи и ее ценности, выступает для первобытного человека как нечто неподходящее. И действительно, кажется, будто пер­вое осознание объекта как такового приносит с собой чув­ство страха, словно бы человек чувствует, что от его Я тем самым отрывается часть. А отсюда сразу же следует мифо­логическое и фетишистское толкование объекта, которое, с одной стороны, гипостазирует это чувство страха, сооб­щая объекту единственно возможную для первобытного человека понятность, а с другой, — ослабляет его, очелове­чивая объект, ближе подводя его к примирению с субъек­тивностью. Тем самым объясняются многие явления. Преж­де всего то, что грабеж, субъективный и ненормирован­ный захват того, чего только что захотелось, рассматри­вался как нечто само собой разумеющееся и почетное. Не только в гомеровскую эпоху, но и много позже морской разбой считался в отсталых областях Греции законным промыслом, а у многих примитивных народов насилие и разбой считаются даже делом более благородным, чем чес­тная оплата. И это тоже совершенно понятно: при обмене и оплате подчиняются объективной норме, перед которой вынуждена отступить сильная и автономная личность, к чему она как раз часто не склонна. Отсюда же — презре­ние к торговле вообще со стороны весьма аристократичес­ких и своевольных натур. Но по той же причине обмен также поощряет мирные отношения между людьми, по­скольку они признают в нем межсубъектную*, в равной мере стоящие над всеми ними объективность и нормирова­ние.

* В оригинале: «intersubjektive». Перевод этого термина радикально ис­порчен традицией переложения феноменологических текстов. Во всяком случае, мы можем быть уверены, что Зиммель в 1900 г. далек от «интер­субъективности ».

 

Следует с самого начала предположить, что существует целый ряд опосредствующих явлений между чистой субъек­тивностью смены владений, с чем мы имеем дело в случа­ях грабежа и дарения, и ее объективностью в форме обмена, когда вещи обмениваются в соответствии с равными количествами содержащихся в них ценностей. Сюда отно­сится традиционная взаимность дарения. У многих наро­дов имеется представление о том, что дар позволительно принять лишь тогда, когда возможно ответить на него встречным даром, так сказать, заслужить задним числом. А отсюда уже прямой путь к полноценному обмену, если он, как это часто бывает на Востоке, происходит таким об­разом, что продавец «дарит» объект покупателю — но горе тому, кто не сделает соответствующего «встречного дара». Сюда относится так называемая работа «всем миром» <Bitt-arbeit> которая встречается повсеместно: соседи или дру­зья собираются для взаимопомощи при выполнении нео­тложной работы, не получая за это жалованья. Однако, обычным делом при этом является, по меньшей мере, хо­рошенько угостить работников и, по возможности, устро­ить для них маленький праздник, так что, например, о сербах сообщают, что у них только состоятельные люди могли себе позволить собрать такое товарищество добро­вольных работников. Конечно, и сегодня на Востоке, а по большей части даже в Италии не существует понятия со­размерной цены, которое ограничивает и фиксирует субъек­тивные предпочтения и покупателя, и продавца. Каждый продает настолько дорого и покупает настолько дешево, насколько это удается применительно к противоположной стороне, обмен есть исключительно субъективная акция, происходящая между двумя лицами и ее исход зависит только от хитрости, жадности, настойчивости сторон, но не от самой вещи и не от ее надындивидуально обоснован­ного отношения к цене. В том то и состоит гешефт, объяс­нял мне один римский антиквар, что продавец требует так много, а покупатель предлагает так мало, и постепенно они сближаются друг с другом, доходя до приемлемой пози­ции. Итак, здесь ясно видно, каким образом объективно соразмерное оказывается результатом встречного и сорев­новательного движения <Gegeneinander> субъектов — в це­лом, это вторжение дообменных отношений в обменное хо­зяйство, которое проникло уже повсюду, но еще не вы­явило всех своих последствий. Обмен уже тут, он уже пред­ставляет собой объективный процесс, происходящий меж­ду ценностями, но совершается он вполне субъективно, его модус и его количества связаны исключительно с взаимоотношением личных качеств. — В этом, видимо, состоит также и конечный мотив [существования] сакральных форм, закрепления в законе, гарантий со стороны общест­венности и традиции, которые сопутствуют торговому делу во всех ранних культурах. Все это позволяло достичь над-субъектности, необходимой по самой сути обмена, создать которую еще не умели посредством объективного соотне­сения самих объектов. До тех пор, пока обмен, а также идея, что между вещами существует нечто вроде ценност­ного равенства, были еще чем-то новым, ни о каком согла­сии не было бы и речи, если бы достигать его приходилось всякий раз двум индивидам между собой. Поэтому повсе­местно, вплоть до самого средневековья мы обнаружива­ем, что обмен не просто совершается публично, но прежде всего, что существуют точные определения относительно обмениваемых количеств употребительных товаров и не подчиниться этим определениям, заключив приватное соглашение, не может ни одна пара контрагентов. Конеч­но, это — объективность механическая и внешняя, она опирается на мотивы и силы вне отдельного акта обмена. Соразмерная самой вещи <sachlich> объективность свобод­на от такого априорного закрепления и включает в расче­ты всю совокупность особых обстоятельств, которыми на­сильственно овладевает эта форма. Однако намерения и принцип здесь те же самые: надсубъектное фиксирование ценности в обмене, которое только позже пошло более ве­щественным, более имманентным путем. Свободно и само­стоятельно совершаемый индивидами обмен предполагает ценовую оценку <Taxiemng> в соответствии с масштабами, которые заложены в самой вещи, и потому на предшеству­ющей стадии обмен должен быть содержательно фиксиро­ван, а эта фиксация обмена должна быть социально гаран­тирована, потому что иначе у индивида не было бы ника­кой точки опоры для оценки <Schatzung> предметов. Ви­димо, благодаря тому же самому мотиву и примитивный труд повсеместно приобрел социально упорядоченную на­правленность и стал совершаться в соответствии с соци­альными правилами, также и здесь обнаруживая сущнос-тное тождество обмена и труда, точнее говоря, принадлеж­ность последнего к первому как более высокому понятию. Впрочем, многообразные отношения между объективно зна­чимым <Gultigen> — как в практическом, так и в теоретипеском аспекте — и его социальным значением <Bedeutung> и признанием часто исторически проявляются таким об­разом, что социальное взаимодействие, распространение, нормирование гарантируют индивиду то достоинство и ту прочность некоторого жизненного содержания, которые позже ему дают вещественное право и доказуемость этого содержания. Так, ребенок верит всему, [что ему говорят,] но не по внутренним основаниям, а поскольку доверяет [данным] людям; он верит не чему-то, а кому-то. Так и на­ши вкусы зависят от моды, т. е. от социального распрост­ранения некоторой деятельности и оценок, прежде чем, достаточно поздно, мы не научимся сами эстетически су­дить о вещах. Так индивид оказывается перед необходи­мостью превзойти себя самого, но одновременно обрести какую-то опору и поддержку вовне: в праве, в познании, в нравственности — как силе традиции; постепенно это пона­чалу необходимое нормирование, которое, правда, стоит над отдельным субъектом, но не субъектом вообще, пре­вращается в нормирование, исходящее из знания вещей <Dinge>H постижения идеальных норм. То, что [находит­ся] вне нас, [что] нужно нам для ориентации, принимает более доступную форму социальной всеобщности, пока не начинает выступать для нас как объективная определен­ность реальности и идей. Таким образом, в этом смысле, что характерно для всего развития культуры, обмен изна­чально является делом социального установления, пока индивиды в достаточной мере не ознакомятся с объектами и своими собственными оценками, чтобы от случая к слу­чаю самостоятельно фиксировать норму обмена. Здесь на­прашивается то возражение, что эти зафиксированные об­ществом и законами оценки цен <Preistaxen>, в соответст­вии с которыми обычно идет общение во всех полуразви­тых культурах <Halbkulturen>, являются, возможно, всего лишь результатом многих предшествующих обменов, ко­торые поначалу состоялись между индивидами в единич­ной и еще нефиксированной форме. Однако это возраже­ние имеет здесь силу не больше, чем стародавние попытки объяснять возникновение языка, нравов, права, религии, короче говоря, всех основополагающих форм жизни, воз­никающих и господствующих в группе как целом, только тем, что их изобрели отдельные индивиды, хотя они, бе­зусловно, с самого начала возникали как межиндивидные образования, как взаимодействие между отдельными и мно­гими, так что приписать их происхождение нельзя ни одно­му индивиду как таковому. Я считаю вполне возможным, что предшественником социально фиксированного обмена явился не индивидуальный обмен, а некий род смены вла­дений, который вообще не был обменом, например, гра­беж. Тогда межиндивидный обмен был бы не чем иным, как мирным договором, а возникновение обмена было бы также и возникновением фиксированного обмена. Как ана­логию этому можно было бы рассматривать похищение женщин в примитивных обществах, предшествовавшее эк­зогамному мирному договору с соседями, который служит основой для покупки женщин и обмена ими и регулирует этот процесс. Вводимая тем самым принципиально новая форма супружества сразу же устанавливается так, чтобы фиксировать ее предрешенность для индивида. Нет ника­кой нужды в том, чтобы [такому супружеству] предшест­вовали свободные специальные договоры того же рода меж­ду отдельными людьми, поскольку тип супружества и со­циальное регулирование даны одновременно. Считать, что всякое социально регулируемое отношение исторически развилось из тождественной по содержанию, но только ин­дивидуальной, социально не отрегулированной формы, — это предрассудок. Такому отношению предшествовало, ско­рее, то же самое содержание, но в совершенно иной по сво­ему роду форме отношения. Обмен выходит за субъектив­ные формы присвоения чужого владения — грабеж и да­рение, — в полном соответствии с тем, что подарки вождю и налагаемые им денежные штрафы являются предшествен­никами налогов, — и на этом пути у него обнаруживается первая надсубъектная возможность социального регули­рования, которая только и подготавливает объективность в смысле вещности; только вместе с этим общественным нормированием в свободную смену владений врастает та объективность, которая составляет сущность обмена.

Результат всего этого таков: обмен есть социологиче­ское образование sui generis, изначальная форма и функ­ция межиндивидной жизни, которая отнюдь не вытекает как логическое следствие из тех качественных и количе­ственных свойств вещей, которые называются их полезно­стью и редкостью. Как раз наоборот: и полезность, и ред­кость обнаруживают свое значение для образования цен­ности только в тех случаях, когда предпосылкой является обмен. Если по каким-либо причинам обмен, жертвование в целях получения прибыли, прекращается, то никакая редкость вожделенного объекта не может сделать его хо­зяйственной ценностью, пока такое отношение не станет вновь возможным. — Значение предмета для субъекта зак­лючено всегда только в его вожделенности; в том, что он может нам дать, решающую роль играет его качественная определенность, а если мы его имеем, то в позитивном от­ношении к нему совершенно неважно, существуют ли еще другие экземпляры того же рода, будь то в большем или меньшем количестве, или их вообще нет. (Я не рассматри­ваю здесь по отдельности те случаи, когда сама редкость вновь становится родом качественной определенности, де­лающей предмет для нас достойным вожделения, подобно тому, как это происходит со старым почтовыми марками, диковинами, древностями, которые не имеют эстетичес­кой или исторической ценности, и т. п.). Впрочем, ощу­щение различия, которое необходимо для наслаждения в узком смысле слова, может быть повсеместно обусловлено редкостью объекта, т. е. тем, что наслаждаются им как раз не везде и не всегда. Однако это внутреннее психоло­гическое условие наслаждения не становится практичес­ким уже потому, что должно было бы повлечь за собой не преодоление, а консервацию и даже усиление редкости, чего, как показывает опыт, не происходит. Практически помимо прямого, зависящего от качества вещей наслажде­ния, речь может идти только о пути к получению таково­го. Коль скоро этот путь долог и труден, если требуется приносить жертвы, затрачивать терпение, испытывать ра­зочарования, вкладывать труд, переносить неудобства, идти на отречения и т. д., то этот предмет мы называем «ред­ким» . Непосредственно это можно выразить так: вещи труд­нодостижимы не потому, что они редки, напротив, они редки потому, что труднодостижимы. Сам по себе тот же­сткий внешний факт, что запас определенных благ слиш­ком мал, дабы удовлетворить все наши вожделения, на­правленные на них, не имел бы никакого значения. Есть много объективно редких вещей, которые не редки в хо­зяйственном смысле; а для хозяйственной редкости реша­ющим обстоятельством является то, в какой мере для ее получения ее через обмен нужны силы, терпение, само­отдача — те жертвы, которые, конечно, предполагают вож-деленность объекта. Трудности с получением [вещи], т. е. величина приносимой в обмене жертвы есть подлинно кон­ститутивный момент ценности, а редкость — лишь внеш­нее его проявление, лишь объективация в форме количе­ства. Часто не замечают, что редкость как таковая являет­ся все-таки лишь негативным определением, сущим, ха­рактеризуемым через несущее. Однако несущее не может быть действенным, всякое позитивное следствие должно исходить от позитивного определения и силы, а это нега­тивное [определение] есть как бы только тень позитивно­го. Но этими конкретными силами очевидно являются лишь те, которые вложены в обмен. Только нельзя пола­гать, будто характер конкретности принижается от того, что здесь он не связан с индивидом* как таковым. [Гос­подствующая] среди вещей относительность занимает уни­кальное положение: она выходит за пределы индивида, существует <subsistiert> только в множестве как таковом и все-таки не является всего лишь понятийным обобщением и абстракцией.

В этом тоже выражается глубинная связь относитель­ности с обобществлением, самым непосредственным обра­зом делающая относительность наглядной на материале человечества: общество есть надъединичное, но не абст­рактное образование. Благодаря обществу историческая жизнь оказывается избавленной от альтернативы: либо совершаться в одних лишь в индивидах <Individuen>, либо протекать в абстрактных всеобщностях; оно есть то всеоб­щее, которое одновременно имеет конкретную жизнен­ность. Отсюда — и уникальное значение обмена для обще­ства как хозяйственно-исторического осуществления от­носительности вещей: он выводит отдельную вещь <Ding> и ее значение для отдельного человека из ее единичности, но не в сферу всеобщего, а в живое взаимодействие, явля­ющееся как бы телом хозяйственной ценности. Как бы точно ни были исследованы сущие сами по себе определе­ния предмета, обнаружить хозяйственную ценность тем самым не удастся, так как она состоит исключительно во взаимоотношении, возникающем между многими предме­тами на основе этих определений, [причем] каждый пред­мет обусловливает другой и возвращает ему то значение, которое от него получает.

* В оригинале: «Einzelwesen» (буквально: «отдельная сущность»), что может означать и отдельную вещь, и человека как индивида.

 

 

Роберт Парк

Экология человека

 

 


I. Ткань жизни
II. Равновесие в природе
III. Конкуренция, господство и последовательность
IV. Биологическая экономика
V. Симбиоз и общество

 

I. ТКАНЬ ЖИЗНИ

Натуралисты прошлого века были чрезвычайно заинтри­гованы своими наблюдениями взаимосвязей и взаимосоот­ветствий в царстве живой природы — многочисленностью и разнообразием повсюду распространившихся видов. Их последователи — сегодняшние ботаники и зоологи — обра­тили свое внимание к более специфичным исследованиям, и «царство природы», как и понятие эволюции, стало для них чем-то далеким и умозрительным.

«Ткань жизни», в которой все живые организмы (расте­ния и животные) связаны воедино в обширной системе вза­имозависимых жизней, все же является, по выражению Артура Томпсона, «одним из фундаментальных биологиче­ских понятий» и «столь же характерно дарвиновским, как и борьба за существование»*.

Знаменитый пример Дарвина с кошками и клевером — классическая иллюстрация этой взаимозависимости. Он об­наружил, как он говорит, что шмели просто необходимы для опыления анютиных глазок, так как другие пчелы не посещают этот цветок. То же самое происходит и с некото­рыми видами клевера. Только шмели садятся на красный клевер; другие пчелы не могут добраться до его нектара. Вывод заключается в том, что если шмели станут редки или вообще исчезнут в Англии, редкими станут или же вовсе исчезнут и анютины глазки и красный клевер. Одна­ко, численность шмелей в каждом отдельном районе в большой степени зависит от численности полевых мышей, кото­рые разоряют их норы и гнезда. Подсчитано, что более двух третей из них таким образом уже разрушено по всей Англии. Гнезд шмелей гораздо больше возле деревень и малых городов, чем в других местах, и это благодаря кош­кам, которые уничтожают мышей**. Таким образом, буду­щий урожай красного клевера в некоторых частях Англии зависит от численности шмелей в этих районах; числен­ность шмелей зависит от количества полевых мышей, чи­сленность мышей — от числа и проворности кошек, а коли­чество кошек, как кто-то добавил, — от числа старых дев, проживающих в окрестных деревнях, которые и держат кошек.

Эти длинные цепочки пищи, как их называют, каждое звено в которых поедает другое, имеют своим прототипом детское стихотворение «Дом, который построил Джек». Помните:

А это корова безрогая, Лягнувшая старого пса без хвоста, Который за шиворот треплет кота. Который пугает и ловит синицу. Которая часто ворует пшеницу, Которая в темном чулане хранится, В доме, Который построил Джек***.

*J. Arthur Thompson. The System of Animate Nature (Gifford Lectures, 1915—16), II (New York, 1920), 58.

** J. Arthur Thompson. Darvinism and Human Life. New York 1911 P. 52—53.

*** Перевод С. Маршака. (Прим, перев.).

 

Дарвина и его современников-натуралистов особенно ин­тересовали наблюдения и описания подобных любопытных иллюстраций взаимной адаптации, взаимосвязи растений и животных, поскольку это, как им представлялось, проли­вает свет на происхождение видов. И виды, и их взаимоза­висимость в едином обиталище являются, по всей видимо­сти, результатом все той же дарвиновской борьбы за сущест­вование.

Примечательно, что именно приложение к органической жизни социологического принципа, а именно — принципа «соревновательной кооперации» — дало Дарвину.первую возможность сформулировать его эволюционную теорию.

«Он перенес на органическую жизнь, — пишет Томп­сон, — социологическую идею» и «тем самым доказал уместность и полезность социологических идей в области био­логии»*.

* Ibid., P. 72.

 

Действующим принципом упорядочивания и регулиро­вания жизни в царстве живой природы является, по Дарви­ну, «борьба за существование». С ее помощью регулируется жизнь многих организмов, контролируется их распределе­ние и поддерживается равновесие в природе. Наконец, при помощи этой изначальной формы конкуренции существую­щие виды, те, кто выжил в этой борьбе, находят свои ниши в физической окружающей среде и в существующей вза­имозависимости, или разделении труда между различными видами. Дж. Артур Томпсон приводит впечатляющее под­тверждение тому в своей «Системе живой природы»:

«Множества живых организмов — ...не изолированные создания, ибо каждая жизнь переплетена с другими в слож­ной ткани... Цветы и насекомые пригнаны друг к другу, как рука к перчатке. Кошки так же имеют отношение к чуме в Индии, как и к урожаю клевера здесь... Так же, как взаимосвязаны органы тела, взаимосвязаны и организмы в мире жизни. Когда мы что-нибудь узнаем о подспудном обмене, спросе и предложении, действии и реакции между растениями и животными, цветами и насекомыми, траво­ядными и плотоядными, между другими конфликтующи­ми, но взаимосвязанными интересами, мы начинаем про­никать в обширную саморегулирующуюся организацию».

Эги проявления живого, изменяющегося, но устойчивого порядка среди конкурирующх организмов — организмов, воплощающих в себе «конфликтующие, но взаимосвязан­ные интересы» — являются, по всей видимости, основой для понятия социального порядка, относящегося к отдель­ным видам, и к обществу, покоящемуся, скорее, на биоти­ческом, нежели культурном основании; это понятие позд­нее было разработано экологами применительно к расте­ниям и животным.

В последние годы географы растений первыми возродили свойственный предшествующим естествоиспытателям опре­деленный интерес к взаимосвязям видов. Геккель в 1878 году первым назвал такого рода исследования «экологией» и, тем самым, придал им характер отдельной самостоятель­ной науки, науки, которую Томпсон описывает как «новую естественную историю»*. Взаимосвязь и взаимозависимость видов, естественно, более очевидны и более тесны в привыч­ном окружении, чем где бы то ни было еще. Более того, по мере увеличения числа взаимосвязей и уменьшения конку­ренции в последовательности взаимных адаптации конку­рирующих видов, окружающая среда и ее обитатели стре­мились принять характер более или менее совершенно за­крытой системы.

В пределах этой системы индивидуальные единицы по­пуляции вовлечены в процесс соревновательной коопера­ции, которая придает их взаимосвязям характер естествен­ной экономии. Такого рода среду и ее обитателей — расте­ния ли, животных или человека — экологи называют «сооб­ществом».

Существенными характеристиками интерпретируемого таким образом сообщества являются: 1) популяция, тер­риториально организованная, 2) более или менее полностью укорененная на земле, которую она занимает, 3) причем ее индивидуальные единицы живут в состоянии взаимоза­висимости, которая более симбиотична, нежели социеталь-на в том смысле, в каком этот термин применим к людям.

Эти симбиотические сообщества — не просто неорганизо­ванные собрания растений и животных, которые по случай­ности сосуществуют в одной среде. Напротив, они взаимо­связаны самым замысловатым образом. У каждого сообще­ства есть что-то от органического образования. Оно обладает более или менее определенной структурой и «историей жиз­ни, в которой прослеживаются периоды юности, зрелости и старости»**. Если это организм, то он — один из органов, какими являются и другие организмы. Это, выражаясь сло­вами Спенсера, — суперорганизм.

* «Экология», — пишет Элтон, — соответствует ранее употребляв­шимся терминам «естественная история» и «биономика», однако ее методы теперь более тщательны и точны». См. статью «Ecology» // Encyclopaedia Вгиапгаса (14th ed.)

** Edward J. Salisbury. Plants// Encyclopaedia Britannica (14th ed.).

 

Более чем что бы то ни было придает симбиотическому сообществу характер организма тот факт, что оно обладает механизмом (конкуренцией) для того, чтобы 1) регулиро­вать свою численность и 2) сохранять равновесие между составляющими его конкурирующими видами. Именно бла­годаря поддержанию этого биотического равновесия сообщество сохраняет свою тождественность и целостность как индивидуальное образование и переживает все изменения и чередования, которым оно подвержено в процессе движе­ния от ранних к поздним стадиям своего существования.

II. РАВНОВЕСИЕ В ПРИРОДЕ

Равновесие в природе, как его понимают экологи живот­ных и растений, во многом является вопросом численности. Когда давление популяции на природные ресурсы среды обитания достигает определенной степени интенсивности, неизбежно что-то должно произойти. В одном случае попу­ляция может схлынуть и ослабить давление, мигрируя в другое место. В другом случае, когда нарушение равновесия между популяцией и природными ресурсами является ре­зультатом некоторого внезапного или постепенного измене­ния в условиях жизни, существовавшие до него отношения между видами могут быть полностью нарушены.

Причиной изменения может быть голод, эпидемия, втор­жение в среду обитания чуждых видов. Результатом такого вторжения может быть резкое увеличение численности вторгшейся популяции и внезапное уменьшение численно­сти изначально обитавшей в этой среде популяции, если не полное ее исчезновение. Определенного рода изменение является продолжительным, хотя иногда и варьирует суще­ственно по времени и скорости. Чарльз Элтон пишет:

«Впечатление, возникающее у любого исследователя по­пуляций диких животных, таково, что «равновесие в при­роде» вряд ли существует, разве что — в головах ученых. Кажется, что численность животных всегда стремится достичь слаженного и гармоничного состояния, но всегда что-нибудь случается и препятствует достижению этого счастья»*.

* «Animal Ecology», Ibid.

 

В обычных условиях эти малозначительные отклонения от биотического баланса опосредуются и поглощаются, не нарушая существующего равновесия и обыденности жизни. Но когда происходят внезапные и катастрофические изме­нения — война ли, голод или мор, — тогда нарушается биотический баланс, вдребезги разбиваются все традиции, и высвобождаются силы, доселе подконтрольные. Тогда могут последовать многие внезапные и даже губительные изменения, которые глубоко преобразуют существующую организацию коммунальной жизни и зададут другое на­правление развитию дальнейших событий.

Так, появление коробочного долгоносика на южных хлопковых плантациях — случай незначительный, но пре­красно иллюстрирующий принцип. Коробочный долгоно­сик пересек Рио Гранде в районе Браунсвилля летом 1892 года. К 1894 году он распространился уже на десяток графств в Техасе, поражая хлопковые коробочки и нанося огромный ущерб плантаторам. Его распространение продол­жалось каждый сезон вплоть до 1928 года, когда он поразил практически все хлопкопроизводящие области Соединен­ных Штатов. Это распространение приняло форму террито­риальной сукцессии. Последствия для сельского хозяйства были катастрофическими, но не бывает худа без добра — это нашествие послужило толчком для начала уже давно назревших преобразований в организации производства хлопка. Оно также способствовало и переселению на север негритянских фермеров-арендаторов.

Случай с коробочным долгоносиком типичен. В нашем подвижном современном мире, где пространство и время сведены на нет, не только люди, но и все низшие организмы (включая микробы), кажется, как никогда, находятся в движении. Торговля, поступательно разрушая замкнутость, на которой основывался древний порядок в природе, усили­ла борьбу за существование и расширила арену этой борьбы в обитаемом мире. В результате этой борьбы появляется новое равновесие и новая система живой природы, новое биотическое основание для нового мирового общества.

Как отмечает Элтон, именно «колебания численности» и происходящие время от времени «сбои в механизме регу­ляции прироста численности животных» как правило пре­рывают установленный порядок вещей и, тем самым, начи­нают новый цикл изменений. По поводу этих колебаний численности Элтон пишет:

«Эти сбои в механизме регуляции прироста численно­сти животных — обусловлены ли они (1) внутренними изменениями, вроде внезапно зазвонившего будильника или взорвавшегося парового котла, или же какими-либо факто­рами внешней среды — растительностью или чем-то в этом роде?»*.

* Ibid.

 

и добавляет:

«Оказывается, что эти сбои происходят и из-за внут­ренних, и из-за внешних факторов, но последние являются более существенными и обычно играют решающую роль».

Условия, воздействующие на передвижения и числен­ность популяций и контролирующие их, в человеческих обществах более сложны, чем в растительных и животных сообществах, но обнаруживают и поразительные сходства с последними.

Коробочный долгоносик, перемещающийся из своей дав­ным-давно обжитой среды на Мексиканское нагорье и на девственную территорию южных хлопковых плантаций и увеличивающий численность своей популяции соответст­венно новым территориям и их ресурсам, не так уж отлича­ется от буров из Южноафриканской Капской провинции, прокладывающих себе путь на вельды (пастбища) Южно­африканского нагорья и заселяющих ее своими потомка­ми в течение каких-нибудь ста лет.

Конкуренция в человеческом (как и в растительном или животном) сообществе стремится привести его к равнове­сию, восстановить его, когда в результате вторжения внеш­них факторов или в ходе обычной жизни сообщества это равновесие нарушается.

Таким образом, любой кризис, дающий начало периоду быстрых перемен и усиления конкуренции, в конце концов переходит в фазу более или менее стабильного равновесия и нового разделения труда. Таким способом конкуренция создает условие, при котором ее сменяет кооперация. Толь­ко когда конкуренция ослабевает (и только в той степени, в какой она ослабевает), можно говорить о существовании того типа порядка, который мы называем обществом. Коро­че говоря, с экологической точки зрения общество, постоль­ку, поскольку оно является территориальным образовани­ем, является просто областью, в которой биотическая кон­куренция уменьшилась и борьба за существование приняла высшие, более сублимированные формы.

III. КОНКУРЕНЦИЯ, ГОСПОДСТВО И ПОСЛЕДОВАТЕЛЬНОСТЬ

Существуют и другие, менее очевидные способы, посред­ством которых конкуренция контролирует отношения ин­дивидов и видов в коммунальной среде. Два экологических принципа — господство и последовательность, — стремящиеся к установлению и поддержанию такого коммуналь­ного порядка, являются функциями конкуренции и зависят от нее.

В каждом сообществе живых организмов всегда есть один (или более) господствующий вид. В растительном сооб­ществе такое господство — результат борьбы различных видов за солнечный свет. В климате, благоприятствующем росту леса, господствующим видом, безусловно, будут де­ревья. В степях и прериях господствующими будут травы.

«В сообществе растений, где солнечный свет является основной потребностью, господствующим будет самое вы­сокое из всех растений, которое сможет вытянуть свои энергетические ловушки поверх голов других. Второсте­пенное использование может заключаться в использова­нии тусклого света под сенью более высоких крон. Нечто похожее происходит в любом сообществе живых организ­мов на земле, в поле, как и в лесу, есть уровни раститель­ности, адаптировавшиеся к существованию с менее ин­тенсивным освещением, чем растения, стоящие на уровень выше. Как правило существует два или три таких уров­ня; в дубровнике, например, есть уровень мха, над ним — травы, и низкий кустарник, а затем — ничего, до самых крон; на пшеничном поле господствующей формой будет пшеница, а ниже, между ее стеблей, — сорняки. А в тропи­ческих лесах все пространство от пола до крыши поделе­но на зоны и населено»*.

* Н. G. Wells, Julian S. Huxley, and G. P. Wells. The Science of Life. New York, 1934. P. 968—969.

 

Но принцип господства действует в человеческих сооб­ществах так же, как и в сообществах растений и животных. Так называемые естественные или функциональные облас­ти городского сообщества — например, трущоба, район до­ходных домов, центральные торговые ряды и центральный район банков — каждый из этих районов обязан своим су­ществованием непосредственно фактору господства, и опо­средованно — конкуренции.

Борьба производственных и коммерческих институтов за стратегическое местоположение определяет в перспекти­ве и основные очертания городского сообщества. Распреде­ление населения, равно, как и местоположение и границы занимаемых им областей расселения, определяются другой, схожей, но подчиненной системой сил.

Господствующим районом в любом сообществе являет­ся, как правило, тот, где самые высокие цены на землю. В любом большом городе есть обычно два таких положения с самыми высокими ценами на землю — это центральный торговый район и центральный район банков. Начиная с этих позиций цены на землю снижаются, сначала резко, а затем — постепенно, по мере приближения к периферии городского сообщества. Именно эти цены на землю опреде­ляют местоположение социальных институтов и деловых предприятий. И те, и другие взаимосвязаны в едином свое­образном территориальном комплексе, внутри которого они являются одновременно и конкурирующими, и взаимозави­симыми образованиями.

По мере расширения городского сообщества в сторону пригородов давление профессиональных сообществ, де­ловых предприятий и разного рода социальных институтов, призванных обслуживать весь метрополитенский регион, постепенно усиливает их потребность пространства именно в центре. Таким образом, не только увеличение пригород­ной зоны, но и любое изменение в способах передвижения, делающее деловой центр города более доступным, увеличи­вает давление на центр. Отсюда это давление передается и распространяется, как показывает профиль цен на землю, на все остальные части города.

Тем самым принцип доминирования, действующий в границах, обусловленных территорией и другими естествен­ными характеристиками местоположения, в целом опреде­ляет и общий социологический тип города и функциональ­ное отношение различных частей города между собой.

Более того, доминирование, поскольку оно стремится стабилизировать биотическое или культурное сообщество, косвенным образом отвечает и за феномен наследственно­сти.

Термин «наследственность» экологи используют для описания и обозначения той упорядоченной последователь­ности изменений, через которою проходит биотическое со­общество в своем развитии от начальной и сравнительно нестабильной к относительно устойчивой стадии или к выс­шей стадии. Суть в том, что не только отдельные растения или животные растут в среде сообщества, но и само сообще­ство — система отношений между видами — как бы вовле­чено в упорядоченный процесс изменения и развития.

Тот факт, что в ходе этого развития сообщество проходит через целый ряд более или менее определенных стадий, придает этому развитию циклический характер, как раз и предполагаемый понятием «наследственность».

Объяснением цикличности изменений, составляющих наследственность, может служить тот факт, что на каждой стадии этого процесса достигается более или менее устойчи­вое равновесие, которое образуется в ходе последователь­ных изменений в условиях жизни и как результат этих изменений, а равновесие, достигнутое на ранних стадиях тем самым нарушается. В этом случае силы, доселе сдержи­ваемые равновесием, высвобождаются, конкуренция усили­вается, изменение происходит относительно быстро до тех пор, пока не установится новое равновесие.

Наивысшая стадия развития сообщества соответствует поре зрелости в жизни индивида.

«В развивающемся отдельно взятом организме каждая стадия развития самореализуется и дает начало новой стадии: так, головастик отращивает щитовидную желе­зу, которая предназначена для того, чтобы перейти из со­стояния головастика к состоянию лягушонка. То же самое происходит и в развивающемся сообществе организмов — каждая стадия изменяет свою среду обитания, поскольку изменяет и почти необратимо обогащает почву своего произрастания, тем самым фактически приближаясь к собственному завершению, и создает возможность для но­вых видов растений с большими потребностями в мине­ральных солях или каких-либо других свойствах почвы для своего процветания на ней. Соответственно, большие и более прихотливые растения постепенно вытесняют предшествующих им первопроходцев до тех пор, пока, на­конец, не установится равновесие — предельная возмож­ность для данного климата.»*

* Ibid., pp. 977—78.

 

Культурное сообщество развивается сходным с биотиче­ским сообществом образом, однако, несколько сложнее. Изобретения, равно как и внезапные катастрофические из­менения, видимо, имеют более важное значение для появле­ния циклических изменений в культурном соообществе, нежели в биотическом. Но сам принцип появления измене­ний в сущности тот же. Во всяком случае, все, или большин­ство наиболее существенных процессов функционально свя­заны с конкуренцией и зависят от нее.

Конкуренция, которая на биотическом уровне функцио­нирует в целях контроля и регулирования отношений меж­ду организмами, на социальном уровне стремится принять форму конфликта. На тесную связь между конкуренцией и конфликтом указывает тот факт, что война зачастую, если не всегда, имеет, или предполагает, своим источником экономическую конкуренцию, которая в этом случае при­нимает более сублимированную форму борьбы за власть и престиж. Социальная функция войны, с другой стороны, судя по всему, расширяет сферу, в пределах которой воз­можно сохранение мира.

IV. БИОЛОГИЧЕСКАЯ ЭКОНОМИКА

Если, с одной стороны, давление населения дополняется изменениями локальной и более широкой среды так, что в одночасье нарушается биотический баланс и социальное равновесие, это, в то же время, усиливает и конкуренцию. А это косвенным образом приводит к новому, более сложно­му и одновременно территориально более экстенсивному разделению труда.

Под влиянием усилившейся конкуренции и увеличив­шейся активности, предполагаемой этой конкуренцией, все индивиды и все виды, каждый по-своему, стремятся най­ти свою особую нишу в физической и жилой среде, где он сможет выжить и процветать в наибольшей степени, со­ответствующей его неизбежой зависимости от своих сосе­дей.

Именно так устанавливается и поддерживается террито­риальная организация и биологическое разделение труда в среде сообщества. Это объясняет, хотя бы отчасти, тот факт, что биотическое сообщество одно время воспринима­лось как нечто вроде сверхорганизма, а затем и как эконо­мическая организация для эксплуатации природных ресур­сов своей среды обитания.

X. Дж. Уэллс со своими сотрудниками Джулианом Хакс­ли и Дж. П. Уэллсом в интересном обзоре под названием «Наука жизни» описывают экологию как «биологическую экономику», которая занимается в большей мере «баланса­ми и взаимным давлением друг на друга видов, обитающих в одной среде»*.

* Ibid.

 

 «Экология, — пишут они, — это распространение эконо­мики на все живое». С другой стороны, наука экономики в традиционном смысле, несмотря на то, что она на целое столетие старше экологии, является просто отраслью более общей науки экологии, которая включает человека вместе со всеми живыми существами. В известном смысле то, что традиционно описывалось как экономика и строго привязы­валось к деятельности человека, можно вполне описать и как экологию человека, как несколько лет назад Бэрроуз описал географию. Именно в этом смысле и используют этот термин Уэллс и его соавторы.

«Наука экономики — сначала ее называли политиче­ской экономией — на столетие старше экологии. Она была и остается наукой о социальном жизнеобеспечении, о по­требностях и их удовлетворении, о труде и богатстве. Она стремится прояснить отношения производителя, торговца, потребителя в человеческом сообществе и пока­зать, как держится вся система. Экология расширяет это исследование до всеобщего изучения отдачи и получения, усилия, накопления и потребления во всех уголках жизни. Экономика, поэтому, есть лишь экология человека, это узкое и специальное изучение в рамках экологии весьма своеобразного сообщества, в котором мы живем. Она могла бы, стать лучшей и более ясной наукой, если бы она начи­налась с биологических основ»*.

* Н. Н. Barrows. Geography as Human Ecology // Annals Association American Geographers, 13 (1923): 1—14. See H. G. Wells, et al., pp. 961 — 962.

 

Поскольку экология человека не может быть одновре­менно и географией, и экономикой, можно принять в каче­стве рабочей гипотезы предположение о том, что она не является ни тем, ни другим, но представляет собой нечто независимое от обеих. Но и тогда причины отождествления экологии с географией, с одной сторны, и с экономикой — с другой, достаточно очевидны.

С точки зрения географии растение, животное и популя­ция людей вместе с ее обиталищем и другими свидетельст­вами человеческого пребывания на земле являются лишь частью ландшафта, к детальному описанию и представле­нию которого и стремится географ.

С другой стороны, экология (биологическая экономика), даже когда она включает в себя некую неосознанную кооперацию и естественное, спонтанное и нерациональное раз­деление труда, представляет собой нечто отличное от ком­мерческой экономики, нечто не укладывающееся в рамки торговли на рынке. Коммерция, как отметил где-то Зим-мель, — одно из более поздних и наиболее сложных соци­альных отношений, которые усвоили люди. Человек — это единственное животное, которое торгуется и обмени­вается.

Экология и экология человека, если она не отождествля­ется с экономикой на специфически человеческом и куль­турном уровне, отличается все же и от статического поряд­ка, обнаруживаемого социальным географом, когда тот опи­сывает культурный ландшафт.

Сообщество, описываемое географом отличается от сооб­щества описываемого экологом, хотя бы по той причине, что закрытая система с сетью коммуникаций, распростра­ненная человеком по всей земле — это не то же, что и «ткань жизни», связывающая живые существа по всему свету жизненными узами.

V. СИМБИОЗ И ОБЩЕСТВО

Экология человека, не отождествляемая ни с экономи­кой, ни с географией, как таковая отличается во многих отношениях и от экологии растений и животных. Взаимо­отношения между людьми и взаимодействие человека со средой обитания сопоставимы, но не тождественны отноше­ниям других форм жизни, живущих совместно и осуществ­ляющих нечто вроде «биологической экономии» в пределах общей среды обитания.

Прежде всего, человек не столь непосредственно зависит от своего физического окружения, как другие животные. Благодаря существующему всеобщему разделению труда, отношение человека к его физическому окружению опосре­довано вторжением другого человека. Обмен товарами и услугами способствовал его освобождению от зависимости от его локального окружения.

Более того, человек, благодаря изобретениям и различно­го рода техническим изыскам развил невероятную способ­ность преобразовывать не только свое непосредственное окружение и реагировать на него, но осваивать свой мир. Наконец, человек воздвиг на основе биотического сообщества институциональную структуру, укорененную в традиции и обычае.

Структура, там, где она существует, сопротивляется из­менению, по меньшей мере — изменению, навязываемому извне; тогда как внутренние изменения она, вероятно, стре­мится накапливать*. В сообществах растений и животных структура предопределена биологически и, в той мере, в какой вообще существует разделение труда, она имеет фи­зиологические и инстинктивные основания. Одним из са­мых любопытных примеров этого факта могут служить социальные насекомые, а одной из причин изучения их повадок, как отмечает Уилер, является то, что они показы­вают, до какой степени социальная организация может быть развита начисто физиологическом и инстинктивном основании; то же самое можно отнести и к людям, находя­щимся в естественной семье, в отличие от институциональ­ной**.

* Это, очевидно, является еще одним свидетельством той органической природы взаимодействий организмов в биосфере, которую отмечают Артур Томпсон и другие. Она указывает на тот способ, каким конкуренция опо-средует влияния извне, приспосабливая вновь и вновь отношения внутри сообщества. В этом случае «внутри» совпадает с траекторией процесса конкуренции, постольку, поскольку результаты этого процесса существен­ны и очевидны. Сравни также с зиммелевским определением общества и социальной группы в пространстве и времени, приведенном во «Введении в науку социологии» Парка и Бэрджесса (2-е изд.), ее. 348—356.

** William Morton Wheeler. Social life among the Insects. — Lowell Institute Lectures, March, 1922. — pp. 3—18.

 

Однако в случае человеческого общества эта структура сообщества подкрепляется обычаем и приобретает институ­циональный характер. В человеческих обществах, в отли­чие от сообществ животных, конкуренция и индивидуаль­ная свобода ограничиваются обычаем и консенсусом на каж­дом уровне, следующим за биотическим.

Случайность этого более или менее произвольного конт­роля, который обычай и консенсус налагают на естествен­ный социальный порядок, усложняет социальный процесс, но не меняет его существенно, а если и меняет, то результа­ты биотической конкуренции проявят себя в последующем социальном порядке и в ходе последующих событий.

Таким образом, можно считать, что человеческое обще­ство, в отличие от сообществ растений и животных, органи­зовано на двух уровнях — биотическом и культурном. Есть симбиотическое общество, основанное на конкуренции, и культурное общество, основанное на коммуникации и кон­сенсусе. По сути дела эти два общества являются лишь разными аспектами одного общества, они, несмотря на все перипетии и изменения, остаются, тем не менее, в опреде­ленной зависимости друг от друга. Культурная над-структура основывается на симбиотической подструктуре, а воз­никающие силы, которые проявляются на биотическом уровне как передвижения и действия, на высшем, социаль­ном, уровне принимают более утонченные, сублимирован­ные формы.

Однако, взаимоотношения людей гораздо более разнооб­разны и сложны, они не сводятся к этой дихотомии — симбиотического и культурного. Этот факт находит под­тверждение в самых различных системах человеческих вза­имоотношений, которые выступают предметом специаль­ных социальных наук. Поэтому следует иметь в виду, что человеческое общество, в его зрелом и более рациональном виде, представляет собой не только экологический, но и экономический, политический и моральный порядки. Со­циальные науки состоят не только из социальной географии и экологии, но из экономики, политических наук и куль­турной антропологии.

Примечательно, что эти различного рода социальные порядки организованы в своего рода иерархию. Можно ска­зать, что они образуют пирамиду, основанием которой слу­жит экологический порядок, а вершиной — моральный. На каждом из последовательно расположенных уровней — на экологическом, экономическом, политическом и мо­ральном — индивид оказывается полнее инкорпорирован­ным в социальный порядок, более подчиненным ему, неже­ли на предшествующем уровне.

Общество повсюду является организацией контроля. Его функция состоит в том, чтобы организовывать, интегриро­вать и направлять усилия составляющих его индивидов. Наверное, можно сказать и так, что функцией общества везде является сдерживание конкуренции и, тем самым, установление более эффективной кооперации органических составляющих этого общества.

Конкуренция на биотическом уровне, как это наблюдает­ся в растительных и животных сообществах, представляет­ся относительно неограниченной. Общество, по факту сво­его существования, является анархичным и свободным. На культурном уровне эта свобода индивида конкурировать сдерживается конвенциями, пониманием и законом. Инди­вид более свободен на экономическом уровне, чем на поли­тическом, и более свободен на политическом, нежели на моральном.

По мере развития общества контроль все более распро­страняется и усиливается, свободная коммерческая деятель­ность индивидов ограничивается, если не законом, то тем, что Джильберт Мюррей называет «нормальным ожиданием человечества». Нравы — это лишь то, чего люди привыкли ожидать в определенного рода ситуации.

Экология человека, в той мере, в какой она соотносит­ся с социальным порядком, основанным более на конкурен­ции, нежели на согласии, идентична, по крайней мере в принципе, экологии растений и животных. Проблемы, с которыми обычно имеет дело экология растений и живот­ных, — это, по сути, проблемы популяции. Общество, в представлениях экологов, — это популяция оседлая и огра­ниченная местом своего обитания. Ее индивидуальные со­ставляющие связаны между собой свободной и естественной экономикой, основывающейся на естественном разделении труда. Такое общество территориально организованно, и связи, скрепляющие его, скорее физические и жизненные, нежели традиционные и моральные.

Экология человека, однако, должна считаться с тем фак­том, что в человеческом обществе конкуренция ограничи­вается обычаем и культурой. Культурная надструктура дов­леет как направляющая и контролирующая инстанция над биотической субструктурой.

Если человеческое сообщество свести к его элементам, то можно его себе представить как состоящее из населения и культуры, последняя, при этом, включает в себя 1) сово­купность обычаев и верований, 2) соответствующую первой совокупность артефактов и технологических изобретений.

К этим трем элементам, или факторам, — населению, артефактам (технологической культуре) и обычаям и веро­ваниям (нематериальной культуре) — составляющим соци­альный комплекс, следует, наверное, добавить и четвертый, а именно — природные ресурсы среды обитания.

Именно взаимодействие этих четырех факторов — насе­ления, артефактов (технологической культуры), обычаев и верований (нематериальной культуры) и природных ресурсов — поддерживает одновременно и биотический ба­ланс, и социальное равновесие всегда и везде, где они суще­ствуют.

Изменения, которые интересны для экологии, — это движение населения и артефактов (товаров), это изменения в местоположении и занятии — фактически любое измене­ние, которое влияет на сложившееся разделение труда или отношение населения к земле.

Экология человека по сути своей является попыткой исследовать процесс, в котором биотический баланс и соци­альное равновесие 1) сохраняются, как только они установ­лены и 2) процесс перехода от одного относительно стабиль­ного порядка к другому, как только биотический баланс и социальное равновесие нарушены.

 

 

 

ПРИНЦИПЫ ОФОРМЛЕНИЯ ТЕКСТА

Основную часть книги образуют переводы работ современных теоре­тиков.

Библиографическое оформление этих переводов было по возможности унифицировано. Списки используемой литературы размещаются в конце каж­дой статьи в алфавитном порядке. В ряде случаев они дополнены библио­графическими описаниями русских переводов цитируемых произведений. В переводах классических сочинений библиографическое оформление со­ответствует оригиналу.

В наиболее сложных теоретических работах необходимые для понима­ния по-русски, но отсутствующие в оригинале слова или фрагменты фраз заключены в квадратные скобки.

Отточия в квадратных скобках означают незначительные сокращения. В угловые скобки заключены слова на языке оригинала, если перевод пред­полагает возможные разночтения или нуждается в соответствующем уточ­нении.

ИСТОЧНИКИ ПУБЛИКАЦИЙ

Первоначальный замысел этой книги был связан с публикацией под од­ной обложкой ряда социологических работ, опубликованных в русских пе­реводах в альманахе THESIS. В конечном счете было отобрано только три из них, вошедших в выпуск № 4 за 1994 г. («Научный метод»):

Р. Коллинз. Социология: наука или антинаука? (CollinsR. Sociology: Pro-science or Antiscience? // American Sociological Review, 1989, vol. 54 (Feb­ruary). P. 124—139), THESIS. № 4. C. 71—96; Г. Терборн. Принадлежность к культуре, местоположение в структуре и человеческая деятельность: объ­яснение в социологии и социальной науке (Goran Therborn. Cultural Belong­ing, Structural Location and Human Action. Explanation in Sociology and in Social Science //Acta Sociologica. 1991. Vol. 34. No 3. P. 177—192). THESIS, № 4. C. 97—118; Дж. Тернер. Аналитическое теоретизирование (Jonathan Turner. Analytical Theorizing// Social Theory Today / Ed. by Giddens A., Turner J. Stanford: Polity Press, 1987. P. 156—194). THESIS. № 4. C. 119—157. Для данного издания эти переводы были заново сверены и отредактированы. Пе­чатаются с разрешения издателей THESIS'а.

РаботаМ Арчер «Реализм и морфогенез» (Realism and Morphogenesis) была получена в рукописи в 1994 г., еще до выхода книги: Archer Margaret S. Realist Social Theory: The Morphogenetic Approach. Cambridge: Cambridge University Press, 1995, в которой она должна была стать пятой главой. В рус­ском переводе частично опубликована в «Социологическом журнале». 1994. № 4. С. 50—68. Для данного издания редактором были частично перерабо­таны, а частично переведены заново некоторые фрагменты, выпущенные в первой публикации. Весь перевод был сверен и основательно отредактиро­ван.

Статья Г. Вагнера «Социология: к вопросу о единстве дисциплины» (Gerhard Wagner. Soziologie: Uberlegungen zur Einheit des Faches. Ms. 1995) была написана по моей просьбе и предоставлена в рукописи. В русском пе­реводе впервые опубликована в «Социологическом журнале», 1996, № ¾. С. 60—83 Для настоящего издания перевод заново сверен.

Статья Ф. Макнотена и Дж. Урри «Социология природы» (PhilMacnagh-ten, John Urry. A Sociology of Nature) была предоставлена в рукописи по моей просьбе в 1995 г. специально для данного издания. Перевод публику­ется впервые.

Отдельная история связана с публикацией работы Н. Лумана «Теория общества» (Nik/as Luhmann. Theorie der Gesellschaft. Fassung San Foca' 89). Рукопись я получил от Лумана в феврале 1991 г. Он отнюдь не радовался возможной публикации на русском языке, потому что считал свое сочине­ние еще далеко не доработанном. Луман много раз перерабатывал руко­пись, использовал как основу для курсов лекций, читанных, прежде всего, в Билефельде, но также и в других университетах; в частности, он работал над ней в Италии (отсюда подзаголовок: «Вариант San Foca' 89»), с которой вообще связывал в это время много не сбывшихся позже планов. Поддав­шись на мои уговоры, он просил только предуведомить читателя, что это далеко еще не зрелый плод его труда. Однако, когда в 1997 г. вышла мону­ментальная монография Лумана «Общество общества» (Die Gesellschaft der Gesellschaft. Frankfurt a.M.: Suhrkamp), я сравнил тексты первой главы име­ющейся у меня рукописи и окончательного варианта. Мне показалось, что выбранные для перевода параграфы если и отличаются от книжного текста, то очень незначительно. Таким образом, не нарушая волю автора, я все-та­ки могу уверить читателя в том, что он держит в руках отнюдь не полуфаб­рикат теории. К сожалению, известить Лумана о готовящейся публикации я уже не смог. Он скончался в ноябре 1998 г.

Статья Гая Оукса «Прямой разговор об эксцентричной теории» (Guy Oakes. Straight Thinkinh about Queer Theorizing) была предоставлена в руко­писи по моей просьбе. Перевод публикуется впервые.

Работу над переводом «Философии денег» Георга Зиммеля я начал очень давно, перспективы ее завершения далеко не ясны. Между тем, интерес именно к этой книге Зиммеля заметно растет. Не имея возможности удовле­творить ожиданиям коллег полным текстом, я все-таки надеюсь, что этот не­большой фрагмент (представляющий собой две трети первой главы книги) окажется небесполезным. Перевод сделан по изданию: Georg Simmel. Philosophic des Geldes. Zweite, vermehrte Auflage. Leipzig: Verlag von Duncker und Humblot, 1907. S. in—ГХ, 3—61. Сверен по изданию: SimmelG. Philo­sophic des Geldes / Hrsgg. v. David P. Frisby und Klaus Christian Kohnke. Ge-org Simmel Gesamtausgabe / Hrsgg. v. Otthein Rammstedt. Bd. 6. Frankfurt a.M.: Suhrlamp, 1989. S. 9—14, 23—92.

Перевод статьи Робрета Парка «Экология человека» был выполнен спе­циально для настоящего издания и публикуется впервые. Перевод сделан по изданию: Robert E. Park. Human Ecology // Rober E. Park. On Social Control and Collective Behavior. Selected Papers / Edited and with an Introduction by Ralph H. Turner. Chicago and London: The University of Chicago Press, 1967. P. 69—84.

А. Филиппов
ОБ АВТОРАХ

 

Маргарет Арчер (Margaret Archer) — профессор университета Уорика (Warwick), Великобритания. Основные публикации: Social Origins of Edu­cational Systems. London: Sage, 1979; Culture and Agency. The Place of Culture in Social Theory. Cambridge: Cambridge University Press, 1988. Realist Social Theory: The Morphogenetic Approach. Cambridge: Cambridge University Press, 1995.

Герхард Вагнер (Gerhard Wagner) — приват-доцент Билефельдского университета (Bielefeld), ФРГ. Основные публикации: Geltung und normativer Zwang. Freiburg / Milnchen: Karl Alber, 1987; Gesellschaftstheorie als politische Theologie? Zur Kritik und Uberwindung der Theorien normativer Integration. Berlin: Duncker & Humblot, 1993.

Рэндал Коллинз (Randall Collins) — профессор Калифорнийского университета, Риверсайд (Riverside), США. Основные публикации: Collins R. Sociology since Midcentury. Essays in Theory Cumulation. N.Y.: Academic Press, 1981; Theoretical Sociology. San Diego: Harcourt Brace Jovanovich, 1988.

НикласЛуман (NiklasLuhmann) (1927—1998) — в 1968—1993 гг. — профессор Билефельдского университета, ФРГ. Основные публикации: Sozio-logische Aufklarung. Bde. 1—6. Opladen: Westdeutscher Verlag, 1970—1995; Gesellschaftstruktur und Semantik. Bde. 1—4. Frankfurt a.M.: Suhrkamp, 1980— 1995; Soziale Systeme. GrundriB einer allgemeinen Theorie. Frankfurt a.M.: Suhr­kamp, 1984 и др.

Фил Макнотен (PhilMacnaghten) — сотрудник Ланкаширского Центра исследований изменений окружающей среды, Ланкастерский университет (Lancaster), Великобритания. Основная публикация: Contested Natures (со­автор — J. Urry). London: SAGE, 1998.

Гай Оукс (Guy Oakes) — профессор Монмутского (Monmouth) универси­тета, США. Переводчик сочинений Зиммеля и Риккерта. Основные публика­ции, помимо переводов: Weber and Rickert. Concept Formation in the Cultural Sciences. Cambridge, Mass.: The MIT Press, 1988; The Imaginary War: Civil Defense and American cold war culture. N.Y.: Oxford University Press, 1994; The Soul of the Salesman : The Moral Ethos of Personal Sales. Atlantic Highlands, N.J. Humanities Press International, 1990.

Гёран Терборн (Goran Therborn) — профессор Уппсальского (Uppsala) университета, Швеция. Основные сочинения: The Ideology of Power and the Power of Ideology. London: NLB, 1980; What Does the Ruling Class Do When It Rules? London: Verso, 1980; European Modernity and Beyond: the Trajectory of European Societies, 1945—2000. London: Sage, 1995

 Джонатан Тернер (Jonathan Turner) — Профессор Калифорнийского университета, Риверсайд (Riverside), США. Основные публикации: The Body and Society. Oxford: Blackwell, 1986; A Theory of Social Interaction. Stanford, Ca.: Stanford University Press, 1988; The Strcuture of Sociological Theory. 5th ed. Belmont, Ca.: Wadsworth, 1991.

Джон Урри (John Urry) — профессор Ланкастерского университета, Великобритания. Основные публикации: The Tourist Gaze: Leisure and Travel in Contemporary Society. London: Sage, 1990; Economies of Signs and Space (соавтор — S. Lash). London: Sage, 1994. Consuming Places. London: Routledge, 1995.

 

Памяти Никласа Лумана

Никлас ЛУМАН 8.12.1927—6.11.1999

Скончался Никлас Луман. Социологов такого масштаба после второй мировой войны было совсем немного, и ничто не предве­щает появления в ближайшем будущем фигуры даже не равнове­ликой, а хотя бы только сопоставимой с ним по дарованию и про­дуктивности.

Странные чувства вызывает известие о его кончине. Помимо обычных, человеческих — сожаления и горечи — еще и удивле­ние. Кажется почти невероятным, что остановился поток публика­ций, что каждый новый год не принесет одну-две новые книги Лумана. За удивлением следует — как бы кощунственно это ни звучало — своеобразное удовлетворение, вроде того, какое выска­зала Марина Цветаева, узнав что Волошин умер в полдень — «в свой час». Последняя книга Лумана, более чем тысячестраничная монография «Общество общества»*, так и выглядит — как послед­няя книга, монументальный труд, итог грандиозного проекта, де­ло всей жизни. Считать ли ее вершиной творчества или отчаянной неудачей (оценки книги сильно разнятся), все равно несомненно, что это — завершение, после которого могло следовать лишь новое, неожиданное начало. Огромный труд исчерпал видимые возмож­ности теории и жизненные силы теоретика. Структурная связка аутопойесиса жизни и аутопойесиса теории была столь совершен­на, что завершение труда и завершение жизни не могли не сов­пасть.

* Luhmann N. Die Gesellschaft der Gesellschaft. Frankfurt a.M.: Suhrkamp, 1997.

 

Писать о Лумане безотносительно к его трудам, даже по столь скорбному поводу, кажется, почти невозможно. Но труды остают­ся с нами — оборвалась жизнь: что мы скажем о ней? То же, что и о любом профессоре: диплом — диссертация — профессура? Слу­чай Лумана, впрочем, несколько особый: то, что у других ученых растягивается на годы, у него спрессовано в наикратчайший пери­од, которому предшествует необыкновенно затянувшееся начало и за которым уже не следует никаких изменений: в 1968 г. Лу­ман получает профессуру в новом, только что основанном Биле-фельдском университете и остается там четверть века до выхода на пенсию. Профессуре предшествует (в 1966 году) защита дис­сертаций — в высшей степени необычная, а по нынешним пред­ставлениям в Германии попросту невозможная: обе диссертации (Promotion, дающая докторскую степень, и Habilitation, открыва­ющая путь к профессуре) защищаются с перерывом всего в полго­да. В том, что это удалось, заслуга не только Лумана, но и вид­нейшего немецкого социолога X. Шельски, основателя Билефельд-ского университета. Шельски замечает Лумана еще раньше — точная дата их знакомства мне неизвестна, но то обстоятельство, что Луман еще до получения ученых степеней становится (в 1965 году) руководителем подразделения Центра социальных исследо­ваний в Дортмунде, который возглавляет Шельски, достаточно примечательно. А что до этого? Сотрудничество с Высшей школой наук управления в Шпейере, где в это время профессорствует зна­менитый Арнольд Гелен, старший друг и коллега Шельски, в со­авторстве с которым он, в частности, написал первый учебник по социологии в послевоенной Германии. Установить, откуда тянется ниточка знакомств и важных связей, невозможно: краткие био­графии Лумана только сообщают нам, что в Шпейере он оказыва­ется через год после возвращения из США, где в 1960—61 гг. учится (слово сомнительное: не студентом же он туда поехал! воз­можно, мы бы назвали это стажировкой) у Толкота Парсонса. В это время Луман уже зрелый человек, за его плечами не только учеба на юридическом факультете Фрайбургского университе­та, но и почти десяток лет ответственной чиновничьей работы (к 1962 г. он занимает пост старшего правительственного советника в министерстве культов земли Нижняя Саксония). Собственно, как чиновник он и устроил себе стажировку: «Я сидел и оформлял документы для тех, кто собирался учиться в Америке, — расска­зывал он впоследствии. — Мне пришло в голову, что я могу сде­лать то же и для себя». Все просто, если только не принимать в расчет, что преуспевающий чиновник, профессиональный юрист вдруг круто меняет всю свою жизнь. Что должно было произойти, какие предпосылки определили этот выбор? Что там в прошлом, до этого?

Он родился в семье пивовара в Люнебурге, родном городе Ген­риха Гейне. Впрочем, о последнем обстоятельстве Луман не знал*. Гейне и так-то не очень почитаем в Германии, но тут другое: все сознательное детство Лумана приходится на эпоху нацизма, прав­да, он посещает классическую гимназию и даже на старости лет не отказывает себе в удовольствии проспрягать для куда менее об­разованных современных студентов какой-нибудь греческий гла­гол. Но он не принадлежит по происхождению к образованному бюргерству. Как и многие послевоенные социологи, он чуть ли не первый в своем роду, кто получает университетское образование.

* Я как-то случайно выяснил это в разговоре.

Однако, до университета еще надо просто дожить, хотя, в отли­чие от Гелена и Шельски, воевавших на Восточном фронте, Лу­мана война, так сказать, задевает только краем. Шельски в сере­дине 70-х напишет: «Вообще-то меня должны были закопать в Восточной Пруссии». Луман же, которого в 1944 г. забирают в ар­мию, не дав закончить гимназию, служит помощником авиацион­ного техника в самой Германии, остро ощущает абсурд происходя­щего и в 1945 г., подобно многим сверстникам, ищет только воз­можности сдаться в плен американцам или англичанам и уце­леть. В конце концов, ему это удается.

Он заканчивает учебу в университете в год образования обеих Германий — Федеративной и Демократической; и всего только за два с небольшим года до выхода на пенсию успевает сказать про­щальное слово той старой, «неполной» Федеративной Республике, в которой прошла вся его взрослая жизнь. Луман — социолог ФРГ в самом прямом смысле этого слова. И вместе с тем его интерес к социологии вообще довольно типичен для людей его поколения и его круга. Типичен-то он типичен, но было ли его решение необ­ходимым? Сам Луман, наверное, не удержался бы здесь от ехид­ных замечаний. Одно из основных понятий его концепции — «Kontingenz», что можно перевести как «ненеобходимость». В мире нет ничего прочного, субстанциального, неизменного. Существова­ние каждого человека контингентно хотя бы потому, что само его появление на свет стало следствием стечения множества обстоя­тельств.

Какое-то предощущение своего призвания, у него, видимо, сло­жилось все-таки очень рано. Известно, что Луман уже в 1952— 53 гг. начинает создавать свои знаменитые картотечные ящики. Именно создавать, потому что ничего похожего не было ни рань­ше, ни позже. Правда, эта первоначальная картотека, видимо, еще не похожа на позднейшую, в ней больше сходства с обычны­ми подборками карточек, которые ведет для себя любой ученый. На карточках — прежде всего цитаты. Картотека служит упоря­дочиванию чужих идей. «Настоящая» картотека Лумана появля­ется позже. Своеобразие ее в том, что она служит прежде всего ор­ганизации идей самого теоретика, а не чьих-то еще. Представьте себе компьютер, в котором каждый текстовый файл содержит лишь небольшое суждение или группу суждений (иногда — вмес­те с отсылками к литературе) и может находиться лишь на стро­го определенном месте, в директории (папке), субдиректории и т. п., в соответствии со своим содержанием. При этом он, с одной стороны, подобно гипертексту, содержит «линки», отсылающие к другим файлам и директориям, а с другой, — сам может высту­пать не только как файл, но и как директория. Изначально коли­чество директорий невелико и хорошо упорядочено, однако затем они начинают наполняться файлами (которые тоже становятся — или не становятся — директориями), члениться все дальше и дальше; здесь образуются новые и новые пересечения и отсылки. Вот это и есть идея картотеки Лумана. Поначалу теория организована только в самом общем виде. С течением времени теоретику при­ходит в голову больше идей, некоторые старые идеи, казавшиеся лишь элементом рассуждения, влекут за собой целые серии но­вых рассуждений, каждое суждение, записанное на карточке, снаб­жено четкой системой отсылок, позволяющей в считанные мину­ты извлекать и затем снова ставить на место все карточки — по­вторим еще раз: с собственными суждениями теоретика! — кото­рые имеют отношение к предмету его работы в данный момент. Текст для публикации, по идее, образуется, в основном, из мно­жества мелких фрагментов, работа над которыми занимает основ­ное время. Это компьютер без компьютера, это рабочий инстру­мент человека, еще в начале 90-х гг. предпочитавшего всем но­винкам оргтехники электрическую пишущую машинку. Сама идея не проста, но ее реализация бесконечно сложна. Сложность возни­кает из-за все увеличивающегося количества карточек и связей между ними. Картотека воплощает одну из основных категорий Лумана — «сложность», «комплексность» («Komplexitat»). Сложна картотека, сложна теория, сложен мир, упростить который пыта­ется сложная теория. Теория и ее картотека, однако, суть состав­ляющие мира, они одновременно и уменьшают («редуцируют») и увеличивают его сложность.

Как можно было додуматься до этого, самое позднее, в конце 50-х? Как можно было, додумавшись, воплотить замысел хотя бы даже в первоначальной форме? Как можно было поддерживать, развивать этот замысел на протяжении почти четырех десятиле­тий?

Кажется, ответ есть только на последний вопрос. К середине 60-х годов у Лумана, можно сказать, кончается биография. «Био­графии, — говорит он, — суть в большей мере цепочки случайно­стей, которые организуются в нечто такое, что затем постепенно становится менее подвижным». Биография Лумана почти непо­движна с конца 60-х гг. Мы узнаем из посвящения к книге «Функ­ция религии»*, что в 1977 г. скончалась его жена. Вдовец с тремя детьми так и не женится больше, и не один дружелюбный колле­га в Билефельде полусочувственно, а скорее осуждающе расска­жет вам, что детьми Луман совсем не занимается, предоставив их попечению домработницы. Он живет в Орлингхаузене**, городке, где когда-то был укоренен род Макса Вебера по отцовской линии. Дом Лумана стоит на улице, названной в честь жены Макса, Ма­рианны. На большом участке земли мог бы поместиться еще один дом — так и было задумано, но не состоялось, семейство не раз­растается.

* Luhmann N. Funktion der Religion. Frankfurt a.M.: Suhrkamp, 1977.

** Oerlinghausen, дифтонг в начале произносится как «ё» в имени Гёте.

 

Луман, подобно Максу Веберу, не хлопочет за своих учеников, не сколачивает школы, больше похожей на мафиозный клан, как это сплошь и рядом случается в современной науке*. Он агресси­вен в теории и любезен в жизни. Его атакуют, его идеи вызывают раздражение. Ему указывают на слабости теории, на ошибки в ар­гументации, на то, что «редукция комплексности» — это переря­женное понятие «разгрузки» философской антропологии Гелена. Луман постоянно отбивается, он вступает в жесткую полемику с Хабермасом**, задавшую стиль теоретическим дискуссиям чуть ли не на два десятилетия. Луман постоянно совершенствует, меня­ет, развивает теорию. Оппоненты выдыхаются. Они не поспевают за Луманом: только что он говорил об открытых системах в духе Берталанфи — и вдруг нечувствительно усваивает феноменологию позднего Гуссерля; только что его феноменологические штудии были подвергнуты критике, а он уже говорит о закрытых систе­мах, аутопойесисе Матураны и Варелы и логике Дж. Спенсера Брауна. Но Луман не ограничивается исследованием философских оснований теории. Он, напротив, не оставляет без внимания ни од­ной области современной жизни. Он поражает эрудицией. Его назы­вают «Арно Шмидт*** социологии», раздражаясь, указывают на ошибки в цитировании, на сомнительность интерпретаций... Лу­ман кротко замечает, что у него нет памяти на тексты и филологи­ческого чутья — и продолжает писать. Оппоненты, в который раз, отступают. Вырабатывается специфический стиль Лумана: энер­гичный, сжатый, ироничный, предполагающий безумное количе­ство ссылок на литературу, иногда весьма неожиданных. Луман создает своего читателя, потратившего немало сил на овладение его специфической терминологией и убедившегося на практике, что на этом языке профессионалу легко говорить. Луман гипноти­зирует читателя, он заметает следы, не давая увидеть подлинные идейные истоки своих рассуждений, он пускает в ход и эрудицию, и самую изощренную логику, и — безупречный прием — намеки на то, что подлинно современный человек должен мыслить именно так, все остальное — предрассудки и отсталость. Постепенно он становится всемирно известен. Его переводят все больше и больше, не всегда, впрочем удачно. «Я говорил ему, — сетует крупный исследователь Вебера американский социолог Г. Рот, — что так пи­сать для американцев нельзя; это перевести невозможно, и читать такие тексты они не будут». Луман не отступает — в конце концов, многие его сочинения находят своего читателя и на англий­ском языке.

* Современные последователи Лумана, безусловно, образуют плот­ную и основательно организованную, в частности, в Билефельде груп­пу. Однако тенденции к ее оформлению определились сравнительно позд­но, всего за несколько лет до выхода Лумана на пенсию.

** См.: Habermas J., Luhmann N. Theorie der Gesellschaft oder Sozialtechnolo-gie — Was leistet die Systemforschung? Frankfurt a.M.: Suhrkamp, 1971.

*** Немецкий писатель, знаменитый своей филологической эруди­цией.

 

В 1988 г. Луман получает премию имени Гегеля города Штуттгарта и... и все. Биограф умолкает, сказать больше нечего. Еще десять лет — и «билефельдский мастер» умолкает навсегда. Ми­ровая социология не начала говорить на языке его теории, но и пройти мимо нее трудно. Ближайшие десятилетия покажут, в должной ли мере передалась его сочинениям энергетика его мыс­ли. Во всяком случае, оставляя в стороне маловразумительный во­прос об «истинности» или «неистинности» столь обширной, слож­ной, претенциозной теории, мы рискнем высказаться о Лумане нарочито архаически, вопреки букве и духу его сочинений:

Он подлинно служил науке, он отдал ей всю жизнь, он пожер­твовал для нее очень многим, он умер, свершив свой труд.

А. Филиппов